Он вышел из парного теплого вокзала, направился к сотне. Здесь же, на станции, стоял полковой обоз второго разряда. Подходя к своей теплушке, Петро увидел обозных казаков и сотенного коваля. При взгляде на коваля у Петра выветрились из памяти Фомин и разговор с ним, он ускорил шаги с целью переговорить относительно перековки коня (в этот миг Петром уже владели будничные заботы и тревоги), но из-за красного угла вагона выступила женщина, нарядно покрытая белым пуховым шарфом, одетая не так, как одеваются в этих краях. Странно знакомый склад фигуры заставил Петра внимательней вглядеться в женщину. Она вдруг повернулась к нему лицом, заспешила навстречу, неуловимо поводя плечами, тонким, не бабьим станом. И еще, не различая лица, по этой вьющейся легкой походке Петро угадал жену.
   Колкий приятный холодок докатился до сердца. Радость была тем сильней, чем неожиданней. Нарочно укоротив шаг, чтобы наблюдавшие за ним обозные не подумали, что он особенно уж рад, Петро шел навстречу. Он степенно обнял жену, поцеловал ее три раза, хотел что-то спросить, но глубокое внутреннее волнение пробилось наружу – мелко задрожали губы и словно отнялся язык.
   – Не ждал… – заикаясь, выговорил он наконец.
   – Голубок мой! То-то ты да переменился!.. – Дарья всплеснула руками. – Ты как будто чужой… Видишь, приехала проведать… Наши не пускали: «Куда тебя понесет?!» Нет, думаю, поеду, проведаю родимого… – тарахтела она, прижимаясь к мужу, заглядывая в глаза ему увлажненными глазами.
   А у вагонов толпились казаки; глядя на них, покрякивали, перемигивались, нудились.
   – Подвалило счастье Петру…
   – Моя волчиха не приедет, отроилась.
   – Там у ней без Нестора десятеро!
   – Мелехов хучь бы своему взводу на ночушку бабу пожертвовал… На бедность на нашу… Кх-м!..
   – Пойдемте, ребята! Кровью изойдешь, глядючи, как она к нему липнет!
   В этот момент Петр не помнил, что собирался бить жену смертным боем – ласкал ее на людях, гладил большим обкуренным пальцем писаные дуги ее бровей, радовался. Дарья тоже забыла, что только две ночи назад спала она в вагоне с драгунским ветеринарным фельдшером, вместе с ней ехавшим из Харькова в полк. У фельдшера были необычайно пушистые и черные усы, но ведь все это было две ночи назад, а сейчас она со слезами искренней радости обнимала мужа, смотрела на него правдивыми ясными глазами.

X

   По возвращении из отпуска есаул Евгений Листницкий получил назначение в 14-й Донской казачий полк. В свой полк, в котором служил раньше и из которого ему пришлось еще до Февральского переворота так позорно бежать, он не явился, а прямо заехал в штаб дивизии, и начальник штаба, молодой генерал с громкой донской дворянско-казачьей фамилией, легко устроил ему перевод.
   – Я знаю, есаул, – говорил он Листницкому, уединяясь с ним в своей комнате, – что вам трудно будет работать в старой обстановке, потому что казаки настроены против вас, ваше имя для них одиозно, и, разумеется, будет благоразумней, если вы поедете в Четырнадцатый полк. Там исключительно славный подбор офицеров, да и казаки потверже, посерее – большинство из южных станиц Усть-Медведицкого округа. Там вам лучше будет.
   Ведь вы, кажется, сын Николая Алексеевича Листницкого? – помолчав, спросил генерал и, получив утвердительный ответ, продолжал:
   – Со своей стороны могу заверить, что мы ценим офицеров таких, как вы. В наше время даже среди офицерского состава большинство двурушников. Ничего нет легче, как переменить веру, а то и двум богам молиться… – горько закончил начштаба.
   Листницкий с радостью принял перевод. В этот же день он выехал в Двинск, где находился 14-й полк, а через сутки уже представился командиру полка, полковнику Быкадорову, и с удовлетворением осознал правдивость слов начштаба дивизии: офицеры в большинстве – монархисты; казаки, на треть разбавленные старообрядцами Усть-Хоперской, Кумылженской, Глазуновской и других станиц, были настроены отнюдь не революционно, на верность Временному правительству присягали неохотно, в событиях, кипевших вокруг, не разбирались, да и не хотели разбираться – в полковой и сотенные комитеты прошли казаки подхалимистые и смирные… С радостью вздохнул Листницкий в новой обстановке.
   Среди офицеров он встретил двух сослуживцев по Атаманскому полку, державшихся обособленно; остальные были на редкость сплочены, единодушно, открыто поговаривали о восстановлении династии.
   Полк около двух месяцев простоял в Двинске, собранный в единый кулак и отдохнувший, подтянутый. До этого сотни, прикрепленные к пешим дивизиям, бродили по фронту от Риги до Двинска, но в апреле чья-то заботливая рука слила все сотни – полк был наготове. Казаки, опекаемые суровым офицерским надзором, выходили на ученье, выкармливая лошадей, жили размеренной улиточной жизнью, оставаясь без всякого воздействия извне.
   Среди них были смутные предположения об истинном предназначении полка, но офицеры говорили, не таясь, что в недалеком будущем полк в чьих-нибудь надежных руках еще покрутит колесо истории.
   Близкий дыбился фронт. Армии дышали смертной лихорадкой, не хватало боевых припасов, продовольствия; армии многоруко тянулись к призрачному слову «мир»; армии по-разному встречали временного правителя республики Керенского и, понукаемые его истерическими криками, спотыкались в июньском наступлении; в армиях вызревший гнев плавился и вскипал, как вода в роднике, выметываемая глубинными ключами…
   А в Двинске жили казаки мирно, тихо: желудки лошадей переваривали овес и макуху, память казаков заращивала тяготы, перенесенные на фронте; офицеры аккуратно посещали офицерское собрание, недурно столовались, горячо спорили о судьбах России…
   Так до первых чисел июля. Третьего – приказ: «Не медля ни минуты – выступать». Эшелоны полка потянулись в Петроград. Седьмого июля копыта казачьих коней уже цокали по одетым в торцовую чешую улицам столицы.
   Полк расквартировали на Невском. Под сотню Листницкого отвели пустовавшее торговое помещение. Казаков ждали с нетерпением и радостью, – об этом красноречиво свидетельствовала та заботливость столичных властей, с какой были заранее оборудованы предназначавшиеся для казаков помещения.
   Заново окрашенные стены блестели известкой, глянцем лоснились начисто вымытые полы, от сосновых свежих нар – смолистые запахи; почти уютно было в светлом, опрятном полуподвале. Листницкий, морщась под пенсне, внимательно осмотрел помещение, походил под слепящими белизной стенами, решил, что лучшего, в смысле удобств, не остается и желать.
   Удовлетворенный осмотром, он, в сопровождении маленького, изящно одетого представителя городского управления, на долю которого выпало встречать казаков, направился к выходу во двор, но тут произошел неприятный казус: держась за дверную скобу, он увидел на стене мастерски выцарапанный каким-то острым предметом рисунок, – оскаленную собачью голову и метлу.
   Видно, кто-то из рабочих, трудившихся над оборудованием помещения, знал, для кого оно предназначалось…
   – Что это? – подрожав бровями, спросил Листницкий у сопровождавшего его представителя.
   Тот обежал рисунок расторопно-мышастыми глазами, страшно засопел. Кровь так густо кинулась ему в лицо, что даже крахмальный воротничок сорочки словно порозовел на нем…
   – Простите, господин офицер… злоумышленная рука…
   – Надеюсь, без вашего ведома изобразили здесь эмблему опричнины?
   – Что вы? Что вы?! Помилуйте!.. Большевистский фортель… Какой-то негодяй осмелился!.. Я сейчас же прикажу вновь выбелить стену. Черт знает что!.. Простите… такое нелепое происшествие… Смею вас уверить, мне совестно за чужую подлость…
   Листницкому стало искренне жаль униженного, смущенного гражданина. Он, смягчив неумолимо-холодный взгляд, сдержанно сказал:
   – Небольшой просчет художника – казаки ведь не знают русской истории.
   Но из этого еще не следует, что подобное отношение к себе мы можем поощрять…
   Представитель твердым холеным ногтем выскребал в известке рисунок, пачкал дорогое английское пальто мельчайшей оседавшей на нем белой пылью, тянулся на цыпочках перед стеной; Листницкий, протирая пенсне, улыбался, но горькая, желчная грусть томилась в нем в этот миг.
   «Вот как встречают нас и вот что кроется за внешней, показной стороной!.. Но неужели для всей России мы являемся в образе опричнины?» – думал он, шагая по двору к конюшням и невнимательно, безразлично вслушиваясь в слова спешившего за ним представителя.
   В глубокий, просторный колодец двора отвесно падали солнечные лучи. Из окон многоэтажных домов жильцы, свесившись, разглядывали казаков, заполнивших весь двор, – сотня размещала в конюшне лошадей. Освободившиеся казаки кучками стояли и сидели на корточках у стен, в холодке.
   – Что же не идете, ребята, в помещение? – спросил Листницкий.
   – Успеется, господин есаул.
   – Надоисть ишо и там.
   – Коней вот расстановим – тогда уж.
   Листницкий осмотрел склад, предназначенный под конюшни, строго, стараясь вернуть себе прежнюю неприязнь к сопровождавшему его представителю, сказал:
   – Войдите в соглашение с кем требуется и договоритесь вот о чем: нам необходимо прорубить еще одну дверь. Ведь не можем мы иметь на сто двадцать лошадей три двери. Этак в случае тревоги нам понадобится полчаса для того, чтобы вывести лошадей… Странно! Неужели это обстоятельство нельзя было учесть в свое время? Я вынужден буду доложить об этом командиру полка.
   Получив немедленное заверение, что не одна, а две двери будут сегодня же пробиты, Листницкий распрощался с представителем; сухо поблагодарив его за хлопоты, отдал распоряжение о назначении дневальных и пошел на второй этаж, во временную квартиру, отведенную офицерам сотни. На ходу расстегивая китель, вытирая под козырьком пот, он по черной лестнице поднялся к себе, радостно ощутив сыроватую прохладу комнат. В квартире, за исключением подъесаула Атарщикова, не было никого.
   – Где же остальные? – спросил Листницкий, падая на брезентовую койку и тяжело отваливая ноги в запыленных сапогах.
   – На улице. Рассматривают Петроград.
   – А ты что же?
   – Ну, знаешь ли, не стоит. Не успели ввалиться – и уже сразу в город. Я вот почитываю о том, что происходило здесь несколько дней назад. Занятно!
   Листницкий лежал молча, чувствуя, как на спине его приятно холодеет мокрая от пота рубашка, ему лень было встать и умыться, – сказывалась нажитая за дорогу усталость. Пересилив себя, он встал, позвал вестового.
   Переменив белье, долго умывался, довольно фыркал, тер лохматым полотенцем полную, с серым налетом загара, шею.
   – Умойся, Ваня, – посоветовал он Атарщикову, – гору с плеч скинешь… Ну, так что в газетах?
   – Пожалуй, в самом деле умыться. Неплохо – говоришь?.. А в газетах что? Описание выступлений большевиков, правительственные мероприятия… Почитай!
   Повеселевший после умывания Листницкий взялся было за газету, но его пригласили к командиру полка. Нехотя поднявшись, он надел новый китель, пахнущий мылом, неприлично помятый за дорогу, прицепил шашку и вышел на проспект. Перейдя на другую сторону, повернулся, разглядывая дом, где расположилась сотня. С внешней стороны, по типу, дом ничем не отличается от остальных: пятиэтажный, облицованный дымчатым ноздреватым камнем, стоял он в ровном строю таких же домов. Закуривая, Листницкий медленно тронулся по тротуару. Густая толпа пенилась мужскими соломенными шляпами, котелками, кепками, изысканно-простыми и нарядными шляпками женщин. В общем потоке изредка мелькала зеленым демократическим пятном фуражка военного и исчезала, поглощенная переливами разноцветных красок.
   Со взморья волной шел бодрящий свежий ветерок, но, разбиваясь о крутые громады строений, растекался жидкими неровными струями. По стальному, с сиреневым оттенком, неяркому небу правились на юг тучи. Молочно-белые гребни их зубчатились рельефно и остро. Над городом висела парная преддождевая духота. Пахло нагретым асфальтом, перегаром бензина, близким морем, волнующим невнятным запахом дамских духов и еще какой-то разнородной неделимой смесью запахов, присущей всякому многолюдному городу.
   Листницкий, покуривая, медленно шел правой стороной тротуара, изредка ловил на себе боковые почтительные взгляды встречных. Вначале он испытывал некоторое стеснение за свой помятый китель и несвежую фуражку, но потом решил, что фронтовику, пожалуй, и нечего стыдиться своей внешности, а тем более ему, только сегодня покинувшему вагон.
   На тротуарах ленивые оливково-желтые лежали теневые пятна от парусиновых тентов, натянутых над входами в магазины и кафе. Ветер, раскачивая, трепал выжженную парусину, пятна на тротуарах шевелились, рвались из-под шаркающих ног людей. Несмотря на послеобеденный час, проспект кишел людьми. Листницкий, отвыкший за годы войны от города, с радостным удовлетворением впитывал в себя разноголосый гул, перевитый смехом, автомобильными гудками, криком газетчиков, и, чувствуя себя в этой толпе прилично одетых, сытых людей своим, близким, все же думал:
   «Какие все вы сейчас довольные, радостные, счастливые – все: и купцы, и биржевые маклеры, и чиновники разных рангов, и помещики, и люди голубой крови! А что с вами было три-четыре дня назад? Как выглядели вы, когда чернь и солдатня расплавленной рудой текли вот по этому проспекту, по улицам? По совести, и рад я вам и не рад. И благополучию вашему не знаю, как радоваться…»
   Он попробовал проанализировать свое раздвоенное чувство, найти истоки его и без труда решил: потому он так мыслит и чувствует, что война и то, что пришлось пережить там, отдалили его от этого скопища сытых, довольных.
   «Ведь вот этот молодой, упитанный, – думал он, встречаясь глазами с полным, краснощеким и безусым мужчиной, – почему он не на фронте? Наверно, сын заводчика или какого-нибудь торгового зубра, уклонился, подлец, от службы – начхать ему на родину, – и „работает на оборону“, жиреет, с удобствами любит женщин…»
   «Но с кем же ты-то в конце концов? – задал он сам себе вопрос и, улыбаясь, решил:
   – Ну конечно же, вот с этими! В них частичка самого меня, а я частичка их среды… Все, что есть хорошего и дурного в них, есть в той или иной мере и у меня. Может быть, у меня немного тоньше кожа, чем у этого вот упитанного боровка, может быть, поэтому я болезненней реагирую на все, и наверняка поэтому я – честно на войне, а не «работаю на оборону», и именно поэтому тогда зимой, в Могилеве, когда я увидел в автомобиле свергнутого императора, уезжавшего из Ставки, и его скорбные губы, и потрясающее, непередаваемое положение руки, беспомощно лежавшей на колене, я упал на снег и рыдал, как мальчишка… Ведь вот я по-честному не приемлю революцию, не могу принять! И сердце и разум противятся… Жизнь положу за старое, отдам ее, не колеблясь, без позы, просто, по-солдатски.
   А многие ли на это пойдут?»
   Бледнея, с глубочайшей волнующей яркостью воскресил он в памяти февральский богатый красками исход дня, губернаторский дом в Могилеве, чугунную запотевшую от мороза ограду и снег по ту сторону ее, испещренный червонными бликами низкого, покрытого морозно-дымчатым флером, солнца. За покатым свалом Днепра небо крашено лазурью, киноварью, ржавой позолотой, каждый штрих на горизонте так неосязаемо воздушен, что больно касаться взглядом. У выезда небольшая толпа из чинов Ставки, военных, штатских…
   Выезжающий крытый автомобиль. За стеклом, кажется, Фредерикс [ 41] и царь, откинувшийся на спинку сиденья.
   Осунувшееся лицо его с каким-то фиолетовым оттенком. По бледному лбу косой черный полукруг папахи, формы казачьей конвойной стражи.
   Листницкий почти бежал мимо изумленно оглядывавшихся на него людей. В глазах его падала от края черной папахи царская рука, отдававшая честь, в ушах звенели бесшумный ход отъезжающей машины и унизительное безмолвие толпы, молчанием провожавшей последнего императора…
   По лестнице дома, где помещался штаб полка, Листницкий поднимался медленно. У него еще дрожали щеки и кровянисто слезились припухшие заплаканные глаза. На площадке второго этажа он выкурил подряд две папиросы, протирая пенсне, через две ступеньки взбежал на третий этаж.
   Командир полка отметил на карте Петрограда район, в котором сотня Листницкого должна была нести охрану правительственных учреждений, перечислил учреждения, с мельчайшими деталями сообщил о том, какие и в какое время надо ставить и сменять караулы, в заключение сказал:
   – В Зимний дворец Керенскому.
   – Ни слова о Керенском!.. – заливаясь смертельной бледностью, громко прошептал Листницкий.
   – Евгений Николаевич, надо брать себя в руки…
   – Полковник, я вас прошу!
   – Но, милый мой…
   – Я прошу!
   – Нервы у вас…
   – Разъезды к Путиловскому сейчас прикажете выслать? – тяжело дыша, спросил Листницкий.
   Полковник, кусая губы, улыбаясь, пожал плечами, ответил:
   – Сейчас же! И непременно со взводным офицером.
   Листницкий вышел из штаба нравственно опустошенный, раздавленный воспоминаниями пережитого и разговором с командиром полка. Почти у самого дома увидел казачий разъезд стоявшего в Петрограде 4-го Донского полка. На уздечке светло-рыжего офицерского коня, завядшие, понуро висели живые цветы. На белоусом лице офицера сквозила улыбка.
   – Да здравствуют спасители родины!.. – крикнул, сходя с тротуара и размахивая шляпой, какой-то экзальтированный пожилой господин.
   Офицер любезно приложил ладонь к козырьку. Разъезд тронулся рысью.
   Листницкий посмотрел на взволнованное мокрогубое лицо приветствовавшего казаков господина, на его тщательно повязанный цветастый галстук и, морщась, ссутулившись, шмыгнул в подъезд своего дома.

XI

   Назначение генерала Корнилова главнокомандующим Юго-Западного фронта встречено было офицерским составом 14-го полка с большим сочувствием. О нем говорили с любовью и уважением, как о человеке, обладающем железным характером и, несомненно, могущем вывести страну из тупика, в который завело ее Временное правительство.
   Особенно горячо встретил это назначение Листницкий. Он через младших офицеров сотен и близких к нему казаков пытался узнать, как относятся к этому казаки, но полученные сведения его не порадовали. Молчали казаки или отделывались апатичными ответами:
   – Нам все одно…
   – Какой он, кто его знает…
   – Кабы он насчет замиренья постарался, тогда, конешно…
   – Нам от его повышенья легше не будет, небось!
   Через несколько дней среди офицеров, общавшихся с более широкими кругами гражданского населения и военных, передавались упорные слухи, что будто бы Корнилов жмет на Временное правительство, требуя восстановления смертной казни на фронте и проведения многих решительных мероприятий, от которых зависит участь армии и исход войны. Говорили о том, что Керенский боится Корнилова и, наверное, приложит все усилия к тому, чтобы заменить его на должности главнокомандующего фронта более податливым генералом.
   Назывались известные в военной среде имена генералов.
   19 июля всех поразило правительственное сообщение о назначении Корнилова верховным главнокомандующим. Вскоре же подъесаул Атарщиков, имевший обширные знакомства в Главном комитете Офицерского союза, рассказывал, ссылаясь на вполне достоверные источники, что Корнилов в записке, приготовленной для доклада Временному правительству, настаивал на необходимости следующих главнейших мероприятий: введения на всей территории страны в отношении тыловых войск и населения юрисдикции военно-полевых судов, с применением смертной казни; восстановления дисциплинарной власти военных начальников; введения в узкие рамки деятельности комитетов в воинских частях и т.д.
   В этот же день вечером Листницкий в разговоре с офицерами своей сотни и других сотен остро и прямо поставил вопрос: с кем они идут?
   – Господа офицеры! – говорил он со сдержанным волнением. – Мы живем дружной семьей. Мы знаем, что представляет каждый из нас, но до сей поры многие больные вопросы между нами остались невырешенными. И вот именно теперь, когда отчетливо намечаются перспективы расхождения верховного с правительством, нам необходимо ребром поставить вопрос: с кем и за кого мы? Давайте же поговорим по-товарищески, не кривя душой.
   Подъесаул Атарщиков ответил первый:
   – Я за генерала Корнилова готов и свою и чужую кровь цедить! Это кристальной честности человек, и только он один в состоянии поставить Россию на ноги. Смотрите, что он делает в армии! Ведь только благодаря ему отчасти развязали руки военачальникам, а было сплошное засилье комитетов, братанье, дезертирство. Какой может быть разговор? Всякий порядочный человек за Корнилова!
   Тонконогий, непомерно грудастый и широкоплечий Атарщиков говорил запальчиво. Видно, трогал его за живое поднятый вопрос. Кончив, он оглядел группировавшихся у стола офицеров, выжидательно постукал по портсигару мундштуком папиросы. На нижнем веке его правого глаза коричневой выпуклой горошиной сидела родинка. Она мешала верхнему веку плотно прикрывать глаз, и от этого при первом взгляде на Атарщикова создавалось впечатление, будто глаза его тронуты постоянной снисходительно выжидающей усмешкой.
   – Если выбирать между большевиками, Керенским и Корниловым, то, разумеется, мы за Корнилова.
   – Нам трудно судить, чего хочет Корнилов: только ли восстановления порядка в России или восстановления еще чего-нибудь…
   – Это не ответ на принципиальный вопрос!
   – Нет, ответ!
   – А если и ответ, то неумный, во всяком случае.
   – А чего вы боитесь, сотник? Восстановления монархии?
   – Я не боюсь этого, а, напротив, желаю.
   – Так в чем же дело?
   – Господа! – твердым, обветрившим голосом заговорил Долгов, недавний вахмистр, получивший за боевые отличия хорунжего. – О чем вы спорите? А вы степенно скажите, что нам, казакам, надо держаться за генерала Корнилова, как дитю за материн подол. Это без всяких лукавствий, напрямик! Оторвемся от него – пропадем! Расея навозом нас загребет. Тут уж дело ясное: куда он – туда и мы.
   – Вот это – да!
   Атарщиков с восхищением хлопнул Долгова по плечу и смеющимися глазами уставился на Листницкого. Тот, улыбаясь, волнуясь, разглаживал на коленях складки брюк.
   – Так как же, господа офицеры, атаманы? – приподнятым голосом воскликнул Атарщиков. – За Корнилова мы?..
   – Ну конечно!
   – Долгов сразу разрубил гордиев узел.
   – Все офицерство за него!
   – Мы не хотим быть исключением.
   – Дорогому Лавру Георгиевичу, казаку и герою – ура!
   Смеясь и чокаясь, офицеры пили чаи. Разговор, утративший недавнюю напряженность, вертелся вокруг событий последних дней.
   – Мы-то гужом за верховного, а вот казаки мнутся… – нерешительно сказал Долгов.
   – Как это «мнутся»? – спросил Листницкий.
   – А так. Мнутся – и шабаш… Им, сукиным сынам, по домам к бабам охота… Жизня-то нетеплая остобрыдла…
   – Наше дело – увлечь за собой казаков! – Сотник Чернокутов брякнул кулаком по столу. – Увлечь! На то мы и носим офицерские погоны!
   – Казакам надо терпеливо разъяснять, с кем им по пути.
   Листницкий постучал ложечкой о стакан; собрав внимание офицеров, раздельно сказал:
   – Прошу запомнить, господа, что наша работа сейчас должна сводиться вот именно, как сказал Атарщиков, к разъяснению казакам истинного положения вещей. Казака надо вырвать из-под влияния комитетов. Тут нужна ломка характеров, примерно такая же, если не большая, которую большинству из нас пришлось пережить после Февральского переворота. В прежнее время – допустим, в шестнадцатом году – я мог избить казака, рискуя тем, что в бою он мне пустит в затылок пулю, а после февраля пришлось свернуться, потому что, если бы я ударил какого-нибудь дурака, – меня убили бы здесь же, в окопах, не дожидаясь удобного момента. Теперь совсем иное дело. Мы должны, – Листницкий подчеркнул это слово, – сродниться с казаком! От этого зависит все. Вы знаете, что творится сейчас в Первом и Четвертом полках?
   – Кошмар!
   – Вот именно – кошмар! – продолжал Листницкий. – Офицеры отгораживались от казаков прежней стеной, и в результате казаки все поголовно подпали под влияние большевиков и сами на девяносто процентов стали большевиками. Ведь ясно, что грозных событий нам не миновать… Дни третьего и пятого июля – только суровое предостережение всем беспечным. Или нам за Корнилова придется драться с войсками революционной демократии, или большевики, накопив силы и расширив свое влияние, качнут еще одной революцией. У них передышка, концентрация сил, а у нас – расхлябанность… Да разве же можно так?! Вот будущей-то перетряске и пригодится надежный казак…
   – Мы без казаков, конешно, ноль без палочки, – вздохнул Долгов.
   – Верно, Листницкий!
   – Очень даже верно.
   – Россия одной ногой в могиле…
   – Ты думаешь, мы этого не понимаем? Понимаем, но иногда бессильны что-либо сделать. «Приказ № I» [