– Язык– это самый точный показатель духовной независимости слуг от хозяев, – продолжает нашептывать мне Гурам. – Поэтому грузины так плохо говорят по-русски.
Алиев хищно скосил взгляд в нашу сторону. От этого режущего взгляда мне стало не по себе, я локтем толкнул Гурама, мол, угомонись, потом поговорим, неудобно. Гурам с шумом подтянул ноги, поднялся и вышел из зала под чекистским взглядом вождя…
Об Алиеве я слыхал еще в своей бакинской давней жизни. Бывший генерал КГБ Азербайджана, потом партийный лидер, волевой, суровый, мстительный и умный – настоящий классический тип предводителя былых времен. И когда много лет спустя Владимир Васильевич Карпов, главный редактор журнала «Новый мир», сказал, что приглашен на идеологическое совещание в ЦК, которое проводит Гейдар Алиев, курирующий… железную дорогу, я подумал, что Герой Советского Союза Карпов должен надеть свою боевую звезду.
…Мы с редактором Игорем Бехтеревым припозднились в его кабинете над редактурой романа «Поезд», когда вернулся расстроенный Карпов.
– Все по домам! – мрачно обронил он. – «Поезд» не пойдет.
Совещание у Алиева вылилось в сообщение руководителям журналов и издательств о положении на транспорте (!) как одном из звеньев общего настроения населения.
Люди недовольны тем, что происходит в стране. Недовольны пустыми полками магазинов, даже по талонам нет самого необходимого, тем, что поезда ходят с суточным опозданием, в вагонах грязь, холод, жулье, воровство. Народ на власть плюет. Милиция от рук отбилась, прячется от жуликов. Словом, дела плохие… А тут еще и некоторые литературные произведения, как керосин на головешки. Соображать надо, товарищи, недаром же вас держат в издательствах и журналах. В конце совещания Алиев привел ряд примеров по журналам «Октябрь», «Дружба народов», «Наука и жизнь». И «Новый мир» не обошел. Сказал, что готовится к печати роман «Поезд», в котором автор смакует те отдельные недостатки, которые есть еще на железной дороге. Сейчас не время подобным произведениям…
– Главлит донес, – заключил Бехтерев. – Откуда ему знать наш портфель? Главлит и стукнул.
– Но… интересно, – промямлил я. – Роман – художественное произведение. О судьбах, о любви, о жизни вообще… Ну, действие разворачивается в поезде. При чем тут…
– Оставь, – прервал Карпов. – Дураков нет… Словом, так: роман придержим, пусть полежит. Там посмотрим, время подскажет.
…«Поезд» напечатали в «Новом мире» в конце восемьдесят шестого года, словно подсадили в последний вагон. Напечатали под заслоном айтматовской «Плахи» в одних и тех же номерах. Лауреат всех премий Чингиз Айтматов как бы принял удар на себя, дал мне проскочить «огородами», как заметил какой-то критик, обращая внимание читателя именно на роман «Поезд»… ругая его.
В канун шестидесятилетия приказом министра путей сообщения Фадеева Г. М. мне вручили знак «Почетный железнодорожник» за «многолетнюю пропаганду славных традиций российских железных дорог». Во как! Веяния перестройки сказывались на стилистике казенного приказа… Знак давал право бесплатного, раз в год, проезда по великой железнодорожной державе. Но когда я попытался осуществить это право, получил по носу. Дает право, но не всем. Почему, я не стал разбираться…
Книжная ярмарка в Иерусалиме – одна из самых престижных в мире. У павильона Швейцарии я замер, испытывая некоторое замешательство и слабость в ногах. На стенде крупной издательской фирмы «Диогенос» я узрел… свой роман «Поезд» с непривычным названием «Дер Цуг». Вот так номер!.. Конечно, я лукавлю. Встреча на иерусалимской книжной ярмарке была не случайной, я знал, что швейцарское издательство «Диогенос» готовит перевод романа, потому что еще в декабре 1989 года побывал в Цюрихе по приглашению господина Даниэля Келя, директора издательства. Именно в Цюрихе, в маленьком отеле «Киндли», поздней ночью, лежа на хитрой кровати, что могла принимать форму, наиболее удобную для отдыха человека, я с величайшей горечью услышал, что все телевизионные станции Европы передают скорбную весть, постигшую человечество, – сообщение о кончине Андрея Дмитриевича Сахарова. Не берусь определить степень влияния других личностей на ход истории двадцатого века, но для меня роль Андрея Дмитриевича несоизмерима ни с кем, даже с таким утесом, как Солженицын…
Солженицыну нечего было терять, он поднимался с колен, от гулаговских нар и параши. Сахаров же отказался от самого элитарного и привилегированного образа жизни, раздвинул прутья золотой клетки. А это куда труднее. Солженицын мстил хоть и справедливо, но мстил за себя, за других. Сахаров – защищал. Других, не себя. Солженицын уехал за океан – не по своей воле, но уехал. Сахаров оставался в России…
И сейчас, смотря уплывающим взором на телеэкран, я вспоминал один из моментов жизни Сахарова. Когда он стоял на депутатской трибуне в Кремле и в который раз пытался донести до глухой, злобной, не понимавшей ни черта, ничтожной массы новой власти выстраданную правду. Я видел по тупому и хитрому выражению лиц сахаровских проклинателей, что они его не слышат, не хотят слышать. Они просчитывают в своих скудодумных мозгах, какие последствия для их личного благополучия могут принести выступления этого человека. И даже сам мой кумир тех лет Михаил Горбачев не удержался и поплыл по течению, прогоняя Андрея Дмитриевича с трибуны под улюлюканье ничтожеств. Как мне было стыдно тогда, как я себя презирал за то, что не уехал из этой страны рабов. Я сидел, задыхаясь, перед телевизором в пустой ленинградской квартире, и слезы боли за Андрея Дмитриевича текли по моим щекам, как и сейчас в тихом номере цюрихской гостиницы «Киндли»…
А поутру, разбитый скорбью минувшей ночи, я встретился с директором издательства Даниэлем Келем.
– Вы не забыли: сегодня в три встреча с Дюрренматтом? – проговорил Даниэль, заранее радуясь моему восторгу.
— О! – Я признательно прижал руки к груди. – Я не осмеливался вам напомнить.
Между нами говоря, до недавнего времени я вообще полагал, что Дюрренматт – это из литературы прошлого. Мне казалось, что Мастер покинул бренный мир много лет назад. Он и еще Макс Фриш… Легенда! При разговоре с Даниэлем в памяти возникла стародавняя афиша Ленинградского театра комедии с акимовским спектаклем «Физики». Я едва тогда удержался, чтобы не ляпнуть: «Как?! Он жив?» Чем наверняка бы обидел славного Даниэля, который считался личным другом мэтра и выпустил в своем издательстве альбом рисунков, сделанных рукой Дюрренматта. Солидный, просторный альбом. Резкие, обнаженные изображения каких-то полулюдей в бреду затуманенного разума…
– Вам крепко повезло, – продолжал Даниэль. – Господин Дюрренматт приехал в Цюрих из своего укромного городка встретить жену. И я попросил его повидаться с вами.
…Отель «Европа», в котором остановился Дюрренматт, затерялся на опрятной Дуфурштрассе, неподалеку от оперы. Смуглый привратник в униформе с золочеными галунами, напоминающий шоколадный батончик в голубой упаковке, провел меня в бар. Почему-то отель «Европа» был весьма неравнодушен к Азии: фарфоровые слоны, бронзовые индусские танцовщицы, буддийские символы… За узорным стеклом перегородки, у овального столика сидел Дюрренматт. Не пряча выражения скуки, мэтр стал подниматься мне навстречу, выпрямляя фигуру. Не торопясь, долго. И когда наконец выпрямился, то оказался высоким, большим, рыхлым. Мягкое лицо без излишней растительности, которое нередко называют «бабьим», защищали элегантные очки. Дряблый подбородок уходил в расстегнутый ворот полосатой сорочки, покрытой вельветовым пиджаком кофейного цвета… Мы расселись, подшучивая с помощью переводчика над неловкостью первого знакомства.
Дюрренматт нервно водил пухлым белым пальцем по кромке чашки – он тревожился за жену: рейс, которым она возвращалась откуда-то из Африки, задерживался, а тут кругом смутьяны-террористы. Я же расценивал некоторую суховатость мэтра за счет скромности своего литературного имени в глазах классика. Кстати, касаясь этой темы: меня изумляет равнодушие многих на Западе ко всему тому, что идет с Востока. Из современников обычно выплывают имена Симонова, Эренбурга и Солженицына. Или вдруг неожиданные личности, о которых ни я, ни мои знакомые никогда не слышали. Что это? Снобизм эстетов, комплекс патрициев? Или элементарное невежество? Мыто знаем многих из них, куда менее одаренных, чем те, кто составляет наши прославленные имена. Или у нас, в отличие от комплекса патрициев, комплекс плебеев? Ответ напрашивается один: им неинтересно то, что происходит у нас, в то время как нам интересно то, что происходит у них. Годами мы раздувались в своем спесивом самолюбовании, а в итоге они протягивают нам руку помощи. А может, настоящего искусства и литературы не бывает у экономически отсталого народа? На голодный желудок можно создать обозленную политизированную эстетику, суженную до сиюминутных проблем, эстетику, ждущую политических перемен как залога экономического преобразования. Тогда как же быть, скажем, с Достоевским?
И мы об этом говорили в тот декабрьский день в кафе отеля «Европа». Тема меня тревожила. Я сторонник литературы обнаженного драматизма, в основе которой лежит неустроенная жизнь, полная противоречий и злого бунта. А умозрительная «полусонная» эстетика, уходящая в глубину человеческого подсознания, расплывчатая драматургия, вялый сюжет, построенный на искусственных коллизиях, меня не захватывают. В таком случае как же быть, скажем, с романами Кафки или Джойса, принятыми не только элитарной читательской средой? Дюрренматт оживился. Тема его захватила. И мы довольно увлеченно ее тормошили, спотыкаясь о переводчика…
Приблизился портье и что-то учтиво произнес на ухо моему собеседнику. Дюрренматт повеселел. Добрая весть из аэропорта о прилете жены мэтра оказалась моей союзницей, мэтр решил поведать о своем детстве. Он родился в семье протестантского пастора, в патриархальной швейцарской деревне. Ни один сельский праздник не проходил без участия отца писателя.
– И между прочим, что мне и удавалось в пьесах, так это изображение массовых сцен, – с удовольствием проговорил Дюрренматт.
– Кроме массовых сцен вам еще кое-что неплохо удавалось, – неуклюже польстил я.
– Может быть, – согласился мэтр. – Хотя, знаете, первую свою премию я получил за…
– Живопись, – вставил я, вспомнив альбом с рисунками.
– Верно. – Мэтр подозрительно посмотрел на меня и засмеялся. – Да, первую свою премию я получил на конкурсе детских рисунков, мне вручили часы. А председатель жюри, пораженный моей самоуверенностью, предрек мне судьбу полковника. Но он ошибся. В швейцарской армии я не поднялся выше рядового, а в жизни – выше писателя. Я писал аккуратно по три страницы в день. Детективные романы, новеллы, радиопьесы. Меня подгоняло честолюбие молодости. Страсть к писательству сделалась единственным смыслом жизни, Особенности поведения человека, что проявились на войне, настолько ужасали мое сознание, что природу их я стал искать в какой-то метафизической субстанции. Этому поиску больше всего отвечал динамизм драматургического жанра. Но больше я пьес не пишу. Драматургия, как и поэзия, требует большого энергетического запаса, а я, как вы видите, мешок с разными хворями…
– Тем не менее вы с таким юношеским нетерпением ждете приезда жены, – не удержался я.
Дюрренматт расхохотался. Дерзость пришлась ему по душе. Я заметил, что дерзость обычно вызывает если не уважение, то, во всяком случае, любопытство. И нередко этим пользовался…
— Меня все больше и больше поражает стихия человеческого безрассудства, – продолжал мэтр. – Весь мир находится во вражде. Может быть, в этом есть свой зловещий смысл, не знаю. Возможно, эволюция человечества есть копия органической эволюции – от рождения к смерти. И вражда эта не что иное, как своеобразная раковая опухоль… Мне очень интересно все, что происходит в России. Возможно, именно оттуда начнут расползаться метастазы всеобщей гибели. Или, наоборот, всеобщее благоденствие как отступление от болезни. Но Россия сейчас главная топка, которая определяет температуру мирового организма. Это очень хорошо, что мы с вами встретились, вы что-нибудь мне расскажете…
И я, по мере разумения, старался рассказать о том, что происходит сейчас в моей стране. Понимая, что общий обзор будет долог и поэтому расплывчат, я решил описать обычный день, скажем, ну… проводника поезда. И не ошибся. Жизнь страны, вмещенная в сарай на колесах, называемый вагон дальнего следования «Ленинград – Баку», со всеми своими проблемами – социальными, национальными, экономическими, политическими, – явилась моделью жизни всего государства. Мой ветхий вагон громыхал на стыках изношенных рельсов с тяжелейшим грузом проблем: от Нагорного Карабаха, через пустые полки магазинов, падение нравов и рост преступности, политическую нестабильность и коррупцию к полному развалу страны, занимающей шестую часть суши…
– Вы, вероятно, увлекаетесь драматургией. – Мэтр подбодрил меня. – Ваш прием с вагоном очень… драматургичен. Я долго молился драматургии. Концентрация во времени, острейшие житейские ситуации создают критическую массу. Возьмите судьбу вашего президента Горбачева! Чем не драматическая судьба? При той огромнейшей власти, что он получил, броситься в омут реформации! Такой сложной и непредсказуемой. Почему? Жажда славы просветителя, этой самой упоительной славы? Или – что более всего вероятно – человеческий порыв, совестливость, «воскрешение души»? У многих это погребено, завалено мусором эгоизма, честолюбия, а у некоторых…
Я помалкивал, хоть и не совсем был согласен с мэтром в анализе поступков Горбачева.
– Взять заговор против Гитлера, – продолжал мэтр. – Кто его совершил? Люди, пользующиеся особыми благами системы. Но в них воскресла душа. В литературе нет более благородной темы, чем исследование подобного поступка. Потому как негативные проявления человеческой натуры лежат на поверхности, они более эффектны для показа. Неспроста отрицательные герои получаются ярче, живописнее. Люди охотнее читают криминальную хронику, нежели историю какого-нибудь благодеяния, – в человеке побеждает сатана, животный инстинкт. У меня есть пьеса «Ромул Великий». Это комедия… Так вот, у императора Ромула единственная страсть – куры. Он ненавидит свою империю. Все его поступки направлены на ее разрушение. Преступную империю, стоящую на курином помете, надо разрушить… Две вещи правят человеческими поступками: честолюбие и здравый смысл, все решает их соотношение. Только кажется, что император повелевает империей. На самом деле все наоборот – империя направляет императора, если император умен…
Дюрренматт умолк, глядя поверх меня. Я обернулся. В дверях стояла миловидная женщина. Джинсы, заправленные в дорожные сапоги, подчеркивали ее моложавость. А лицо, загорелое, чуть скуластое, обрамленное короткой дерзкой стрижкой, мягко улыбалось.
– Шарлотта?! – проговорил Дюрренматт, поднимаясь с кресла. Я видел, как густеют его голубые глаза, как порозовела бледная кожа лица. И весь облик, тяжелый, неуклюжий, преобразился, словно время вдруг начало необъяснимый обратный бег.
Спустя год после нашей встречи старый Мастер скончался. Занятая проблемами страны, наша пресса почти не отметила этот скорбный факт. Проживи Дюрренматт еще несколько лет, он многое бы узнал о стране, судьба которой его беспокоила. Он узнал бы о новых событиях в Баку, волны которых докатились и до Грузии, и до Прибалтики. О бесславной войне в Чечне… Неуверенность и страх, точно холод, проникли в коченеющее тело империи. Интересно, как бы писатель теперь отнесся к теме императора и империи?
А страна и впрямь уникальна по своим трагедиям. Удивительно, как проявлялись в ее истории судьбы и отдельных людей, и целых народов…
Не уклоняясь от жанра «городского делового романа» и томимый любопытством, я решил обратиться к теме архива как учреждения, хранящего так много интересного и важного, к людям, что работали в таком учреждении, и к их судьбам.
Обстоятельства складывались благополучно. Новый главный редактор журнала «Новый мир» Сергей Павлович Залыгин подписал со мной договор на роман «Архив» и выдал аванс. Паруса подняты. Я устроился на работу архивистом в Областной исторический архив, в обшарпанное, богом забытое заведение, хранящее на своих пыльных полатях несметные сокровища. В архивах могут работать только энтузиасты, слишком уж мизерна их зарплата, даже на фоне бедствующих служащих государственных учреждений. Все меня в архиве привлекало: и интеллигентная среда, и предмет внимания – сам архив как учреждение, и поиск сюжета. Все было для меня более органично, чем предыдущие «университеты». В самой теме было больше возможностей для импровизации, вдохновения… Тем досаднее, что роман не был опубликован в заметном журнале. Почему? Ведь был договор с «Новым миром»… Но пока я писал, произошла «пересменка» в кабинете заведующего отделом прозы, пришла новая «метла». Я это почувствовал по замалчиванию романа в аннотациях журнала, в газетных «поминальниках». Да и сам Залыгин стал как-то суетлив при встречах, словно человек, отягощенный неприятной для себя ролью: видно, новая «метла» имела на него определенное влияние или просто он не хотел конфликтовать по пустякам со своей командой. Залыгин всегда мне представлялся образцом «комнатного демократа». Мелиоратор по профессии, он безошибочно находил брод в любом половодье, что со стороны принималось как акт мужества и долга.
Время поджимало – близился выход «Архива» отдельной книгой в издательстве «Советский писатель», – и я передал роман в тихий журнал «Литературный Азербайджан», где он и вышел скромным тиражом. Зато тираж книги потешил мое самолюбие – триста тысяч…
Один из героев «Архива», русский эмигрант, уехавший в Швецию в 1916 году, как бы подсказал мне идею прокатиться в Швецию для достоверного описания его второй родины. Что я и предпринял, выцыганив в Союзе писателей творческую командировку. Жару подбавил ленинградский корпункт газеты «Известия», предложив посетить автозавод «Вольво» накануне предполагаемого визита правительственной делегации, – витала идея симбиоза «Москвича» и «вольво». Мог ли я, злой автолюбитель, не воспользоваться возможностью побывать на одном из лучших автозаводов мира? Да никогда!
Я провел на «Вольво» полный день, отмерив многокилометровый путь по главному конвейеру от гигантской бухты английской стали серо-голубого отлива до самого финала, когда готовый автомобиль отправлялся своим ходом на складской двор. Это было путешествие по заводу-санаторию, где пульсирующие от вспышек электросварки и поражающие диковинными роботами участки сменялись волейбольными площадками, на которых разминались рабочие, отходя от конвейерного однообразия. Или они посиживали в карнавальных кафе. Или созерцали рыбок в аквариуме. В то время как рядом мощно и неторопливо тянулись конструкции, постепенно принимающие обличье знаменитого автомобиля. И когда гид предложил мне собственноручно согнать с конвейера пахнущий успехом автомобиль, я оробел. А какой бы был красивый заключительный аккорд! Я покинул завод, нагруженный сувенирами: голубыми «под Гжель» тарелками, блокнотами, жетонами, переводными картинками, бокалами… Все сувениры украшали изображения автомобилей различных модификаций.
Очерк я не написал, не пошел он у меня. Да и задумка объединить «вольво» с «Москвичом» осталась задумкой.
В Швеции я поиздержался. Поездка в университетский городок Упсалу, где по сюжету проживал один из персонажей романа, соблазны уютных кафе Стокгольма, театры и музеи тоже требовали денег. В завершение – посещение мужского клуба со стриптизом, зрелищем, по тем временам «не рекомендованным» гражданам страны, где «секса нет», и тем самым еще более соблазнительным. Впечатление разочаровало. Возможно, оттого, что я был в зале один, польстившись на дешевизну дневных цен… Дебелая шведка торопливо снимала с себя шмотки, точно перед тем, как встать под душ в жаркую погоду. Видно, она была из вспомогательного состава, а возможно, и вовсе не стриптизерка, а так, посудомойка из ресторана, которую попросили сыграть спектакль для чудака-русского, что приперся в клуб спозаранку, клюнув на дешевизну. Я сидел злой и смущенный в полутемном зале, словно мишень для двух простуженных усилителей-пулеметов, изрыгающих рваную музыку. Едва дождавшись ухода девицы с помоста, я дунул из клуба. Настроение прескверное: сообразил, что из-за легкомысленного любопытства не смогу оплатить последний день проживания в гостинице. Перспектива коротать ночь на улицах Стокгольма не очень взбадривала. После полуночи в будний день улицы всех городов мира словно прорастают скукой, даже такие неугомонные, как в центре Манхэттена. Еще и без денег. Не питая особых надежд, скорее из озорства, я позвонил в наше посольство атташе по культуре. И – о радость! – получил приглашение переночевать в дипкурьерской квартире при посольстве.
Утром меня разбудил телефонный звонок. Голос атташе по культуре звучал озабоченно; я поначалу решил, что нагрянул дипкурьер с тайными своими пакетами и требуется освободить площадь. Но вскоре я понял, что минувшей ночью на посольство обрушились испытания посерьезнее – Иосиф Бродский получил Нобелевскую премию по литературе. Посольство в смятении. Кто мог ожидать такой каверзы по дипломатической линии?! И вот посол Борис Дмитриевич Панкин интересуется, знаю ли я что-нибудь о новом лауреате, как-никак Бродский – бывший ленинградец. И, если знаю, не соглашусь ли позавтракать с послом, потому как Панкин не очень сведущ в «деле Бродского». Я согласился. Перспектива позавтракать за счет посольства меня весьма устраивала. Что же касается главного, то мы были знакомы, но, честно говоря, я не много знал об Иосифе, наши пути не пересекались в те годы. Во-первых, я был далек от «братства поэтов», во-вторых, я был в Ленинграде приезжим, а доверительная дружба, бесспорно, закладывается в детстве и юности… Но кое-что на уровне общеизвестных городских сплетен тех лет я знал.
В предстоящем завтраке с послом меня смущало одно обстоятельство. Борис Панкин когда-то служил большим начальником в Управлении по охране авторских прав. А у меня тогда зрела обида на эту контору – они всячески придерживали мои книги, не пускали издаваться за рубежом, несмотря на поступавшие предложения. И однажды, разгневавшись, я пришел на прием к Панкину. Тот слушал меня кисло, со значением поглядывая на часы. Пообещал разобраться, обронив фразу о том, что не очень большой сторонник трясти по миру грязным бельем, а именно этим и полнятся мои книги. Разошлись мы недовольные друг другом. Дело давнее, но тем не менее…
Борис Дмитриевич Панкин, с болезненным, несколько прямоугольным лицом и коротко подстриженной шевелюрой, приглядывался ко мне выпуклыми глазами. Немногословие посла можно объяснить сверхтяжкими обязанностями представлять державу, а может, он просто не выспался, раздумывая, как же вести себя перед крупной фигой, что показал великой стране Нобелевский комитет… Судя по всему, Панкин начисто не помнил о нашей с ним давней встрече, и это меня взбодрило – не хотелось копаться в прошлых обидах. Но и рассказывать особенно было нечего. То, что Бродского судили за «тунеядство» и выслали из Ленинграда, а затем и вовсе из страны? То, что старики-родители так и скончались в ожидании разрешения повидать сына? Вероятно, это не та информация, что могла удовлетворить посла.
Я чувствовал себя неуютно. Не имея к тем далеким событиям решительно никакого отношения, я испытывал вину за происшедшее. И стыд за то, что живу в неуклюжем, равнодушном и холодном государстве как в политической системе. Не в стране! В государстве! Государство и страна – понятия разные. Нет горше стыда, чем стыд за государство, в котором живешь, коря себя за бессилие.
– Не мешает позвонить Бродскому, поздравить, – отчаянно проговорил атташе по культуре и осекся. – Правда, неловко как-то.
– Почему же неловко? – вставил я. – Если Горбачев распорядился поставить телефон в Горьком и сам позвонил Сахарову… Вполне ловко. И даже благородно.
– Интересно, в каком направлении Бродский выстроит нобелевскую речь? – произнес посол. – Если помянет он свою историю, то наше присутствие на церемонии будет выглядеть двусмысленно.
Я пожал плечами.
Судьба причудлива. Вскоре после утренней встречи в посольстве я оказался в Нью-Йорке, в Гринич-виллидже, на Мортон-стрит, в небольшом убежище нового лауреата Нобелевской премии по литературе. Пришел я к нему с Леной, женой-эмигранткой. Иосиф нас принял радушно, сердечно. Познакомил со своей подругой-американкой, высокой, белокурой красавицей, с обожанием глядящей на своего кумира – большелобого, носатого, с печальными мудрыми глазами и чувственным ртом. Я знал о его операции на сердце и удивился ярости, с какой Иосиф «приговаривает» одну сигарету за другой. О чем и сказал тихонечко американке. Та безнадежно махнула рукой – такая судьба.
Алиев хищно скосил взгляд в нашу сторону. От этого режущего взгляда мне стало не по себе, я локтем толкнул Гурама, мол, угомонись, потом поговорим, неудобно. Гурам с шумом подтянул ноги, поднялся и вышел из зала под чекистским взглядом вождя…
Об Алиеве я слыхал еще в своей бакинской давней жизни. Бывший генерал КГБ Азербайджана, потом партийный лидер, волевой, суровый, мстительный и умный – настоящий классический тип предводителя былых времен. И когда много лет спустя Владимир Васильевич Карпов, главный редактор журнала «Новый мир», сказал, что приглашен на идеологическое совещание в ЦК, которое проводит Гейдар Алиев, курирующий… железную дорогу, я подумал, что Герой Советского Союза Карпов должен надеть свою боевую звезду.
…Мы с редактором Игорем Бехтеревым припозднились в его кабинете над редактурой романа «Поезд», когда вернулся расстроенный Карпов.
– Все по домам! – мрачно обронил он. – «Поезд» не пойдет.
Совещание у Алиева вылилось в сообщение руководителям журналов и издательств о положении на транспорте (!) как одном из звеньев общего настроения населения.
Люди недовольны тем, что происходит в стране. Недовольны пустыми полками магазинов, даже по талонам нет самого необходимого, тем, что поезда ходят с суточным опозданием, в вагонах грязь, холод, жулье, воровство. Народ на власть плюет. Милиция от рук отбилась, прячется от жуликов. Словом, дела плохие… А тут еще и некоторые литературные произведения, как керосин на головешки. Соображать надо, товарищи, недаром же вас держат в издательствах и журналах. В конце совещания Алиев привел ряд примеров по журналам «Октябрь», «Дружба народов», «Наука и жизнь». И «Новый мир» не обошел. Сказал, что готовится к печати роман «Поезд», в котором автор смакует те отдельные недостатки, которые есть еще на железной дороге. Сейчас не время подобным произведениям…
– Главлит донес, – заключил Бехтерев. – Откуда ему знать наш портфель? Главлит и стукнул.
– Но… интересно, – промямлил я. – Роман – художественное произведение. О судьбах, о любви, о жизни вообще… Ну, действие разворачивается в поезде. При чем тут…
– Оставь, – прервал Карпов. – Дураков нет… Словом, так: роман придержим, пусть полежит. Там посмотрим, время подскажет.
…«Поезд» напечатали в «Новом мире» в конце восемьдесят шестого года, словно подсадили в последний вагон. Напечатали под заслоном айтматовской «Плахи» в одних и тех же номерах. Лауреат всех премий Чингиз Айтматов как бы принял удар на себя, дал мне проскочить «огородами», как заметил какой-то критик, обращая внимание читателя именно на роман «Поезд»… ругая его.
В канун шестидесятилетия приказом министра путей сообщения Фадеева Г. М. мне вручили знак «Почетный железнодорожник» за «многолетнюю пропаганду славных традиций российских железных дорог». Во как! Веяния перестройки сказывались на стилистике казенного приказа… Знак давал право бесплатного, раз в год, проезда по великой железнодорожной державе. Но когда я попытался осуществить это право, получил по носу. Дает право, но не всем. Почему, я не стал разбираться…
Книжная ярмарка в Иерусалиме – одна из самых престижных в мире. У павильона Швейцарии я замер, испытывая некоторое замешательство и слабость в ногах. На стенде крупной издательской фирмы «Диогенос» я узрел… свой роман «Поезд» с непривычным названием «Дер Цуг». Вот так номер!.. Конечно, я лукавлю. Встреча на иерусалимской книжной ярмарке была не случайной, я знал, что швейцарское издательство «Диогенос» готовит перевод романа, потому что еще в декабре 1989 года побывал в Цюрихе по приглашению господина Даниэля Келя, директора издательства. Именно в Цюрихе, в маленьком отеле «Киндли», поздней ночью, лежа на хитрой кровати, что могла принимать форму, наиболее удобную для отдыха человека, я с величайшей горечью услышал, что все телевизионные станции Европы передают скорбную весть, постигшую человечество, – сообщение о кончине Андрея Дмитриевича Сахарова. Не берусь определить степень влияния других личностей на ход истории двадцатого века, но для меня роль Андрея Дмитриевича несоизмерима ни с кем, даже с таким утесом, как Солженицын…
Солженицыну нечего было терять, он поднимался с колен, от гулаговских нар и параши. Сахаров же отказался от самого элитарного и привилегированного образа жизни, раздвинул прутья золотой клетки. А это куда труднее. Солженицын мстил хоть и справедливо, но мстил за себя, за других. Сахаров – защищал. Других, не себя. Солженицын уехал за океан – не по своей воле, но уехал. Сахаров оставался в России…
И сейчас, смотря уплывающим взором на телеэкран, я вспоминал один из моментов жизни Сахарова. Когда он стоял на депутатской трибуне в Кремле и в который раз пытался донести до глухой, злобной, не понимавшей ни черта, ничтожной массы новой власти выстраданную правду. Я видел по тупому и хитрому выражению лиц сахаровских проклинателей, что они его не слышат, не хотят слышать. Они просчитывают в своих скудодумных мозгах, какие последствия для их личного благополучия могут принести выступления этого человека. И даже сам мой кумир тех лет Михаил Горбачев не удержался и поплыл по течению, прогоняя Андрея Дмитриевича с трибуны под улюлюканье ничтожеств. Как мне было стыдно тогда, как я себя презирал за то, что не уехал из этой страны рабов. Я сидел, задыхаясь, перед телевизором в пустой ленинградской квартире, и слезы боли за Андрея Дмитриевича текли по моим щекам, как и сейчас в тихом номере цюрихской гостиницы «Киндли»…
А поутру, разбитый скорбью минувшей ночи, я встретился с директором издательства Даниэлем Келем.
– Вы не забыли: сегодня в три встреча с Дюрренматтом? – проговорил Даниэль, заранее радуясь моему восторгу.
— О! – Я признательно прижал руки к груди. – Я не осмеливался вам напомнить.
Между нами говоря, до недавнего времени я вообще полагал, что Дюрренматт – это из литературы прошлого. Мне казалось, что Мастер покинул бренный мир много лет назад. Он и еще Макс Фриш… Легенда! При разговоре с Даниэлем в памяти возникла стародавняя афиша Ленинградского театра комедии с акимовским спектаклем «Физики». Я едва тогда удержался, чтобы не ляпнуть: «Как?! Он жив?» Чем наверняка бы обидел славного Даниэля, который считался личным другом мэтра и выпустил в своем издательстве альбом рисунков, сделанных рукой Дюрренматта. Солидный, просторный альбом. Резкие, обнаженные изображения каких-то полулюдей в бреду затуманенного разума…
– Вам крепко повезло, – продолжал Даниэль. – Господин Дюрренматт приехал в Цюрих из своего укромного городка встретить жену. И я попросил его повидаться с вами.
…Отель «Европа», в котором остановился Дюрренматт, затерялся на опрятной Дуфурштрассе, неподалеку от оперы. Смуглый привратник в униформе с золочеными галунами, напоминающий шоколадный батончик в голубой упаковке, провел меня в бар. Почему-то отель «Европа» был весьма неравнодушен к Азии: фарфоровые слоны, бронзовые индусские танцовщицы, буддийские символы… За узорным стеклом перегородки, у овального столика сидел Дюрренматт. Не пряча выражения скуки, мэтр стал подниматься мне навстречу, выпрямляя фигуру. Не торопясь, долго. И когда наконец выпрямился, то оказался высоким, большим, рыхлым. Мягкое лицо без излишней растительности, которое нередко называют «бабьим», защищали элегантные очки. Дряблый подбородок уходил в расстегнутый ворот полосатой сорочки, покрытой вельветовым пиджаком кофейного цвета… Мы расселись, подшучивая с помощью переводчика над неловкостью первого знакомства.
Дюрренматт нервно водил пухлым белым пальцем по кромке чашки – он тревожился за жену: рейс, которым она возвращалась откуда-то из Африки, задерживался, а тут кругом смутьяны-террористы. Я же расценивал некоторую суховатость мэтра за счет скромности своего литературного имени в глазах классика. Кстати, касаясь этой темы: меня изумляет равнодушие многих на Западе ко всему тому, что идет с Востока. Из современников обычно выплывают имена Симонова, Эренбурга и Солженицына. Или вдруг неожиданные личности, о которых ни я, ни мои знакомые никогда не слышали. Что это? Снобизм эстетов, комплекс патрициев? Или элементарное невежество? Мыто знаем многих из них, куда менее одаренных, чем те, кто составляет наши прославленные имена. Или у нас, в отличие от комплекса патрициев, комплекс плебеев? Ответ напрашивается один: им неинтересно то, что происходит у нас, в то время как нам интересно то, что происходит у них. Годами мы раздувались в своем спесивом самолюбовании, а в итоге они протягивают нам руку помощи. А может, настоящего искусства и литературы не бывает у экономически отсталого народа? На голодный желудок можно создать обозленную политизированную эстетику, суженную до сиюминутных проблем, эстетику, ждущую политических перемен как залога экономического преобразования. Тогда как же быть, скажем, с Достоевским?
И мы об этом говорили в тот декабрьский день в кафе отеля «Европа». Тема меня тревожила. Я сторонник литературы обнаженного драматизма, в основе которой лежит неустроенная жизнь, полная противоречий и злого бунта. А умозрительная «полусонная» эстетика, уходящая в глубину человеческого подсознания, расплывчатая драматургия, вялый сюжет, построенный на искусственных коллизиях, меня не захватывают. В таком случае как же быть, скажем, с романами Кафки или Джойса, принятыми не только элитарной читательской средой? Дюрренматт оживился. Тема его захватила. И мы довольно увлеченно ее тормошили, спотыкаясь о переводчика…
Приблизился портье и что-то учтиво произнес на ухо моему собеседнику. Дюрренматт повеселел. Добрая весть из аэропорта о прилете жены мэтра оказалась моей союзницей, мэтр решил поведать о своем детстве. Он родился в семье протестантского пастора, в патриархальной швейцарской деревне. Ни один сельский праздник не проходил без участия отца писателя.
– И между прочим, что мне и удавалось в пьесах, так это изображение массовых сцен, – с удовольствием проговорил Дюрренматт.
– Кроме массовых сцен вам еще кое-что неплохо удавалось, – неуклюже польстил я.
– Может быть, – согласился мэтр. – Хотя, знаете, первую свою премию я получил за…
– Живопись, – вставил я, вспомнив альбом с рисунками.
– Верно. – Мэтр подозрительно посмотрел на меня и засмеялся. – Да, первую свою премию я получил на конкурсе детских рисунков, мне вручили часы. А председатель жюри, пораженный моей самоуверенностью, предрек мне судьбу полковника. Но он ошибся. В швейцарской армии я не поднялся выше рядового, а в жизни – выше писателя. Я писал аккуратно по три страницы в день. Детективные романы, новеллы, радиопьесы. Меня подгоняло честолюбие молодости. Страсть к писательству сделалась единственным смыслом жизни, Особенности поведения человека, что проявились на войне, настолько ужасали мое сознание, что природу их я стал искать в какой-то метафизической субстанции. Этому поиску больше всего отвечал динамизм драматургического жанра. Но больше я пьес не пишу. Драматургия, как и поэзия, требует большого энергетического запаса, а я, как вы видите, мешок с разными хворями…
– Тем не менее вы с таким юношеским нетерпением ждете приезда жены, – не удержался я.
Дюрренматт расхохотался. Дерзость пришлась ему по душе. Я заметил, что дерзость обычно вызывает если не уважение, то, во всяком случае, любопытство. И нередко этим пользовался…
— Меня все больше и больше поражает стихия человеческого безрассудства, – продолжал мэтр. – Весь мир находится во вражде. Может быть, в этом есть свой зловещий смысл, не знаю. Возможно, эволюция человечества есть копия органической эволюции – от рождения к смерти. И вражда эта не что иное, как своеобразная раковая опухоль… Мне очень интересно все, что происходит в России. Возможно, именно оттуда начнут расползаться метастазы всеобщей гибели. Или, наоборот, всеобщее благоденствие как отступление от болезни. Но Россия сейчас главная топка, которая определяет температуру мирового организма. Это очень хорошо, что мы с вами встретились, вы что-нибудь мне расскажете…
И я, по мере разумения, старался рассказать о том, что происходит сейчас в моей стране. Понимая, что общий обзор будет долог и поэтому расплывчат, я решил описать обычный день, скажем, ну… проводника поезда. И не ошибся. Жизнь страны, вмещенная в сарай на колесах, называемый вагон дальнего следования «Ленинград – Баку», со всеми своими проблемами – социальными, национальными, экономическими, политическими, – явилась моделью жизни всего государства. Мой ветхий вагон громыхал на стыках изношенных рельсов с тяжелейшим грузом проблем: от Нагорного Карабаха, через пустые полки магазинов, падение нравов и рост преступности, политическую нестабильность и коррупцию к полному развалу страны, занимающей шестую часть суши…
– Вы, вероятно, увлекаетесь драматургией. – Мэтр подбодрил меня. – Ваш прием с вагоном очень… драматургичен. Я долго молился драматургии. Концентрация во времени, острейшие житейские ситуации создают критическую массу. Возьмите судьбу вашего президента Горбачева! Чем не драматическая судьба? При той огромнейшей власти, что он получил, броситься в омут реформации! Такой сложной и непредсказуемой. Почему? Жажда славы просветителя, этой самой упоительной славы? Или – что более всего вероятно – человеческий порыв, совестливость, «воскрешение души»? У многих это погребено, завалено мусором эгоизма, честолюбия, а у некоторых…
Я помалкивал, хоть и не совсем был согласен с мэтром в анализе поступков Горбачева.
– Взять заговор против Гитлера, – продолжал мэтр. – Кто его совершил? Люди, пользующиеся особыми благами системы. Но в них воскресла душа. В литературе нет более благородной темы, чем исследование подобного поступка. Потому как негативные проявления человеческой натуры лежат на поверхности, они более эффектны для показа. Неспроста отрицательные герои получаются ярче, живописнее. Люди охотнее читают криминальную хронику, нежели историю какого-нибудь благодеяния, – в человеке побеждает сатана, животный инстинкт. У меня есть пьеса «Ромул Великий». Это комедия… Так вот, у императора Ромула единственная страсть – куры. Он ненавидит свою империю. Все его поступки направлены на ее разрушение. Преступную империю, стоящую на курином помете, надо разрушить… Две вещи правят человеческими поступками: честолюбие и здравый смысл, все решает их соотношение. Только кажется, что император повелевает империей. На самом деле все наоборот – империя направляет императора, если император умен…
Дюрренматт умолк, глядя поверх меня. Я обернулся. В дверях стояла миловидная женщина. Джинсы, заправленные в дорожные сапоги, подчеркивали ее моложавость. А лицо, загорелое, чуть скуластое, обрамленное короткой дерзкой стрижкой, мягко улыбалось.
– Шарлотта?! – проговорил Дюрренматт, поднимаясь с кресла. Я видел, как густеют его голубые глаза, как порозовела бледная кожа лица. И весь облик, тяжелый, неуклюжий, преобразился, словно время вдруг начало необъяснимый обратный бег.
Спустя год после нашей встречи старый Мастер скончался. Занятая проблемами страны, наша пресса почти не отметила этот скорбный факт. Проживи Дюрренматт еще несколько лет, он многое бы узнал о стране, судьба которой его беспокоила. Он узнал бы о новых событиях в Баку, волны которых докатились и до Грузии, и до Прибалтики. О бесславной войне в Чечне… Неуверенность и страх, точно холод, проникли в коченеющее тело империи. Интересно, как бы писатель теперь отнесся к теме императора и империи?
А страна и впрямь уникальна по своим трагедиям. Удивительно, как проявлялись в ее истории судьбы и отдельных людей, и целых народов…
Не уклоняясь от жанра «городского делового романа» и томимый любопытством, я решил обратиться к теме архива как учреждения, хранящего так много интересного и важного, к людям, что работали в таком учреждении, и к их судьбам.
Обстоятельства складывались благополучно. Новый главный редактор журнала «Новый мир» Сергей Павлович Залыгин подписал со мной договор на роман «Архив» и выдал аванс. Паруса подняты. Я устроился на работу архивистом в Областной исторический архив, в обшарпанное, богом забытое заведение, хранящее на своих пыльных полатях несметные сокровища. В архивах могут работать только энтузиасты, слишком уж мизерна их зарплата, даже на фоне бедствующих служащих государственных учреждений. Все меня в архиве привлекало: и интеллигентная среда, и предмет внимания – сам архив как учреждение, и поиск сюжета. Все было для меня более органично, чем предыдущие «университеты». В самой теме было больше возможностей для импровизации, вдохновения… Тем досаднее, что роман не был опубликован в заметном журнале. Почему? Ведь был договор с «Новым миром»… Но пока я писал, произошла «пересменка» в кабинете заведующего отделом прозы, пришла новая «метла». Я это почувствовал по замалчиванию романа в аннотациях журнала, в газетных «поминальниках». Да и сам Залыгин стал как-то суетлив при встречах, словно человек, отягощенный неприятной для себя ролью: видно, новая «метла» имела на него определенное влияние или просто он не хотел конфликтовать по пустякам со своей командой. Залыгин всегда мне представлялся образцом «комнатного демократа». Мелиоратор по профессии, он безошибочно находил брод в любом половодье, что со стороны принималось как акт мужества и долга.
Время поджимало – близился выход «Архива» отдельной книгой в издательстве «Советский писатель», – и я передал роман в тихий журнал «Литературный Азербайджан», где он и вышел скромным тиражом. Зато тираж книги потешил мое самолюбие – триста тысяч…
Один из героев «Архива», русский эмигрант, уехавший в Швецию в 1916 году, как бы подсказал мне идею прокатиться в Швецию для достоверного описания его второй родины. Что я и предпринял, выцыганив в Союзе писателей творческую командировку. Жару подбавил ленинградский корпункт газеты «Известия», предложив посетить автозавод «Вольво» накануне предполагаемого визита правительственной делегации, – витала идея симбиоза «Москвича» и «вольво». Мог ли я, злой автолюбитель, не воспользоваться возможностью побывать на одном из лучших автозаводов мира? Да никогда!
Я провел на «Вольво» полный день, отмерив многокилометровый путь по главному конвейеру от гигантской бухты английской стали серо-голубого отлива до самого финала, когда готовый автомобиль отправлялся своим ходом на складской двор. Это было путешествие по заводу-санаторию, где пульсирующие от вспышек электросварки и поражающие диковинными роботами участки сменялись волейбольными площадками, на которых разминались рабочие, отходя от конвейерного однообразия. Или они посиживали в карнавальных кафе. Или созерцали рыбок в аквариуме. В то время как рядом мощно и неторопливо тянулись конструкции, постепенно принимающие обличье знаменитого автомобиля. И когда гид предложил мне собственноручно согнать с конвейера пахнущий успехом автомобиль, я оробел. А какой бы был красивый заключительный аккорд! Я покинул завод, нагруженный сувенирами: голубыми «под Гжель» тарелками, блокнотами, жетонами, переводными картинками, бокалами… Все сувениры украшали изображения автомобилей различных модификаций.
Очерк я не написал, не пошел он у меня. Да и задумка объединить «вольво» с «Москвичом» осталась задумкой.
В Швеции я поиздержался. Поездка в университетский городок Упсалу, где по сюжету проживал один из персонажей романа, соблазны уютных кафе Стокгольма, театры и музеи тоже требовали денег. В завершение – посещение мужского клуба со стриптизом, зрелищем, по тем временам «не рекомендованным» гражданам страны, где «секса нет», и тем самым еще более соблазнительным. Впечатление разочаровало. Возможно, оттого, что я был в зале один, польстившись на дешевизну дневных цен… Дебелая шведка торопливо снимала с себя шмотки, точно перед тем, как встать под душ в жаркую погоду. Видно, она была из вспомогательного состава, а возможно, и вовсе не стриптизерка, а так, посудомойка из ресторана, которую попросили сыграть спектакль для чудака-русского, что приперся в клуб спозаранку, клюнув на дешевизну. Я сидел злой и смущенный в полутемном зале, словно мишень для двух простуженных усилителей-пулеметов, изрыгающих рваную музыку. Едва дождавшись ухода девицы с помоста, я дунул из клуба. Настроение прескверное: сообразил, что из-за легкомысленного любопытства не смогу оплатить последний день проживания в гостинице. Перспектива коротать ночь на улицах Стокгольма не очень взбадривала. После полуночи в будний день улицы всех городов мира словно прорастают скукой, даже такие неугомонные, как в центре Манхэттена. Еще и без денег. Не питая особых надежд, скорее из озорства, я позвонил в наше посольство атташе по культуре. И – о радость! – получил приглашение переночевать в дипкурьерской квартире при посольстве.
Утром меня разбудил телефонный звонок. Голос атташе по культуре звучал озабоченно; я поначалу решил, что нагрянул дипкурьер с тайными своими пакетами и требуется освободить площадь. Но вскоре я понял, что минувшей ночью на посольство обрушились испытания посерьезнее – Иосиф Бродский получил Нобелевскую премию по литературе. Посольство в смятении. Кто мог ожидать такой каверзы по дипломатической линии?! И вот посол Борис Дмитриевич Панкин интересуется, знаю ли я что-нибудь о новом лауреате, как-никак Бродский – бывший ленинградец. И, если знаю, не соглашусь ли позавтракать с послом, потому как Панкин не очень сведущ в «деле Бродского». Я согласился. Перспектива позавтракать за счет посольства меня весьма устраивала. Что же касается главного, то мы были знакомы, но, честно говоря, я не много знал об Иосифе, наши пути не пересекались в те годы. Во-первых, я был далек от «братства поэтов», во-вторых, я был в Ленинграде приезжим, а доверительная дружба, бесспорно, закладывается в детстве и юности… Но кое-что на уровне общеизвестных городских сплетен тех лет я знал.
В предстоящем завтраке с послом меня смущало одно обстоятельство. Борис Панкин когда-то служил большим начальником в Управлении по охране авторских прав. А у меня тогда зрела обида на эту контору – они всячески придерживали мои книги, не пускали издаваться за рубежом, несмотря на поступавшие предложения. И однажды, разгневавшись, я пришел на прием к Панкину. Тот слушал меня кисло, со значением поглядывая на часы. Пообещал разобраться, обронив фразу о том, что не очень большой сторонник трясти по миру грязным бельем, а именно этим и полнятся мои книги. Разошлись мы недовольные друг другом. Дело давнее, но тем не менее…
Борис Дмитриевич Панкин, с болезненным, несколько прямоугольным лицом и коротко подстриженной шевелюрой, приглядывался ко мне выпуклыми глазами. Немногословие посла можно объяснить сверхтяжкими обязанностями представлять державу, а может, он просто не выспался, раздумывая, как же вести себя перед крупной фигой, что показал великой стране Нобелевский комитет… Судя по всему, Панкин начисто не помнил о нашей с ним давней встрече, и это меня взбодрило – не хотелось копаться в прошлых обидах. Но и рассказывать особенно было нечего. То, что Бродского судили за «тунеядство» и выслали из Ленинграда, а затем и вовсе из страны? То, что старики-родители так и скончались в ожидании разрешения повидать сына? Вероятно, это не та информация, что могла удовлетворить посла.
Я чувствовал себя неуютно. Не имея к тем далеким событиям решительно никакого отношения, я испытывал вину за происшедшее. И стыд за то, что живу в неуклюжем, равнодушном и холодном государстве как в политической системе. Не в стране! В государстве! Государство и страна – понятия разные. Нет горше стыда, чем стыд за государство, в котором живешь, коря себя за бессилие.
– Не мешает позвонить Бродскому, поздравить, – отчаянно проговорил атташе по культуре и осекся. – Правда, неловко как-то.
– Почему же неловко? – вставил я. – Если Горбачев распорядился поставить телефон в Горьком и сам позвонил Сахарову… Вполне ловко. И даже благородно.
– Интересно, в каком направлении Бродский выстроит нобелевскую речь? – произнес посол. – Если помянет он свою историю, то наше присутствие на церемонии будет выглядеть двусмысленно.
Я пожал плечами.
Судьба причудлива. Вскоре после утренней встречи в посольстве я оказался в Нью-Йорке, в Гринич-виллидже, на Мортон-стрит, в небольшом убежище нового лауреата Нобелевской премии по литературе. Пришел я к нему с Леной, женой-эмигранткой. Иосиф нас принял радушно, сердечно. Познакомил со своей подругой-американкой, высокой, белокурой красавицей, с обожанием глядящей на своего кумира – большелобого, носатого, с печальными мудрыми глазами и чувственным ртом. Я знал о его операции на сердце и удивился ярости, с какой Иосиф «приговаривает» одну сигарету за другой. О чем и сказал тихонечко американке. Та безнадежно махнула рукой – такая судьба.