Помню, я собирал материал для романа «Уйти, чтобы остаться», герои которого были астрофизиками, и попал в Институт теоретической астрономии к членкору академии Иосифу Шкловскому. Разнесся слух, что приехал писатель из Пулковской обсерватории. Я услышал восхищенное придыхание: «Стругацкий приехал!» Народ сбегался с этажей. Каково же было разочарование, когда узнали, что произошла накладка: приехал вовсе не Стругацкий, а другой – кто, уже не имело значения. Я не был знаком с братом Бориса – Аркадием, видел только несколько раз в ЦДЛ и почему-то всегда он нес от стойки бара рюмку с коньяком, держа ее на уровне груди, торжественно, как приз. Но мой близкий приятель, писатель и переводчик с вьетнамского Мариан Ткачев, так часто и много о нем рассказывал, что, мне кажется, я знал Аркадия лично…
   – Слышали? Окуджава приедет с Аксеновым, – подавляя робость, обратился я к Стругацким.
   Ада по-доброму улыбнулась. Борис что-то пробурчал и снисходительно улыбнулся. Улыбка его преображала, делала теплее, доступнее.
 
   В зале «негде было иголку обронить». Не думал, что в обсерватории работает столько людей…
   Окуджава – тощий, сутулый и вихрастый – чем-то напоминал мне знаменитого в то время артиста Беньяминова, возможно, упрямо торчащей шевелюрой и большими грустными глазами. Аксенов – среднего роста крепыш, с мягким лицом и мужественным, чуть выступающим подбородком – был более приветлив, чем его угрюмый коллега с гитарой на широком ремне.
   С ними приехал еще поэт. Низкорослый, широкий, на коротких крепких ногах. Он перемещался по сцене, словно по покатой плоскости, как бы цепляясь ступнями за какие-то неровности, и читал хорошие стихи. Спустя много лет, в 1986-м, он подарил мне свой стихотворный сборник «Погоня» и надписал: «Дорогому Илье. С дружбой и нежностью. Григорий Поженян. Переделкино». А спустя еще несколько лет Григорий во мне разочаровался, просто возненавидел и прервал всяческие отношения. Но когда по Переделкину разнесся слух, что меня убили, именно Поженян как преданный друг поднял на ноги весь писательский поселок. Он да мои добрые друзья – Юнна Мориц и Зоя Богуславская. А узнав, что я жив-здоров, что произошла ошибка, что я нахожусь дома, в Ленинграде, Поженян вновь стал меня не любить, правда, уже помягче – хоть сквозь зубы, но разговаривал. За что? По глупости. Чьей?! Это кроссворд, требуется точность для определения истины. Я потом расскажу, если не надоем себе этими записками. С Василием Аксеновым, хоть мы встречались нечасто, у меня сложились самые теплые отношения. И о них речь впереди…
   Выступление троицы шло с успехом. Веяло ветром грядущей «оттепели» первой половины шестидесятых. То, о чем пел Булат Окуджава, читали Василий Аксенов и Григорий Поженян, было для моих, пока еще затянутых тиной, ушей не совсем новым – я уже кое-что слышал на магнитофонных лентах, читал в журналах «Юность» и «Новый мир»; но одно дело просто слышать, другое – и слышать, и видеть…
   Успех определяло еще то, что зерно падало в удобренную почву. Демократические настроения в научной среде проявляются упрямее, чем где-либо. В ученых нуждается любая власть, благодаря этому они могли позволить себе некоторое вольномыслие и независимость. И еще – оттого, что законы естества, законы науки объективны и не подчиняются никакой идеологии, это, в определенном смысле, отражается и на тех, кто исследует эти законы.
   Помню, в Коктебеле я шел пляжем за энергичным, загорелым, спортивным мужчиной, что пригласил меня на прогулку. То был академик Бруно Понтекорво, физик, член итальянской компартии. Он бежал в Россию от «американского маккартизма» в поисках идеала коммунистического учения еще в начале пятидесятых годов… Понтекорво шел по коктебельскому галечнику и на весьма приличном русском языке громко вещал, что, по его мнению, каждый второй на пляже – стукач. Возможно, он рисовался своим вольномыслием перед юной спутницей – стройной фигуркой в купальнике – не знаю. Я смущенно оглядывался, подобное заявление вслух было мне не очень привычно. Вечером, на веранде дома, за чашкой чая, академик развивал эту же мысль в кругу малознакомых ему людей. Он говорил о проникновении КГБ в науку, что даже у него в лаборатории есть соглядатаи. И он знает кто. Что он уехал от «американского маккартизма» не для того, чтобы втюхаться в советский… Правда, в дальнейшем я слышал, что физик-итальянец состоял в довольно сложных отношениях с тем же КГБ, неспроста же его допустили к самым-самым тайнам нашей физической науки. Мне же он запомнился человеком, который разгонял кровь своими репликами. Смелость захватывает, пьянит, манит не только вольностью разговоров. Смелый человек и ведет себя особенно…
   По просьбе журнала «Аврора» я отправился в Крым на Всемирный конгресс по космической газодинамике с целью написать очерк. «Оттепель» уже отгуляла свое, ушла в предание вместе с Никитой Сергеевичем Хрущевым, стояла вторая половина шестидесятых, время закручивания гаек. Эфир лихорадили зарубежные голоса с информацией о политических репрессиях против инакомыслящих. Появилось слово «диссидент». Сквозь писк глушилок процеживались фамилии Синявского и Даниэля…
   Санаторий «Парус», где проводили конгресс, охраняли несколькими кордонами – птица не пролетит. Еще бы, на конгресс приехали ведущие физики из-за «железного занавеса»! Я не мог понять, от кого охраняют, если те, от которых защищались, были официальными гостями. Возможно, охраняли тех от наших?!
   В перерывах между заседаниями участники конгресса выходили на лужайку, к просторному бассейну, вокруг которого они играли в новую заморскую игру фрисби – поочередно ловили круглые пластмассовые диски, что запускали партнеры. Яркую цветную забаву привез известный американский астрофизик Коллгейт. Кроме его учености, молодости, белокурой красавицы-жены, широкой ковбойской шляпы и высоких туристских сапог, что пластались поверх еще невиданного на Руси дива – джинсовых штанов, было известно: американец – настоящий миллионер, один из членов семьи богатейшего рода, занесенного в особую книгу. Что наглухо отбрасывало физика в ряды злейших врагов страны рабочих и крестьян и требовало соответственного догляда… Имена партнеров классового врага по игре во фрисби были известны всему миру – не очень широко, но уже достаточно прозрачно, как их ни оберегали долбаные органы от «сглаза», особенно от своего, «нашенского» народа, – больно уж фамилии нетипичные. Академик Виталий Гинзбург, академик Юлий Харитон, академик Яков Зельдович, член-корреспондент Иосиф Шкловский – просто как нарочно! Вот какие мужи, точно дети, по очереди кидали друг другу диск и оглашали тихий омут санатория «Парус» криками и беспечным смехом. Вдруг диск упал в воду. Он призывно мерцал посреди водного зеркала, словно царственный цветок. И сразу со своих мест сорвались Зельдович и Коллгейт. Перемахнув через бортик бассейна, они наперегонки – один в дивных джинсах и сапогах, второй в штанах общесоветского покроя и в чешских туфлях «Батя» – бросились к диску, разгоняя мириады брызг. Первым успел подскочить Зельдович. Он поднял диск над головой, издал победный крик и, мокрый по пояс, протопал к красавице американке, жене Коллгейта, церемонно поцеловал ей руку и передал добычу. Все зааплодировали. А два физика – Коллгейт и Зельдович, орошая траву потоками воды, обнявшись, направились к санаторному корпусу, веселые и счастливые. Три «топтуна», что таились у кустов сирени, торопливо подтянулись к ним, выражая беспокойство о драгоценном здоровье ученых, но явно с целью услышать, о чем так доверительно лопочут друг другу светила-физики, не пользуются ли моментом, чтобы сообщить какую-нибудь страшную тайну. Зельдович осадил их значительным взглядом, «топтуны» придержали прыть…
   В игре, в неожиданном купании и вообще в поведении этих людей были раскованность и самоуважение. С американцем все ясно, а вот наш повел себя на равных, как нормальный человек.
   Очерк я написал. Но его не пропустила цензура. Почему? Как мне стало известно, из-за эпизода с фрисби. Именно он задал очерку не то направление, что нужно нашему человеку. Утешением послужила сама командировка, в которой я встретил людей, ставших легендой при жизни…
   Итак, выступление москвичей в актовом зале Главной астрономической обсерватории казалось взаимным объяснением в любви. В Ленинграде в те годы не так-то легко было найти трибуну для подобных выступлений – чрево революции с яростью донашивало свое дитя. Даже странно, как по городскому радио дали информацию о выступлении. Я слушал москвичей с упоением, и нет-нет да и подтачивала меня мысль: вот они, таланты, знаменитости, поэты. Пришельцы из другой жизни. А кто я сам? «Человек из подвала». Временами корябаю на бумаге какие-то слова, вяжу сюжет. А что в итоге? Получаю очередной номер журнала «Юность» и читаю чужую радость, чужой успех, чужие мысли, которые могли бы быть моей радостью, моим успехом, моими мыслями. Зависть томила меня. Человек не пишущий, не отравленный наркотиком, полученным от прикосновения пера к бумаге, не может этого понять. Неспроста одним из самых тяжелых психических расстройств считается графомания. Может, я и есть графоман. А те два несчастных моих рассказа – случайные пескари в потоке галечника и воды. Может, послушать жену – не разбрасываться, заняться всерьез своей работой, я ведь на поверку оказался вполне дельным инженером, заняться дочерью, семьей… Но возвращался домой, в нашу «семейную» одиннадцатиметровую комнату в двухкомнатной квартире родителей жены, и вновь магнитом тянуло к секретеру с выдвижным подносом-столиком. Слух улавливал ворчание тещи за стеной: «И что он там все пишет и пишет? Лучше бы занялся делом, как все нормальные люди».
   Тещу свою поначалу я называл мамой, потом, в одночасье, вернулся к более естественному обращению, по имени-отчеству.
   Евгения Самойловна – крупная женщина с тяжелым торсом и большим задом – слыла искусной закройщицей-модельером. Я ладил с ней, находил общий язык. Она обладала авантюрно-веселым характером, который заменял ей ум. Правда, она была убеждена, что главное ее достоинство – это все-таки ум, но не отрицала и веселость. Если уж брать за основу слово «ум», то к ней, скорее, подходило определение «себе на уме», что, кстати, свойственно многим…
   Как-то заболела моя жена. Вызвали участкового врача. Пришла молодая, только окончившая институт докторша Эмма Александровна – в дальнейшем вся моя жизнь в Ленинграде тесно переплелась с ней и ее мужем, ныне академиком, Семеном Григорьевичем Вершловским, – так вот, врача встретила на пороге квартиры хозяйка, Евгения Самойловна.
   – У моей дочери простуда, – произнесла с веселой категоричностью хозяйка. – А у меня – рак!
   Врач обомлела. Она еще не видела таких ликующих раковых больных.
   – Да-да! Мне сказали, что у меня рак в самой запущенной форме. – Евгения Самойловна протянула руку с голубоватым пятном на запястье. – И уже несколько лет!
   – Я только сниму пальто; где у вас вешалка?
   Но вместо вешалки Эмма Александровна продолжала видеть только протянутую руку хозяйки квартиры.
   – Ну, если вы настаиваете – да, – сдалась врач. – У вас рак. И самой последней формы.
   – Вот видите! – торжествовала «раковая больная». – Вы молодец! Теперь, я уверена, мою дочь осмотрит хороший специалист, а то другие доктора начинают со мной спорить.
   Кстати, теща не ошиблась, Эмма Александровна и впрямь выросла в хорошего врача-кардиолога. А пятнышко на запястье у тещи все голубеет, хоть после той встречи прошло сорок лет.
   Этот эпизод я бы отнес к веселой беззаботности характера тещи.
   Будучи искусной портнихой, она была весьма необязательным исполнителем. Заказчицы гонялись за ней месяцами. Семейное предание хранит такую историю. Однажды разъяренная заказчица так стремительно ворвалась в квартиру, что теща едва успела спрятаться за ширму.
   – Мамы нет дома! – тренированно проговорила Лена, моя будущая жена.
   – Как– нет?! – поправил ее правдолюбивый младший братишка Даня. – А чьи это ножки? Это же мамины ножки! – Малыш, рыдая, принялся поглаживать торчащие из-под ширмы босые ступни материнских ног. Пришлось покинуть укрытие, дать Дане по шее и как ни в чем не бывало заняться заказчицей.
   Этот эпизод я бы отнес к авантюрной стороне характера своей тещи.
   Полной противоположностью тещи был ее муж, заслуженный деятель искусств, главный режиссер Театра на Литейном – Григорий Израилевич Гуревич. Я уже рассказывал о давней встрече с ним, перед своей женитьбой. О тайных выгодах, которыми я тешил себя, благодаря удачному мезальянсу… После женитьбы ничего не изменилось. По-прежнему я просиживал с ним на кухне – на нейтральной полосе разделенной квартиры – и с тоской следил за графиком развития драматургии в идеальной пьесе. За осью абсцисс и осью ординат. Тесть хитрил, ему не хотелось браться за постановку пьесы своего зятя. Он был человек порядочный, и упрек в кумовстве был бы ему страшнее благости семейных отношений. Теща же ставила вопрос ребром: «Скажи, Григорий! Николай Павлович Акимов. Он ведь не боялся брать пьесы своего зятя Алеши Тверского! А чем наш слабее? Он так хорошо играет на пианино!» – «Чем слабее? – тихо оборонялся тесть. – Талантом!»
   И тонкие стены доносили до моих ушей набор нелестных замечаний относительно моих драматургических способностей, заставляя стыдливо отворачиваться от жены в узор обоев. Я ненавидел в эти минуты своего тестя. Но проходили дни, и я, отравленный ядом драматургического варева, вновь плелся на кухню, заранее готовясь «поверить алгеброй гармонию».
   Григорий Израилевич по своей натуре был добропорядочный и печальный человек. Добропорядочность была врожденной чертой характера, печаль – приобретенной. Кроме общих моментов – служебно-театральных склок, четырех лет войны, явного идиотизма многих ситуаций – он еще был задавлен своей экспансивной супругой. А для нее самым важным в жизни было мнение друзей. Мнение родных и близких, а тем более мужа в расчет не принималось. С ними всегда можно договориться. В основе подобной ущербности лежит не столько отсутствие самостоятельности, сколько пробелы культуры и воспитания; кстати, эти факторы, по моему убеждению, генетически закодированы и нередко передаются по наследству. Я часто задаюсь вопросом: что поддерживает союз разных по характеру людей? Отчасти – физиология, отчасти – привычка и леность натуры, но в большей степени – совестливость, ответственность за судьбу близкого человека, в основе которой лежит все та же культура. Видный театральный художник Эдуард Кочергин, проработавший в Театре на Литейном долгие годы, сказал мне после кончины тестя: «Он был одним из последних по-настоящему культурных людей в театральном мире нашего города. В широком смысле этого слова. Он умер от непонимания». Возможно, Кочергин был прав, но отчасти. Григорий Израилевич умер от несправедливости. Жизнь его сократило предательство. Он не понимал – почему самые близкие люди уехали «от него» в другую страну? Ну, сын, бог с ним, у него своя жизнь, семья. Но жена?! С ней прожито более сорока лет… Она и раньше уезжала, собравшись в одночасье, то в Ялту, то в Москву к подружкам. Но ведь возвращалась, размышлял он горестно, а тут навсегда, в Америку. Опекать сына, который без особой радости воспринял эту жертву? И после некоторого размышления Григорий Израилевич добавлял: «Нет, она все-таки благородный человек. Она не просто бросила меня, как ненужную вещь. Она подобрала мне жену, передала в надежные руки. Конечно, она меня любила». Кстати, «надежные руки», в которые, как пакет, был передан старый режиссер, были руки моей родной тетки, Марии Александровны Береговской, сестры моего отца… Но до того было еще далеко. Это случилось в конце семидесятых. А сегодня календарь отмечал самое начало шестидесятых. Время, когда воронкой затягивала меня молодая литературная среда, время мощного общественно-социального подъема, названного впоследствии временем «шестидесятников». Сейчас нередко проводятся дискуссии о чистоте рядов среди тех, кто относит себя к этому славному периоду. А можно ли дифференцировать? Верен афоризм: «Вся жизнь – театр, и люди в нем – актеры». Они играют разные роли в спектакле: и героев, и злодеев. Но спектакль один. Нет героев без злодеев и нет злодеев без героев – все в спектакле строится на контрастах, проявляя общую картину. И что удивительно – многие герои того времени, с достоинством носившие вериги мучеников на протяжении долгих лет, дождавшись побед своих идей, «торжества демократии», оказались такими же рутинными злодеями, как те, против которых они когда-то боролись. Правда, и само «торжество» оказалось на поверку просто перелицованными буднями прошлого. Но это тема другого разговора.
   А пока, как в песне: «Мы все таланты и красавцы…»
 
   «Таланты и красавцы» собирались по четвергам на третьем этаже Дома книги в тесной комнатенке издательства «Советский писатель». Человек пятнадцать – двадцать, во главе с Михаилом Леонидовичем Слонимским. Кроме него, в разные времена кресло занимали не менее достойные гуру: Леонид Николаевич Рахманов, Геннадий Самойлович Гор, Израиль Моисеевич Меттер. Навещали собрание для интеллектуального отдыха и знакомства с литературной «сменой» и Константин Паустовский, и Вера Панова, и Давид Дар, и Вера Кетлинская. Они хоть и оставили зарубки на литературной кроне, но принимались «сменой» по-разному: от восторга до откровенной неприязни, порой до скандала – «смена» была ершиста и самонадеянна. Нередко после визита «литературных кондукторов» пытались прикрыть вольнодумные занятия, но усилиями наших гуру занятия продолжались годами. До нашего набора, в эпоху «раннего возрождения» – вторая половина пятидесятых – в ЛИТО обсуждали свои первые произведения Александр Володин, Виктор Конецкий, Валентин Пикуль, Василий Курочкин, Виктор Голявкин… Так что колебания секретаря ЛИТО Киры Успенской после знакомства с моими рукописями можно было понять. Но допущен я был. На предмет апробации, что уже победа…
   Итак, я пришел на свое первое занятие.
   Молодой человек лет двадцати пяти читал рассказ. Узкое, несколько удлиненное лицо с округлым подбородком помечали довольно резкие подглазные дуги, служившие как бы подставкой крупным серым глазам. И еще припухлые губы красивой формы с печально приспущенными уголками. Это был Андрей Битов. Рассказ назывался «Бабушкина пиала». Воспоминание о давних годах эвакуации из осажденного Ленинграда в Ташкент… Когда стихла волна обсуждения – в основном благожелательного, что, судя по репликам, явление редкое в этой компании, – Михаил Леонидович Слонимский предложил высказаться и мне, новичку-абитуриенту. Хотел прощупать, понимаю ли я что-нибудь или просто прячусь за многозначительным молчанием. Рассказ и мне понравился. Со знанием дела – все-таки человек восточный – принялся я что-то бубнить о деталях, об описании автором самой чаши-пиалы, так поразившей воображение маленького героя рассказа Андрея. Затронул и достоверно описанный быт беженцев, он был мне известен по личным воспоминаниям о людях, спасавшихся в Баку от войны… Но в целом мой анализ рассказа лежал в русле стандартной газетно-рецензионной статьи и не отличался оригинальностью. Прослушали его с вежливой настороженностью, без воодушевления. И предложили прочесть свой рассказ на ближайшем заседании.
   Я принес рассказ «Праздник собак нашего двора». Тоже ностальгический, тоже о мальчишеской суете в тыловом городе в войну. Рассказ пришелся по вкусу. Даже скупой на похвалу Олег Базунов, брат Виктора Конецкого, обронил несколько одобрительных фраз. И я единогласно был принят в ЛИТО. С первого же захода, что случалось не так уж и часто.
   Сложно объединить в сюжет пеструю жизнь нашего «литературного взвода». Память выталкивает разрозненные эпизоды, картины, фразы. Главное – это было сообщество талантливых людей, одержимых литературой, жаждущих публикаций, признания и успеха, скрывающих свою страсть под маской презрения ко всякому успеху… Основной костяк слушателей был знаком между собой с детства, знали друг друга по городу, учились в близких школах, то есть с того времени, когда закладываются основы «пожизненной» дружбы. Я же никого из них не знал, не имел общих знакомых. Поэтому круги наших «нелитературных» интересов не соприкасались, что, естественно, сковывало отношения. Они после занятий собирались на гульбу, я бежал домой, повязанный семейными заботами. Отвлекаясь, хочу заметить, что дружба – этот удивительно животворный источник– завязывалась у меня с трудом и нередко через начальную неприязнь и даже вражду. Чья в этом вина и вина ли вообще, не могу ответить и по сей день…
   В ЛИТО проявились и свои литературные любимчики, чтения которых ждали с интересом не только профессиональным, но и развлекательным. Андрей Битов, к примеру, к ним не относился. Его чтение заставляло думать, напрягаться – хотя внешне все единодушно ждали его очереди на чтение. Кстати, и сейчас, став знаменитым писателем, известным в мире, читающим лекции за рубежом, он все глубже и глубже уводит читателя в дебри трудных размышлений, подчас невыносимых для чтения – по крайней мере, для меня. Я, при всем своем расположении к автору, часто не могу преодолеть первые страницы, зная наперед, что, преодолев, уже не оторвусь. Ох, эти первые страницы испытаний, как первый вскрик любви – если его нет, то возникает страх, что его никогда уже не будет. Как сказал Валерий Мусаханов: «Битов – писатель для писателей, но не для читателей». Возможно, и я, занимаясь профессионально литературным ремеслом, остаюсь в рядах читателей…
   К любимчикам относился Валерий Попов. Он обычно садился так, чтобы можно было вытянуться на стуле. Переплетя длиннющие ноги чуть ли не в три перехлеста, Валерий зажимал ими папку с рукописями в самом причинном месте и скрещивал руки на груди, глядя исподлобья красивыми карими глазами с провисшими уголками век. Весьма двусмысленная поза… Помню его рассказ «Случай на молокозаводе». Пародия на детективный жанр. Как детективы ловили шпиона, который засел в твороге, но упустили: шпион увернулся от наручников и юркнул в масло… Мы хохотали. До сих пор на слуху этот рассказ, хоть с тех пор Попов стал известным писателем, автором многих повестей и романов. Поселился он в самом центре Питера в вытянутой вдоль коридора большой квартире покойной поэтессы Ирины Одоевцевой – девочки с розовым бантом – возлюбленной Николая Гумилева. Жена Валерия Попова – Нонна – вскружила голову не одному ныне знаменитому литератору. Из-за красавицы Нонны как-то размахивали кулаками перед носом друг друга Андрей и Валерий. То ли из-за нее, то ли двум талантам стало тесно – тоже, думаю, причина для соперничества весьма серьезная. Но общественное мнение определило Нонну как яблоко раздора – славные мгновения далекой юности. И я был повязан ее чарами – как-то на Невском проспекте вступился за ее честь перед какими-то парнями; тоже слыл драчуном с детства, бакинский мальчик…
   Вообще «рыцарские турниры» среди нас были не редкость: медведи ворочались в берлоге. И Андрей Битов считался любителем этих турниров. Иногда он сам их затевал, а иногда оказывался жертвой чужих затей. Так, однажды на Невском возникла драка: морячки, сняв пояса, дубасили кого-то. Приехала милиция и всех заарканила, в том числе и стоявшего в стороне Битова. В милиции составили «телегу» и направили в Союз писателей. Хотя Андрей тогда еще не был членом Союза, но все равно приятного мало. И наш дорогой гуру – Михаил Леонидович Слонимский – встал на защиту Андрея перед гневными очами громовержца Александра Прокофьева, тогдашнего первого секретаря. Авторитет Слонимского был велик – как-никак он вместе с Горьким стоял у истоков Союза писателей. А ведь могли повернуть дело так, что Битову была бы заказана дорога в Союз на многие годы.
   Стать членом Союза являлось мечтой любого пишущего человека в нашей стране, особенно в те годы. Член Союза писателей мог позволить себе нигде официально не работать и не слыть тунеядцем. Получить путевку в заветный Дом творчества. Шить в мастерской Литфонда пальто для себя и жены – не бесплатно, но зато в ателье Литфонда. И прочая и прочая… Мы тогда еще не знали, что Союз писателей, пожалуй, самая иерархическая организация в идеологической службе страны. Виварий со своими змеиными законами, чистоту которых оберегает армия чиновников-лизоблюдов под надзором чиновников-писателей, литературных полковников и генералов. Редко кто, попадая в этот виварий, сохранял достоинство и независимость.
 
   Дни, когда я отправлялся в ЛИТО, были необычными. Даже когда они падали на конец месяца, на заводскую гонку за выполнение плана, я умудрялся вырваться в Дом книги. У Сергея Довлатова есть чудная автобиографическая повесть «Слово», в которой всажены снайперские фрагменты из записных книжек под названием «Соло на ундервуде», лаконичные и емкие мазки высвечивают этот период жизни молодых ленинградских писателей. После него трудно что-либо добавить, кажется пресным, сухим… В тот период наши пути с Сергеем не пересекались, так сложилось. Обидно, ведь буквально все, о ком он вспоминает, были и моими знакомыми, кое-кто и приятелями, некоторые – друзьями. Конечно, всего не вспомнишь, обо всем не напишешь, память – штука коварная. К примеру, я знаю: много пекся о творческой судьбе Довлатова Дима Поляновский. Его вообще как-то перестали вспоминать, возможно, оттого, что круг, вобравший в себя определенных людей, превратился в обруч с высоким ободом, через который уже невозможно перемахнуть. А ведь Поляновский сыграл в судьбе многих литераторов весьма благородную роль тем же добрым словом поддержки и заинтересованности. В судьбе хорошего детского писателя Ильи Дворкина или, скажем, в моей судьбе. Дима был удивительно красив внешне, жизнелюбив, доброжелателен. Носил редкое отчество – Иоганнович. И вообще, считался своим парнем, несмотря на значительную разницу в возрасте с большинством из нас. Он мало прожил – всего лишь сорок восемь лет, сдало сердце, сказалось тяжкое ранение в войну, контузия. Его повести «Сотрудник ЧК» и «Тихая Одесса», написанные в соавторстве с Лукиным, читают и сейчас…