Я работал над вторым романом – «Уйти, чтобы остаться». Известно, что одну книгу может написать всякий, кто владеет алфавитом. Вторую – литератор, все последующие – писатель. Возможно, и так. То, что окружало меня в Пулкове, упрямо манило засесть за новую работу, надо лишь не робеть, интересоваться чужими судьбами…
   В начале пятидесятых в Пулковскую обсерваторию был приглашен крупный специалист в области радиоастрономии, доктор наук, профессор Семен Эммануилович Хайкин.
   Еще студентом я встречал эту фамилию в учебниках. И вот, спустя много лет, я сижу в автобусе рядом с пожилым человеком в сером костюме. Редкие седые волосы зачесаны назад, освобождая бледный покатый лоб. Светлые глаза с короткими белесыми ресницами, влажные губы, скошенный подбородок. Это и есть легендарный Хайкин.
   Идея создания специального отдела радиоастрономии родилась у профессора давно. В конце войны академик Н. Д. Папалекси приступил к исследованию радиоизлучения Солнца. После смерти Николая Дмитриевича экспедицию в Бразилию для первого в мире наблюдения радиоизлучения Солнца во время полного затмения возглавил Хайкин. Он доказал, что радиоизлучения в метровом диапазоне исходят из солнечной короны. Толчок был дан… Там, где классическая астрономия опускала руки, когда сквозь галактическую пыль не могли пробиться световые волны, радиоволны приносили свою информацию.
   Хайкин собрал вокруг себя молодых способных ученых. Они приезжали в Пулково из других городов, селились в гостинице, в подвале которой я трудился над выполнением заводского плана. По утрам общественная кухня гостиницы суживалась от снующих постояльцев со сковородками в руках, на которых шипела яичница, с кастрюлями, в которых подпрыгивали пельмени. Огромный чайник, похожий на самовар, был общественным достоянием. Соль в надорванном пакете, выщипанном с одного бока, постоянно лежала на подоконнике. Чайник и соль объединяли «жрецов неба», превращая гостиницу в цыганский табор. А через положенный срок в узких пеналах гостиничных коридоров выстраивались детские коляски, внося абажурную роскошь в официальный протокол гостиничного быта. Но в этой компании единомышленников, как и во всякой нормальной среде, зрели конфликты – профессиональные, интеллектуальные, бытовые, любовные. Порой обнаженные, но больше скрытые, накапливающие мощь… Как-то я попал на обсуждение, что проходило в конференц-зале обсерватории. Меня увлекла не тема – я в ней мало что понимал, – а накаленность обстановки, словно речь шла не о небесных телах, а о наследстве. В глубине ложи скромно сидел Николай Александрович Козырев, доктор физико-математических наук, астрофизик. Сухопарый, высокий, прямой, с аккуратной небольшой головой, которой особую хищность придавали оттопыренные с изломом крупные ушные раковины. Он давно привлекал мое внимание своей юношеской статью, которую не согнули долгие годы ГУЛАГа и гонений, какой-то гордой отверженностью и достоинством. Обычно мы встречались на остановке автобуса, обменивались любезными фразами. С другой стороны ложи сидел академик Александр Александрович Михайлов, директор обсерватории. Маленький, уютный, благополучный, Герой Соцтруда, благоухающий дезодорантом. Сутулость утлой спины создавала впечатление горба под черной тканью пиджака. Михайлов со своей молодой женой-чешкой, собаками и кошками занимал первый этаж флигеля, примыкающего к главному корпусу обсерватории…
   Оба ученых мужа с интересом следили за спором в зале, затеянным молодыми воспитанниками профессора Хайкина. И этот треугольник – Козырев, Михайлов и «хайкинцы», каждый со своей правдой – проявлял в моем воображении фабулу будущего романа. Конфликт в рамках чистой науки между классической астрономией и молодой упрямой радиоастрономией переходил в конфликт характеров, конфликт общественно-социальный, конфликт личный. Не думал я, что новый роман принесет старые трудности с печатанием. Не думал, что можно дважды войти в одну и ту же воду бурной реки. И трижды… Но теперь я просто терпеливо ждал своего часа. Из всех «от ворот поворотов» я запомнил разговор с Борисом Николаевичем Полевым после отказа в публикации нового романа в журнале «Юность». «Вы, друг мой, – сказал Полевой, – хотите совсем нас в грязь уронить!»
   «Ей-богу, не хочу, – думал я, – но что делать, если так получается. Вины моей в этом нет – я лишь иду за своими героями».
   …Роман напечатали в «тихом» журнале «Север», в Петрозаводске.
 
   Мой тесть – Григорий Израилевич – вышел на пенсию и счел этически приемлемым поставить пьесу своего зятя, вернее, собственную инсценировку моего романа «Гроссмейстерский балл» в театре, где он долго работал главным режиссером. В свою очередь, инсценировку сделал и московский Театр на Малой Бронной. Постановку осуществил режиссер Михаил Веснин, внешне удивительно похожий на певца Пласидо Доминго. Спектакль держали в репертуаре театра несколько лет, собирая полный зал. Таким образом, пьеса «пошла» по стране двумя вариантами инсценировки. Шла она почти в ста театрах страны и принесла мне довольно ощутимый материальный достаток, подвигнув к мысли, что пора уходить с завода на вольные литературные хлеба. Каждый месяц в определенные дни я заглядывал в подслеповатый подъезд дома на Владимирском проспекте и поднимался на второй этаж, где находилось Управление по охране авторских прав. Там получал свои законные отчисления за инсценировку романа, более чем превышающие гонорар за сам роман, на который, кстати, от замысла до книги ушло почти четыре года. А принимая во внимание, что тот же Театр на Малой Бронной на гребне успеха «Гроссмейстерского балла» приступил к работе над инсценировкой романа «Уйти, чтобы остаться», я мог предположить, что «жизнь удалась», как весело назвал свою печальную книгу Валерий Попов.
   К шестьдесят шестому году меня возвращает еще одно приятное впечатление от «жизни, что удалась» – первая зарубежная командировка. В Польшу. С заданием в течение месяца подучить польских геофизиков работать с градиентометром. Удача шла, раскинув объятия, – в Польше, в издательстве «Чительник», начали переводить мой роман, и командировка оказалась весьма кстати. Мне было тридцать три года. Брюнет с фатоватыми усами, с манящим взглядом карих глаз, тонок в талии, широк в плечах, как-никак бывший гимнаст. Спасибо бабушке – могу сесть за рояль, растрогать девичье воображение. Правда, сердце пошаливает, так об этом пока еще на лице не написано… Весна. Варшава. Гостиница «Злата Прага» на берегу Вислы. От гостиницы до центра трамваем через мост, романтика. Польские геологи доверили мне зеленый полевой «виллис», на котором я должен возить градиентометр по жутким весенним дорогам глубинной Польши. Не один, вместе с красивой переводчицей пани Козловской. Ее судьба – сюжет для романа. В войну девочка Маша эвакуировалась из Одессы в Ташкент. Там познакомилась с раненым офицером Войска польского паном Козловским, вышла замуж. После войны, в сорок восьмом, историк по профессии пан Козловский с юной женой Марией и ее родными приезжает в Варшаву. На перроне вокзала их встречают демонстранты с плакатами «Мы вам шлем наш уголь, а вы нам – жидов!» (так скромно по-польски называют евреев). Тут же, на вокзале, комитет Международной еврейской организации «Джойнт» вербует добровольцев для отправки в только что провозглашенное государство Израиль. У вновь прибывших на варшавский вокзал в памяти пробуждается сладковатый запах погасших печей Освенцима, а оскал демонстрантов напоминает суконные лица убийц в эсэсовской форме. Это действует без осечки – люди тут же оформляют документы и, получив дорожное довольствие, прямо с перрона вокзала отправляются на Землю обетованную. Так поступили и родственники Марии. Сама Мария с мужем осталась в Варшаве, родила двух мальчиков. Потом семья распалась, и муж-историк подался на историческую родину… Тем временем родичи Марии переезжают в Америку, где мать, не выдержав ударов судьбы, умирает, а брат становится крупным еврейским религиозным деятелем. Марию же судьба бросает по миру: то она живет в Израиле, то в Америке, то в Швейцарии, наконец, осела в Австрии, где и живет поныне, преподает русский язык. Я виделся с ней в Америке, да и в Россию она любит приезжать. Все так же хороша, не по возрасту стройна, романтична, с неугасшим чувством юмора. В моей памяти она по-прежнему очаровательная варшавянка, склонная к авантюрно-романтичным приключениям, женщина, которая своим участием скрасила довольно унылые дни польской осени.
 
   Забегая вперед, хочу заметить, что мне довелось достаточно поездить по миру: был и в Европе, и в Америке, и в Японии, и в Юго-Восточной Азии. Охота к перемене мест подогревалась любопытством и еще мальчишеским эпатажем. Помню свой первый далекий бросок через Нью-Йорк в Мексику, на чемпионат мира по футболу 1970 года. К тому времени щедрые гонорары за представления в театрах поубавились, и на горизонте безоблачного неба показались тучки. Но кураж все еще распирал мой неокрепший организм, и я купил туристическую путевку за 900 рублей. Деньги эти вернулись в виде вознаграждения за очерк «Скачущая Мексика» и оплаты за лекции по линии Бюро пропаганды Союза писателей, этой сиротской кормушки, что поддерживала многих писателей в нелучший период их творческой жизни. Хотя кое-кто пользовался этим заработком, и не испытывая особых стеснений в деньгах, например я. Мне нравилось выступать, нравилось общаться с читателями, видимо, это было возрастное…
   Однажды в один из выплатных дней славной организации – Управления по охране авторских прав, шествуя по Невскому в прекрасном расположении духа, я встретил Михаила Леонидовича Слонимского. Выслушав мое блеяние о причинах такого овечьего ликования, мэтр пожевал тонкими бесцветными губами и обронил печально: «Знаете, мне тоже хотелось бы написать какую-нибудь пьеску. Пусть не под своей фамилией, пусть под псевдонимом. Чтобы она шла в театрах, роняя мне эти денежные плюхи. Я ведь и начинал как драматург».
   Я пожал плечами. Я подумал, что прибедняется мэтр, теперь-то я знаю, сколько платят за авторский лист. А учитывая, что у него выходит четырехтомное собрание сочинений… В дальнейшем жизнь показала, что Михаил Леонидович был прав. Жизнь писателя сравнима с синусоидой – взлет и довольство сменяет падение и уныние. И второе состояние более затяжное и начисто перечеркивает в памяти первое.
 
   Мои поездки за рубеж вызывали у многих подозрение. Не те были времена, чтобы так, запросто, не продав черту душу, можно было ездить в логово классового врага. Подозрительно щурились даже близкие друзья. Но как мне доказать, что ездил я «по-чистому» и проходил наряду с такими же любознательными непременные врата: обсуждение в парткоме Союза писателей (не будучи членом партии), обсуждение в райкоме партии, а иногда и в ЦК, в Москве, как перед первой командировкой в братскую Польшу? Тогда я волновался: первая поездка – и сразу через ЦК…
   В безжизненном длинном коридоре навстречу мне шел мужчина в сером костюме со свернутой в трубку газетой. Поравнявшись, он вдруг назвал мою фамилию и пригласил в пустую комнату, дверь которой выходила в коридор. Сел за совершенно пустой стол, задал несколько пустых вопросов, в том числе и о погоде в Ленинграде, пожаловался на погоду в Москве, расписался в моем пропуске. «Это все?» – обескураженно спросил я, вспомнив, с каким трудом доставал билет на поезд. «Вы решили, что я буду вас вербовать?» – ответил мужчина и развернул газету. Я вышел…
   Должен отметить, что ни разу за все мои зарубежные вылазки меня никто никогда не пытался вербовать или предлагать сомнительные поручения. С другими было, я знаю, мне рассказывали, но со мной – никогда! Почему? Могу лишь развести руками. Кстати, в поездках я не отличался особым конформизмом, вел себя вольно – уходил-приходил свободно и куда хотел, не спрашивая никого, не советуясь. Так что невнимание к себе со стороны «компетентных органов» могу отнести за счет кондового бюрократизма: на кого они положат глаз – преследуют рьяно, по поводу и без повода, а кого миновало чиновничье око, тот так и живет, точно кошка на крыше, вызывая подозрение необычностью своей вольницы в такой зарешеченной стране. Возможно, я ошибаюсь, и тайна такой вольготности в ином – в особой изощренной методике работы «органов», в сохранении какой-то декоративной рекламы демократии и правопорядка, не знаю. Но со мной было именно так, полное равнодушие…
   В 1978 году я ездил в Испанию с группой писателей. Май в Испании – месяц упоительный, воздух насыщен прощальной прохладой весны перед прыжком в летнюю томительную жару. Мадрид, Севилья, Толедо, Гвадалахара, Гранада… Звучание этих слов кружило голову. Казалось, столько читано и перечитано об этой романтической стране, а на поверку – полный сумбур, какие-то далекие ассоциации. Не то что у Сергея Наровчатова или у Юрия Нагибина, те слыли в нашей группе энциклопедистами по части испанской истории. Обычно в кафе и ресторанах я садился вместе с Нагибиным, его женой Аллой и Геннадием Мамлиным, так сложилось с самого начала, и с интересом слушал информацию Юрия Марковича об испанском житье-бытье или о головокружительной любовной истории какого-нибудь сеньора, некогда прославившего эти места. Особую пикантность в такие посиделки вносила та деталь, что оба мои соседа по столу – и Нагибин, и Мамлин – в свое время были мужьями Беллы Ахмадулиной. И их добрые, участливые взаимоотношения каким-то образом отражали личность самой поэтессы… Иногда к нам присоединялся и Владимир Кунин – сценарист и прозаик– непременный мой сосед по двухместным гостиничным номерам. Поездка в Испанию нас сдружила. Потом мы раздружились, у кого-то из нас был, вероятно, более мерзкий характер, не способный к долгой дружбе. Чарующая магия весенней Испании за давностью лет, за другими впечатлениями, как-то потускнела, стерлась, память лишь сохранила смешной каламбур Володи Константинова и Бори Рацера: «Мы узнали от Ирины за четыреста рублей, что в Мадриде есть маслины и что Франко был еврей!» Это и впрямь было для всех нас новостью (включая и Наровчатова с Нагибиным). Правда, в Мадриде сохранился древний еврейский квартал с магазинами и синагогами, о которых так сведуще рассказывал Сергей Сергеевич Наровчатов. Правда, мы знали, что ни один испанский еврей не был отдан Гитлеру на расправу. Но что сам генералиссимус Франсиско Франко Баамонде имел отношение к этому неугомонному народу, казалось тогда выдумкой переводчицы Ирины, решившей компенсировать наши затраты в четыреста рублей еще и такой небылью.
   А вспомнил я поездку именно в Испанию вот по какому поводу. Вернувшись в Москву, я позвонил домой, в Ленинград, уведомить о своем существовании после двухнедельной отлучки. «Выезжай немедленно, – ответила жена. – Мы тебя специально ждем: послезавтра твоя дочь выходит замуж. Не удивляйся, я тоже нашего будущего зятя увидела впервые вчера».
   Я не удивился, лишь не сразу вернул телефонную трубку на рычаг. Поступки моей дочери давно меня не удивляли и даже радовали ранней самостоятельностью, но замужество?.. До отъезда в Испанию ни я, ни сама моя дочь и понятия не имели о существовании этого Саши. Неугомонная рыжая Лина, та самая Лина, которая лет двадцать назад познакомила меня с моей будущей женой, на сей раз познакомила сына своей близкой подруги с моей дочерью. К счастью, Саша пришелся мне по душе. И он, и его славные родители… Вскоре после женитьбы молодые объявили о своем намерении эмигрировать из России. И на этот раз я не удивился. И не потому, что дело рук рыжей Лины заканчивалось для меня сюрпризом… Половодье эмиграции захлестнуло значительные слои общества во второй половине семидесятых. Уступка властей в этом вопросе была далеко не добровольная. Экономика страны находилась в глубоком кризисе, и лишь радикальные политические меры могли принести материальную помощь Запада. Эмиграция в основном касалась еврейского населения страны, но брешью пытались воспользоваться и другие народы, и небезуспешно: все зависело от предприимчивости. Поток крепчал. Негодование со стороны части населения по поводу «новой удачи евреев» придало эмиграции злость и азарт…
 
   Ныне почитаемый мэтр нашей сатиры Михаил Михайлович Жванецкий в те годы был просто Миша. Мы дружили. Он подарил мне свою первую книжку с пророческим названием «Время больших перемещений», подписав: «…не для чтения, а для коллекции». Миша частенько вваливался к нам вечерами и, как правило, с новой красавицей. Он уважал это дело. Однажды он пришел один, что, несомненно, являлось фактом особой важности. Миша только-только вернулся из Одессы, от своей мамы. Он был очень трепетный сын. Как-то, отправляясь на свой концерт, он пригласил мою маму. «Ревекка Израилевна, – сказал Миша, – вам ничего не надо будет делать. Вы даже можете поспать в кресле. Но мне будет спокойнее. Я буду видеть в вас свою маму. И все будет хорошо, все будет хорошо…» Так вот, вернувшись из Одессы, Миша пришел к нам в гости. Он был расстроен, молчалив, без своего жеваного черного портфельчика. «Все уезжают, – сказал он грустно. – Кого ни спросишь, все едут. Такое впечатление, что тебя уже подпирают. Впереди – море, а сзади подпирают. А впереди – море… Понимаешь?! Что делается! Сдвигают материки. Люди превратили себя в бульдозеры. Уже некому читать свои тексты. Впереди – море». – «Ну и что?!» – проговорил я. «Ничего, – ответил Миша. – Дай мне характеристику для поступления в Союз писателей. У меня уже есть две, нужна третья. Третья будет твоя». – «Но я же никакой не начальник, я простой писатель», – ответил я. «Мне как раз и нужна от простого писателя, – ответил Миша. – От начальников уже есть. Надо соблюсти пропорцию – две от начальства, одну от простого. Садись пиши, я подожду». Я дал ему характеристику. Жванецкого приняли в Союз писателей. Это была его реакция на эмиграцию…
   Много лет спустя, в девяносто четвертом, накануне Международного женского дня – что весьма символично – Михаил Михайлович пригласил меня на свой шестидесятилетний юбилей. Жванецкий праздновал его широко, с размахом, с раздачей всем гостям подарка: плоской фляги водки с изображением на этикетке личного портрета с непременными двумя хрустальными фужерами в прозрачной коробке. Веселье билось о чопорные стены Дворца молодежи, где, казалось, собралась вся Москва. Веселье плескалось в высоченный потолок, подобно волнам Черного моря. Прибой окатывал и членов правительства – министра иностранных дел Козырева, тогдашнего властителя дум интеллигенции Гайдара, нынешнего мэра Лужкова, читавшего свои стихи, – и множество «звезд» – артистов, писателей, журналистов…
   Выступил и я, с текстом «под Жванецкого». Накануне, в Переделкине, я прочел этот текст Леониду Лиходееву и автору «всех сценариев советского кино» Толе Гребневу. Апробация прошла успешно. Но все равно я волновался: огромный зал Дворца молодежи – это не тихие кельи Дома творчества писателей в Переделкине. И еще рядом Саша Ширвиндт, ведущий вечера, шипит в ухо: «Пора за стол, читай быстрее. Или они сейчас тебя разорвут и съедят». Но мне удалось дойти до конца своего текста, сорвать аплодисменты и даже удостоиться объятия почитаемого мною мудрого Зямы Гердта… Позже, во время застолья, я пробился к Жванецкому. «А помнишь, ты говорил, что все уезжают, что впереди море, а сзади подпирают?» – сказал я хмельному Михаилу Михайловичу. «А ты представляешь, сколько бы здесь собралось народу, если бы впереди не было моря?» – ответил он. «И все-таки!» – настаивал я. «Подросли, – ответил он. – Столько прошло времени с тех пор. Подросли!»
 
   Нелегко покидать Родину, нелегко начинать новую жизнь. Но жить на полусогнутых, чувствовать себя человеком второго сорта еще горше. Об этом состоянии нельзя судить со стороны, его надо испытать. Последние события в Чечне, на Украине, в Прибалтике, увы, явились для многих россиян горьким примером таких испытаний на собственной шкуре. Меня это рвущее душу состояние как-то миновало – вернее, я находил упоение в сопротивлении ему. Словно растирал ногтем зудящее место. Сознание мое пронизывала гордость за все испытания, пройденные моим народом, гордость за все, что привнес мой народ в мировую культуру, науку, религию. И это сознание, сиюминутно негодуя на какую-то обиду, по истечении времени успокаивалось, находя надежное противоядие в жалости к своим недоброжелателям, к их зашторенной жизни. Подобный иммунитет был моим «вторым позвоночником», основой мироощущения. С этим иммунитетом я мог жить в любом обществе, как в крепости. Со стороны порой подобное выглядело высокомерием, злило, выводило из себя недругов, да и друзей тоже. Друзья не понимали – как можно жить среди тех, кто тебя презирает. Можно! Даже интересно. Кроме того, у меня была нора – бумага и перо. Сгусток отрицательной энергии, что мог разорвать душу, я с мазохистским сладострастием успокаивал пером и бумагой. Такого щита не было у моей дочери. Именно от любви к ней я не только согласился с ее эмиграцией, но и всячески способствовал ей. Открыто, эпатажно, с гусарской безоглядностью. Выглядеть в глазах дочери рыцарем в те непростые дни было для меня вопросом чести. Думаю, что немногие вели себя подобным образом при тех обстоятельствах. Боялся и я. Но уронить себя в глазах близких людей для меня было страшнее страха…
   Я ходил по всем официальным инстанциям, устраивал шумные разборки на таможнях, затевал судилище, когда вопреки закону власти пытались лишить родителей зятя части их жилплощади из-за отъезда сына, видел студеные глаза наших доморощенных чиновников-фашистов… Одни глаза туманила злоба, другие – ненависть, в иных была зависть и редко, очень редко – доброжелательность. Понятное дело, к такой работе не приставишь сочувствующего человека: чего доброго, полстраны выпустит. А их задача держать и не пущать! Признаться, и я иной раз ловил себя на мысли – может, плюнуть на все и уехать вместе с дочерью?! Но что я, сорокапятилетний мужчина, там буду делать? Такая возрастная категория более всего невостребованна. Мыть посуду в обжорках, ухаживать за престарелыми? Судьба литератора вне родины уязвима по многим причинам. Главное – нет читателя. Конечно, он есть, и писатель ему нужен, но это не тот читатель. Читатель-эмигрант хочет видеть в книге оправдание своего поступка – однозначное и резкое. Но жизнь-то разная. Там, как и здесь, у жизни две стороны – пусть не так остро политически, но экономически. Удивляет уверенность многих писателей-эмигрантов в своей востребованности на тех берегах. Некоторые действительно себя нашли, проявив широту и талант. Но большинство замкнулось, ушло в другую профессию или подверглось серьезным потрясениям, вплоть до самоубийства… И я продолжал ходить по инстанциям, стучаться в самые неприступные кабинеты, требуя соблюдения установленных инструкций. Подобное поведение вызывало оторопь у чиновников, привыкших к страху и покорности. Справки со скрипом, но выдавались. Таможенники ворчали, но возвращали незаконно задержанные вещи (помнишь, Саша?). Альбом с марками, твою любимую гитару, какие-то семейные безделушки, книги. А районная власть, не доводя дело до суда, оставила родителям зятя угловую сиротскую комнатку. Так было! Злословили, что я связан с «органами» – чем же еще объяснить такое поведение?! Один ныне престарелый поэт Б. писал за рубеж своей приятельнице, что корни моих связей с «органами» так глубоки, что… до сих пор издаются мои романы. Благодаря этим корням! Именно так! Бедняга поэт – старая школа: не верит, что можно издавать книги, не мараясь. Вероятно, сказывается личный опыт – когда-то он неплохо издавался…
   Стоял дивный осенний день 1979 года. Воздух прозрачен, словно его и вовсе нет. Задрав голову, я следил, как небо втягивает силуэт самолета, превращает его в точку. Потом и точка растворилась. Все! Нить, что еще скрепляла семью, оборвалась. Струна лопнула! Я отошел в тень здания аэровокзала, с людских глаз. Услышал голос жены – она едва сдерживала слезы. Жена говорила, что дочь не одна, а с Сашей. Что едут они не на «голое место», как большинство, а к своим: моя экстравагантная теща год назад оставила супруга-режиссера и дунула в Америку вместе с семьей сына, предварительно женив экс-мужа на моей родной тетке Марии Александровне… «Конечно, конечно, – кивал я головой, угадывая в тумане влажных глаз силуэт своей подруги жизни. – Да, это так. Ира не будет одна, ее поддержат… Но все же! Неужели это навсегда?» – «Все зависит от тебя, – в который раз повторяла Лена. – Решай! Или дочь, семья. Или…»
   Второе «или» взяло верх. Через год после отъезда дочери мы с Леной разошлись. Последние годы наша совместная жизнь вообще превратилась в череду взаимных упреков – и обоснованных, и надуманных. Брак наш проявился своей случайностью с самого начала, и то, что он продержался более двух десятков лет, – результат равнодушия к своей судьбе, во всяком случае, с моей стороны. Сегодня, по прошествии времени, я могу сказать, что в разводе виноват больше я. Но в одном я себя не упрекаю: я старался не унизить ее достоинство, никогда не бравировал своими «победами», хранил тайны своих приключений, что вообще является моим принципом.