На склоне Пулковского холма, над обрывом, Поддубный соорудил пикет – деревянную будку на бетонной плите, где я обычно юстировал собранный механиками градиентометр. Занятие нудное, единственное достоинство которого заключалось в свежем воздухе и уединении. Хотя уже складывался «литературный круг»; там, на гребне Пулковского холма, на опушке города, я себя чувствовал каким-то общегородским вертухаем. И вдруг возникла мысль написать роман. О том, что меня окружает – на работе, дома. Идея робкая, пугливая. Особенно ее распалял каждый свежий номер журнала «Юность» – прибежища счастливчиков, сумевших, как говорила моя мама, ухватить Бога за пейсы…
 
   Искушение литературой я испытал еще в школьные годы. Подбил приятель, Алеша Айсберг. Большеголовый, круглолицый, с узкими покатыми плечами, он был похож на котенка в очках, стекла которых прятали печальные глаза, наследие матери-армянки. Может, он предвидел свою недолгую жизнь? Мы познакомились в Доме пионеров, куда оба ходили в драмкружок. Алеша слыл выдумщиком и фантазером. Наша повесть называлась «Янтарная рыбка». Что-то о шпионах, заброшенных в Баку, на нефтяные промыслы. Совершенно жуткая история с погонями, стрельбой, трупами, бегством в Бразилию… Первым рецензентом был мой отец, Петр Александрович. Мы с Алешей полагались на его литературный вкус – отец до войны заведовал литературной частью Бакинского театра русской драмы.
   Отец читал повесть, заслонясь ладонью от бьющего в глаза яркого светильника. Таким я запомнил отца на всю жизнь. Еще я помнил его с тощим вещевым мешком на плече, в потрепанной шинели. Он стоял внизу в начале дворовой лестницы. И мы с сестрой не без досады смотрели на малознакомого мужчину, возникшего в такое неподходящее время, – мы собирались на день рождения родственницы на улицу Карганова, опаздывали – и тут на тебе, явился. Его большие глаза, казалось, плавали где-то в толще воды. И он, словно в бреду, повторял наши имена… Сестра капризно звала маму из глубины квартиры, не понимая, что происходит. Когда отец ушел на фронт, ей было три года, а сейчас почти восемь. Да и я, двенадцатилетний эгоист, был весь во власти угощений, что ждали нас у родственницы. Мама – наряженная и красивая – выбежала на площадку. А он уже поднимался по лестнице, утирая щеки жестким сукном рукава, и воздух густел кислым запахом шинели. Мы с сестрой отрешенно отдавались поцелуям и ласкам отца, с надеждой поглядывая на мать. В ответ на робкие просьбы отца остаться дома, не ходить на день рождения мама твердо приказала нам отправляться, а она придет позже. В тот вечер она так и не появилась на улице Карганова…
 
   Порой я задаюсь вопросом: какая самая горестная часть моей жизни? И неизменно отвечаю: мои отношения с отцом. Чувство вины, возникшее во мне после его кончины, с годами все острее саднит сердце. Каким же я был самонадеянным глупцом! И чем бы я не пожертвовал, чтобы на мгновение вернуть вечера, когда я, уверенный в своей правоте, ломал копья по самым пустяковым и никчемным вопросам, провоцируя его на спор. Отец не был членом партии, но, как говорила мама, – он марксист больше, чем Маркс и Энгельс вместе со своими женами…
   Будучи молодым человеком, отец в конце двадцатых годов бежал из мертвого от голода Херсона в жаркий и сытый Баку, где и обосновался. Безудержный книгочей, он устроился библиотекарем в Дом культуры железнодорожников и вскоре познакомился с моей будущей матерью. Забавное стечение обстоятельств – мама тоже родом из Херсона, и в Баку ее привел тот же голод на Украине. В Херсоне мои родители не знали друг друга. Семейство отца принадлежало к довольно зажиточному слою – имело свой магазин готового платья в центре города. А мама росла в семье, торговавшей на рынке перекупленной рыбой. Готовое платье и рыба как-то не очень пересекались своими интересами…
   Тихую работу библиотекаря нарушил арест отца в 1936 году. Его арестовали на празднике железнодорожников в Парке культуры, где в тот вечер проводили народное гулянье по сценарию, написанному моим отцом. После окончания гулянья мама ждала его на скамье в аллее. А подошел директор парка и сказал, чтобы не ждала, шла домой: отца арестовали. Вот так.
   …Он вернулся через три дня, на рассвете. Босой, в майке и в чужих солдатских подштанниках – костюм реквизировали в пользу Наркомата внутренних дел. Редчайший случай возвращения из внутренней тюрьмы Наркомата.
   Он шел, придерживая рукой подштанники, и ленивые бакинские собаки провожали его одобрительными взглядами. Он пересек двор, переступая через тела спящих соседей – в душные летние ночи многие спали прямо на асфальте улиц и дворов, – и, не выдержав, зарыдал. Соседи всполошились, обступили его, утешая. Спекулянтка Марьям говорила громким голосом: «Видали?! Выпустили! Советская власть напрасно не посадит!» Соседи с готовностью кивали головой – конечно, напрасно не посадит – и смущенно поглядывали на жиличку со второго этажа, артистку Еву-ханум Оленскую. Кроме того что Ева-ханум была первой женщиной на азербайджанской сцене, да и русской по национальности, она еще была сестрой жены врага народа, бывшего наркома земледелия Везирова, которого посадили в тюрьму вместе с женой и двумя сыновьями (вероятно, чтобы сохранить семью)… Ева-ханум смотрела на моего отца, и слезы текли по лицу, кожа которого была тронута волчанкой – следствие долгого употребления грима, как считали доктора…
   Помянув Еву-ханум, я вспомнил другую историю.
   1954 год. Судили вождя азербайджанских коммунистов тех лет Мир-Джафара Багирова. В свое время я учился в одном классе с его сыном, Дженом. Надо отметить, что Джен был весьма способный ученик и пятерки получал без всяких скидок на должность отца – фигуры зловещей, державшей в ужасе весь Азербайджан. По утрам, идя в школу, я всегда встречал Мир-Джафара Багирова. Ровно в семь тридцать он направлялся из своего дома в здание ЦК. Шел не торопясь, по-хозяйски. Позади него плелся телохранитель, толстый усач-полковник с выпуклыми рачьими глазами, в руках он держал свернутую газету. В те времена начальники не боялись террористов, в те времена террористы боялись начальников… Однажды я набрался храбрости и поздоровался с вождем. Багиров улыбнулся и ответил, а полковник испугался, его бритые щеки посинели.
   А спустя несколько лет я, студент четвертого курса, попал на суд – после ареста Берии взялись за его коллег-подручных. Багирова судили в Доме культуры имени Дзержинского, в театральном зале. И многие «представители общественности», в знак поощрения их заслуг, получали пригласительные билеты, как на спектакль. У моего дяди-хирурга в день суда была операция, и я воспользовался его пригласительным билетом.
   Судебная коллегия в полном составе расположилась на сцене. Подсудимого поместили в оркестровую яму. Чтобы занять свое место, Багиров шел вдоль ямы, и все, кто сидел в зрительном зале, видели только макушку головы бывшего вождя азербайджанского народа. Это мало кого устраивало, народ в едином порыве вскакивал на ноги, чтобы увидеть побольше. Ситуация становилась странноватой – появляется подсудимый, а зал встает, как на партийном съезде. И никакие уговоры не помогали, хоть уговаривающие были в форме с малиновыми погонами, – не те времена. Тем временем Багиров занял свое место и, обернувшись к залу, бросил властное: «Альяшес!»[4] Зрители покорно расселись. Это производило впечатление…
   Свидетелей вызывали на сцену. При мне допрашивали свидетеля, в которого, как он утверждал, Багиров собственноручно стрелял прямо в своем кабинете. За провал какой-то хозяйственной затеи. И ранил в плечо. На что сидящий рядом со мной какой-то гражданин внятно проговорил: «Жаль, что Багиров промахнулся. Я бы этого дашбашника[5] сам бы убил с удовольствием». Вторым давал показания Дарик, племянник артистки Евы-ханум, сын наркома Везирова.[6] Сорокалетний мужчина, прошедший ГУЛАГ, только сейчас, в этом зале, узнал подноготную отношений между старыми друзьями: Багировым и его отцом. Багиров с презрением отозвался о своем товарище по партии и по жизни как о мягкотелом оппортунисте, вполне достойном своей участи…
   И тут Дарик спрыгнул в оркестровую яму, бросился к Багирову. Не знаю, успел ли он вломить бывшему первому секретарю Компартии республики, но охрана, придя в себя, уже оттаскивала Дарика в сторону.
   Вечером, на дворовом сходняке, поступок Дарика был детально проанализирован всем контингентом дома 51 по улице Островского. Вывод напрашивался один – Дарику надо было взять с собой нож, дабы соблюсти закон мести. Особенно выражала недовольство оплошностью свидетеля наша участковая проститутка Севиль. Ее основная оппонентка – спекулянтка Марьям оправдывала промашку Дарика тем, что его мать была русская, не понимающая справедливости мусульманских законов. Кстати, в полном соответствии с этими законами наша достопримечательность – участковая проститутка Севиль – была через несколько лет забита до смерти каким-то правоверным, узревшим в ее образе жизни явное отступление от заповедей Корана…
   Но вернусь к своему отцу, Петру Александровичу. К истории его неправдоподобно короткого ГУЛАГа. К истории его искреннего уверования в то, что справедливость всегда торжествует, что и явилось камнем преткновения в наших отношениях.
   Итак, укороченный ГУЛАГ. Отец как библиотекарь должен был собрать, переписать и сдать имеющиеся в библиотеке книги, авторами которых являлись враги народа – Бухарин, Троцкий, Рыков и прочая «нечисть». Отец исправно все сделал, к тому же он, как и большинство населения, искренне верил в святость партийных установок, хотя и не был членом партии. Собрав труды отступников в несколько стопок, отец, согласно инструкции, заказал спецтранспорт. Библиотек в городе было много, и спецтранспорт не успевал. А тут нагрянула комиссия. Кроме невывезенных книг врагов народа, комиссия обнаружила и писания их пособников – Достоевского, Есенина, Мережковского… Словом, налицо явная идеологическая диверсия. Комиссия сообщила куда надо, и отца арестовали. На празднике железнодорожников, в Парке культуры, ночью. Что наверняка считалось особым шиком… К счастью, следователь обнаружил заявку отца на вызов спецтранспорта. Тогда, в тридцать шестом году, вероятно, еще существовала какая-то служебная обязательность – отца выпустили, посадив на его место нерасторопного экспедитора. Они даже столкнулись в кабинете следователя. Экспедитор, тихий татарин, занял еще теплый табурет.
   Встретились «подельники» случайно, на бакинском бульваре, спустя много-много лет. Незадачливый экспедитор рассказал отцу о своих «университетах» в Мордовии. Как бы спроецировал судьбину моего отца, что поджидала его в ту летнюю ночь тридцать шестого года…
   Вскоре после этих событий отец перешел на работу в Театр русской драмы на должность заведующего литературной частью, где и продержался до июня сорок первого года.
   Надо отметить, что Баку в те времена представлял особое сообщество людей. Не знаю, был ли еще в стране такой интернациональный город, в котором возникла бы единая для всех новая городская национальность – бакинец. Это уже после войны появились вирусы шовинизма, давшего толчок серьезной болезни общества, социальному раку. По стране расползался национализм. Катализатором его служил принцип «старшего брата», брошенный усатым вождем. Сталин точно знал, чем разделить страну, чтобы властвовать всласть. И то, корни интернационализма в Баку были столь сильны, что в начале 1953 года, когда народ содрогнулся от «преступлений врачей-убийц, задумавших извести всех руководителей государства», когда по всей стране возникали митинги с требованием изолировать евреев от общества, – в моем белом городе сохранялось дружелюбие и теплота. Я же помню это время, я был студентом второго курса геолого-разведочного факультета, взрослым человеком я был, все понимал.
   Подобно больному, который знает диагноз и вглядывается в лица докторов, надеясь уловить искру надежды, я вглядывался в лица людей, что окружали меня, а воспаленная кожа любое прикосновение принимала как боль. Но все было, как всегда, никакой фальши – друзья оставались друзьями, недруги – недругами, толпа – толпой. Никаких пережимов, все, как всегда. Тем не менее антисемитизм уже пробуждался во всей своей красе – государственный, тяжелый, близорукий. Появились ограничения, нормы, за которыми строго следили люди из первых (!) отделов. Правда, в Баку антисемитизм был каким-то «мягким», не воинствующим, в силу особых, неформальных отношений между людьми. А жизнь ухудшалась, радужные горизонты, которыми заслоняли годы войны, все отодвигались и отодвигались. Порох же надо держать сухим. Лучший порох, историей доказано, – национализм и особенно антисемитизм. Верняк!
   А пока 1941 год. Отец, не дожидаясь повестки, добровольцем собрался на фронт. Вернулся он в сорок пятом с осколком в легких, полученным на Малой Земле под Новороссийском и залеченным в каком-то госпитале.
   Но вернулся не в театр. Из материальных соображений отец поступил на сажевый завод на должность слесаря по газу. Такая вот судьба…
   Через два дня на третий отец вставал в пять утра и ехал на завод, где командовал дюжиной газовых задвижек, регулирующих подачу сырья для производства сажи, основы резиновой промышленности. Через сутки он возвращался. Усталый, потухший, с крупицами сажи, въевшейся в поры его белой, нежной кожи. Платили ему немногим больше, чем в театре: едва хватало на неделю сносной жизни. И мама по-прежнему волокла нелегкий семейный воз, работая кассиром в магазине. Отец пытался подрабатывать, брал подряд у цеховиков на сборку фибровых чемоданов. И дня два из нашей квартиры раздавалось робкое постукивание молотка. Соседи терпели, соседи понимали. Что делать, собачья жизнь, если такой человек, как Петр Александрович, должен крутиться, чтобы заработать копейку. А спекулянтка Марьям шептала после особо громкого стука молотка: «Вай мэ! Лучше бы он для себя чемодан сделал, уехал в Израиль!» А было это в конце сорок восьмого года. После признания Советским Союзом государства Израиль. А признав, выпустили несколько десятков семейств желающих – наиболее дальновидных и отчаянно смелых; некоторые из них сбились с пути и вместо Ближнего Востока попали на Дальний Северо-Восток, пополнив контингент исправительно-трудовых лагерей. Но тут уж кому как повезло…
   Появление на карте мира крохотного государства евреев осложнило жизнь и моему отцу. Особенно воспряла бабушка Мария Абрамовна, женщина мудрая, многоопытная. Вопрос ребром она пока не ставила, но сеть плести начала, подготавливая почву. «Это разве виноград? – говорила бабушка, возвращаясь с рынка. – Вот в Израиле виноград так виноград!» – «Ничего подобного, – наивно возмущался отец. – Лучше азербайджанского винограда «шаны» нет нигде!» – «О чем ты с ним разговариваешь?! – вступала мама, которая обычно была на стороне бабушки. – Что он пробовал в жизни слаще морковки?!»
   Отец стихал, на два фронта ему воевать было сложно. И тут еще начинал тявкать я, открывая третий фронт. Я пользовался случаем, чтобы «срезать» отца и мелко отомстить ему. За то, что семья считала каждый грош, за то, что отец приходил с работы черный и жалкий, за то, что с фронта он не привез никаких трофеев, даже губной гармошки. Ничего. Кроме нескольких медалей и осколка в легком. Я еще не понимал, что ранение мой добрый, мой дорогой папа получил на Малой Земле, воюя санинструктором в батальоне знаменитого героя Цезаря Куникова, а потом, после госпиталя, продолжал воевать в рядах 14-й армии, которую так прославил в своих воспоминаниях о Малой Земле бывший генсек Леонид Брежнев. Мне было пятнадцать лет, я многого не понимал, хотя в таком возрасте пора бы и понимать. Представляю, какой болью в сердце отца отзывалась моя волчья, злая обида. Мой родной, любимый человек, прости меня за то, за что я сам себя простить не могу!
 
   Итак, отец читал детективную повесть «Янтарная рыбка», заслонясь ладонью от бьющей в глаза яркой лампы. А пятнадцатилетние сочинители – я и Алеша Айсберг – слонялись по квартире, разговаривали шепотом и, не выдержав напряжения, ушли на бульвар прошвырнуться. Чинно, с достоинством, как подобает нормальным писателям…
   Немало знаменитостей бродило до нас по аллеям бакинского Приморского бульвара. Маяковский! Мой отец видел Маяковского и, более того, хранил его записку на имя директора Клуба железнодорожников, написанную поэтом по просьбе моего отца, старосты кружка молодых пролетарских писателей: «Пропустите восемь штук ребят на вечер поэта. Денег у них нет и не будет. Маяковский». Записка долго хранилась, потом куда-то исчезла. Отцу повезло и на встречу с Есениным. В дальнейшем Есенин вспоминал о своем времяпровождении в Баку, но упомянул одного лишь Шагина, руководителя местного Союза пролетарских писателей, хотя отец и Шагин были неразлучны при встрече с поэтом, да и вообще по жизни – литературному гусарству в молодости. Отец очень переживал, читая эти строки. «Мы гуляли вместе, – огорченно говорил он. – Митька Шагин даже чуть отставал. И переспрашивал меня: что сказал Есенин? А в духане, у Девичьей башни, так вообще сразу напился и отпал». – «Вот этим-то он Есенина и приворожил, – объясняла мама. – Алкаш алкаша видит издалека».
   Кто еще утюжил подошвами теплый асфальт Приморского бульвара? Знаменитый Михаил Жаров, киногерой сороковых–пятидесятых, бывший актер Бакинского театра русской драмы. Или Фаина Георгиевна Раневская, артистка того же театра в конце двадцатых, до переезда в Москву… Кое-кого я видел сам, к примеру Александра Фадеева. Знаменитость выступала в Академии наук на юбилее азербайджанского классика Низами. Молодое, почти юное, розовощекое лицо знаменитости контрастировало с совершенно седой шевелюрой. Из доклада знаменитости однозначно следовало, что именно Низами был предтечей коммунизма. Зал сочувственно аплодировал. И я вместе со всеми… Еще по бульвару шастал сухонький старикан в чесучевом костюме и белых сандалиях. Говорили, что это не то брат, не то дядя самого Ландау. Того самого Льва Ландау, бакинца, нобелевского лауреата по физике. Впрочем, и сам Нобель грелся под жарким апшеронским солнцем. До сих пор на фронтоне одного красавца дома бурым кирпичом выложена надпись: «Братья Нобель»…
   Теплый вечерний ветер гнал с моря солоноватый запах нефти. Ветер перебирал узкие листья олеандров, трогал пунцовые тюрбаны цветов и морщил звезды, щедро разбросанные над Приморским бульваром. Где-то вдали, в сизой сутеми моря, громоздилась Бухта Ильича, искусственный полуостров, «дедушка» знаменитых рукотворных морских островов Нефтяные Камни. Бухту Ильича соорудили по проекту слепого инженера-нефтяника Павла Николаевича Потоцкого. Он ходил по стройке с мальчиком-поводырем и руководил строительством. Умер Павел Николаевич в 1932-м, за год до моего рождения. И похоронили Потоцкого на морском промысле, у основания первой морской буровой… Вообще-то первую в мире нефтяную скважину пробурили именно в Баку, в 1848 году. А до этого рыли колодцы и черпали нефть ведрами, отправляя в бурдюках и бочках по Волге в Россию. Рыть было где: ткни в землю палку – ударит фонтан. Правда, так было во времена венецианца Марко Поло. Он писал: «До сотни судов можно зараз нагрузить тем маслом. Есть его нельзя, а можно жечь. И мазать им верблюдов, у которых чесотка и короста». И первые нефтяные короли появились именно в Баку: Тагиев, Ротшильд, те же братья Нобель. И первые нефтяные авантюристы. Известна была история, как один такой предприимчивый человек купил землю в надежде на будущий нефтяной фонтан. Но сколько он ни копал, нефти нет. Было и такое, хоть и редко. Не повезло бедняге. Как государству Израиль: вся земля вокруг пропитана нефтью, а на территории Израиля – шиш с маслом. Так вот, наш невезучий предприниматель ночью подвозит к выкопанной яме бочку с мазутом. И выливает. А утром распускает слух, что нефть нашлась. И тут же, не мешкая, продает эту яму за большие деньги, а сам ударяется в бега.
   История послужила нам с Алешей основой детективно-авантюрной повести «Янтарная рыбка», приговора над которой мы и ждали, слоняясь по городу… Алеша нервничал. «Слушай, – говорил мой соавтор, – почему ты считаешь, что твой отец разбирается в настоящей литературе? Если он гулял по бульвару с Маяковским и Есениным, это еще ничего не значит. Мы же не какие-нибудь там поэты!» Я вздохнул и еще раз напомнил своему соавтору-подельнику, что мой отец в литературе – человек не случайный. Что он сочинил целую картину к знаменитой пьесе «Человек с ружьем» классика советской драматургии Николая Погодина.
   А дело было так. Режиссер театра Грипич в своих творческих поисках ощутил нехватку связующего звена в пьесе Погодина и, робея перед именитым драматургом, предложил своему завлиту дописать недостающую сцену. Что отец и сделал. И отправился к Погодину в Кисловодск – там классик набирался сил перед новым классическим броском. Погодин ознакомился с написанным, угостил отца арбузом и включил эту сцену в канонический текст своей пьесы. «Понял?! – сказал я своему подельнику Алеше Айсбергу. – Погодин не дурак, он не стал бы допускать в свой текст плохо написанную картину. И угощать отца арбузом. Люди подумают: ай да Погодин, что он такое там написал?!»
   Мы вернулись домой. Отец пил чай вприкуску. И из блюдца. Кстати, эта привычка передалась мне, я нередко ловлю себя на том, что наливаю чай в блюдце. Кроме того, я очень похож на отца внешне, и с годами все больше и больше, даже сам ощущаю, как ни странно…
   Мы вернулись домой и сели на тахту в ожидании приговора, искоса поглядывая на большую общую тетрадь в синей дерматиновой обложке, что лежала на краю стола.
   Несколько раз из кухни с нетерпением во взоре выглядывала мама. Отец продолжал пить чай. Блюдце за блюдцем.
   – Палач! – не выдержала мама. – Открой рот, скажи детям слово.
   Отец отодвинул блюдце, перевернул стакан вверх дном и положил на него огрызок желтоватого сахара – сахар варили из сахарного песка из-за острого дефицита рафинада.
    Так, – проговорил отец. – Я не говорю об орфографических ошибках, их гораздо больше, чем слов…
   Я передернул плечами. Начисто повесть переписывал я, а с орфографией у меня были некоторые проблемы. Утешало то, что многие знаменитые писатели тоже были не в ладах с орфографией…
   – Второе, – продолжал отец. – Кто из вас написал эпизод, в котором герой… как его звали?
   – Товарищ Мамедов, – подсказал я.
   – Кстати, это уже говорит о вашем вкусе: «товарищ Мамедов»!
    Правильно назвали, – не выдержала мама. – Хотела бы я посмотреть, кто бы взялся напечатать повесть, героем которой был бы товарищ Рабинович!
   – При чем тут Рабинович?! – вскричал отец. – Есть более благозвучные для читателя фамилии, – и, помолчав, продолжил: – Хорошо… кто написал сцену, в которой товарищ Мамедов узнаёт, что его сосед видел, как пустую яму наполняют мазутом?
   Мы молчали. Непонятно, куда клонит отец, и наш авторский союз виделся нам крепостью, занявшей оборону.
   – А кто написал эпизод, в котором советский контрразведчик в Бразилии выходит на след шпиона? И почему в Бразилии растет тутовник?
   В комнате стояла долгая тишина ожидания, изредка прерываемая вздохом мамы: «Палач!»
   – В Бразилии все растет, – веско вставил я.
   – Но почему наш апшеронский тутовник? – не отвязывался отец. – Других деревьев нет? Конечно, из всех деревьев вы знаете только тутовник. Весь двор загажен раздавленным тутом… Так вот, должен вам сказать, что я с интересом прочел повесть, – продолжал отец, не обращая внимания на вздох облегчения и восторга, что донесся со стороны тахты. – Но почему я читал повесть с интересом? Меня не оставляло изумление от мысли, что два здоровых молодых человека могут сотворить с безответным листом бумаги… Впрочем, тот из вас, кто написал эпизод с ямой и мазутом, еще может на что-то надеяться. А тот, кто послал героя в Бразилию, должен бежать куда угодно, едва завидев письменный стол. Мой совет!
   Первый эпизод, с ямой и мазутом, написал Алеша Айсберг, второй, бразильский, написал я…
 
   В начале записок я решил оттолкнуться от временного порога ответственной взрослой жизни мужа и отца, от 1958 года. К тому же отдаленные годы детства и юности в памяти потускнели. Но сейчас мне кажется, что важны не столько конкретные факты, связанные с давними событиями, сколько сегодняшнее отношение к тем событиям. Жизнь, как это ни кощунственно, оценивается потерями, что подобно дорожным столбам размечают жизненный путь, придают смысл существованию. Неполно прожил человек, если ему не о чем тосковать, некого вспоминать, который забывает о потерях. В той далекой жизни у меня было два друга – Изя Арнопольский и Рома Эйдельман. Оба моих друга ушли из жизни. Изя тяжело болел, а Рома погиб в автокатастрофе. Во взрослой нашей жизни друзья возникают реже, чем в детстве. В детстве труднее скрыть свой характер, свои поступки – детство импульсивно, простодушно. С годами же нас нередко направляет расчет и корысть, что заставляет строить отношения хитростью и притворством. Это исключает искренность – основу истинной дружбы. Возможно, поэтому так трепетны отношения, что сложились в детстве и юности.