– Присаживайтесь, коллега, – радушно предложил Адамов. – Водки хватит. Как вас величать?
   Я представился. Естественно, мое имя ни о чем им не говорило, но они закивали: «Как же, как же. Слышали».
   «Врут, – подумал я. – Кто меня знает, кроме родственников, приятелей и участкового? Врут».
   – Вас нахваливал Виктор Григорьевич Чехов, – сказал Адамов. – Мы и предложили нас поселить вместе. А то подошлют какого-нибудь графомана, да еще храпящего. Как у вас жизнь в Сталинграде?
   – Да какая жизнь после битвы? Царство теней, – пробормотал я, радуясь покровительству Чехова и соображая, как отблагодарить своих соседей за дружеское расположение. Похвалить их книги? «Дело пестрых» я читал, но подзабыл. Вообще я не поклонник детективного жанра, правда, начинал когда-то, вместе со своим дружком Алешей Айсбергом, с детектива. Первое и главное – интрига должна строиться на психологии героев, а в большинстве наших детективов она строится на сюжете. И еще. Излишняя идеологизированность советских детективов, как правило, предвосхищает развитие сюжета и его финал. А это гибель жанра, вся суть которого в загадке. В свое время в том же театре «Современник» шла пьеса Зака и Кузнецова «Два цвета», где само название предполагало отсутствие полутонов. Правда, «Дело пестрых» своим названием смешивало краски, но суть оставалась та же – идеологическая назидательность. Интрига важна в любом произведении и чем изощреннее, тем интереснее. Я стараюсь свести сюжет к интриге и радуюсь, если удается. Но у меня вовсе не детектив, который предполагает криминальную основу с обязательным «побегом и поиском». Тем не менее некоторые критики ставят мои романы на полку детективной литературы. А издательство «Терра», переиздавая «Коммерсантов», даже снабдило книгу логотипом «Терра-детектив»…
   – Кстати, вы не храпите? – деловито поинтересовался Юрий Яковлев.
   Я пожал плечами и посмотрел в его темные глаза на гладком лице отличника учебы. Чем-то он мне не понравился. То ли интонацией высокомерной, то ли тем, как плотоядно шевелились его полные сытые губы, пережевывая бутерброд. И я ему не пришелся. Я чувствую, когда не нравлюсь, угадываю почти безошибочно. В чем тут причина? Вероятно, при встрече наши поля излучают флюиды с одинаковыми знаками – тщеславия, зависти, гордыни, глупости, а может, и ума – и в полном соответствии с законами магнетизма отталкиваются.
   – Кто занимает четвертую кровать? – Я подавил раздражение.
   – Должен был быть Рощин… Михаил Рощин, – ответил Адамов. – Но, думаю, из-за этой страшной истории кровать останется свободной.
   И я узнал, что жена Михаила Рощина, журналистка Наталья Лаврентьева, накануне разбилась здесь, в Волжском. Спешила на мотоцикле по заданию редакции, и мотоцикл врезался в бетонную тумбу… Мы помянули Наташу, выпили, не чокаясь. Пили еще, уже чокаясь. Я сбегал, купил еще водки, какую-то закуску. Долго мы сидели в тот вечер. Впервые в жизни я оказался в компании настоящих печатающихся писателей. Оба они были старше меня более чем на десять лет, и это мне льстило. Даже неприязнь к детскому писателю прошла. Временами, трезвея, я вслушивался в дивные слова: «Литфонд», «Дом творчества», «издательство», «гонорар» – и сожалел, что меня не видят друзья в компании таких знаменитостей…
   Назавтра проснулся в полной тишине. «Коллег» сдуло. И чемоданов их не было. Лишь на столе теснился развал из перепачканных тарелок и стаканов. Я взглянул на часы. Давно «просвистело» время моего выступления на ГРЭС, за окном смеркалось. «Черти, – подумал я. – Могли бы и разбудить. Я бы непременно разбудил… А еще клялись в любви».
   Собрав чемодан, я отправился на автобусную станцию.
   С Адамовым я больше не встречался. Яковлева видел иногда в Доме творчества, но мы оба почему-то делали вид, что не знакомы. Может быть, он и впрямь меня не запомнил – ни к Литфонду, ни к издательствам я тогда отношения не имел…
   А с Рощиным мои пути в дальнейшем пересекались, и не раз. Познакомились мы в театре на Малой Бронной. Я в этот театр был вхож: тогда там шла инсценировка моего романа «Гроссмейстерский балл» и репетировалась другая инсценировка по роману «Уйти, чтобы остаться». Я приехал в Москву по делам и попутно привез рукопись незнакомого мне литератора Матросова. Ее мне передал Сократ Сетович Кара – человек по-своему уникальный, я еще вернусь к нему в этих записках, – передал с напутствием воспользоваться какими-то связями и вручить рукопись талантливого молодого человека в надежные руки, чтобы не затерялась среди «самотека». Жена Кары – кинорежиссер Тамара Аркадьевна Родионова, тоже личность примечательная – завернула рукопись в цветастую косынку, перекрестила и вручила мне на Московском вокзале перед отправлением поезда. Так я и привез рукопись Матросова, словно гостинец от бабушки.
   Народу в театре было видимо-невидимо – Анатолий Эфрос давал премьеру. Неподалеку от меня сидел поэт Андрей Вознесенский. Тем летом в Ялте на драматургическом семинаре я подружился с его женой, писательницей Зоей Богуславской. Дружба эта продолжается и до сего дня – где бы и когда бы мы ни встретились, всегда находится время для сердечного разговора…
   Однажды мы гуляли после семинарского занятия – его вел Леонид Зорин, знаменитый драматург, бывший бакинец, – неожиданно из кустов на дорогу выбежал молодой человек в ковбойке, произвел несколько ребячьих выстрелов из растопыренной ладони – пиф-паф! – и скрылся в кустах. «Андрей! Иди к черту, перепугал! – засмеялась Зоя. – У него такая манера писать стихи – бродит по парку, как Тарзан». Я был поражен. Знаменитый поэт Андрей Вознесенский – кумир молодежи – и такая мальчишеская выходка!.. И вот знаменитость сидит в партере, неподалеку от меня, в ярком клетчатом пиджаке, в белоснежной рубашке, с ярким платком-шарфиком вместо галстука и скучающе обозревает зал. Взгляды наши встретились, Андрей приветливо отсалютовал поднятой пятерней. Я потянулся к нему со своими заботами, связанными с рукописью Матросова.
   – Ко мне не по адресу, – ответил Андрей. – Вот, познакомься, – он повернулся к молодому человеку, что сидел рядом, – самый модный сейчас в Москве прозаик. Миша Рощин. Он тебе и посоветует…
   Кстати, назавтра я сидел в ресторане ЦДЛ с милейшим и добрейшим писателей Жорой Садовниковым.
   – Слушай, – сказал Жора, – я хочу тебя познакомить с самым модным сейчас в Москве прозаиком, Володей Максимовым, – и он кивнул в сторону Максимова, с которым я уже был знаком…
   Так вот, Рощин оказался удивительно располагающим к себе человеком, начисто лишенным спеси, столь характерной для подавляющего большинства московских литераторов. Среднего роста, с умным, добрым лицом под гладко зачесанными набок рыжевато-пепельными волосами. Мы условились, что рукопись Матросова я принесу в «Новый мир», где Рощин работал литконсультантом…
   Помню такой забавный случай. Как-то в очередной свой приезд я зашел в Центральный дом литераторов. В ресторанном зале меня остановил Геннадий Машкин, молодой прозаик из Иркутска; мы накануне познакомились в редакции журнала «Юность». Геннадий сидел за столом с моим (и не только моим) тогдашним кумиром Евгением Евтушенко и будущей знаменитостью, впоследствии так трагически и нелепо погибшим драматургом Сашей Вампиловым – Сашу я тоже знал, нас познакомила завлит театра Станиславского. Четвертое место за столиком пустовало; я сел и вскоре довольно крепко нализался.
   – Илья, – сказал Евтушенко, – у тебя прекрасный кейс. Где ты его раздобыл?
   Я, человек восточного разлива, бакинец, был польщен – кейс и впрямь был отменный: чешский, с хромированными замками, крепкий, как орех. И кто похвалил? Сам Евтушенко, на вечер которого в Концертном зале у метро «Маяковская» я с таким трудом доставал билет, поэта, почти каждое стихотворение которого в те времена взрывало общественное мнение. Я уж не говорю о том, что меня распаляла тайная гордость – мой первый роман «Гроссмейстерский балл» печатался в одних номерах журнала «Юность» с поэмой Евтушенко «Братская ГЭС».
   Расчистив на столе место, я раскрыл кейс, выгреб из его уютного чрева бумаги, документы, какую-то дребедень, завернул все в газету, захлопнул крышку и протянул кейс Евтушенко. Подарок!
   Вскоре я отвалился от стола: надо было отправляться к тете, в Спиридоньевский, не будить же мне ее среди ночи… Назавтра я проснулся в жутком настроении. Ходить по редакциям с ворохом рукописей в авоське неприлично, а у тетки, как назло, ничего подходящего не было. Тут у меня мелькнула мысль заехать к Мише Рощину на Смоленскую площадь – может быть, у него найдется какой-нибудь задрипанный портфельчик. Возьму на пару дней, верну перед отъездом. Миша тогда жил в общежитии театра Станиславского у своей жены, актрисы. Встретил он меня с легким недоумением. К тому же, видно, после приличного застолья.
   – Сейчас позвоню Евтушенке, пусть вернет кейс, – решил Миша и принялся накручивать телефонный диск. – Мало у него этих кейсов! А ты тоже, дурак, нашел кому дарить. Мало у него этих кейсов…
   Телефон Евтушенко не отвечал. Мне подобрали какую-то сумку, сложили бумаги, угостили бутербродом и отправили в путь.
   Вечером я вновь зашел в ЦДЛ и вижу – на полке гардероба мой кейс: накануне ночью его обнаружила уборщица под столом в ресторанном зале. Вот так встреча! И тут в фойе встречаю Сашу Вампилова – ему, приезжему, тоже некуда было податься. Мы отправились в кафе.
   – Слушай, – сказал Саша, – ты нас извини, брат. Мы так вчера приняли за галстук, что Евтушенко забыл твой подарок. Вспомнили в такси. Но не возвращаться же…
   Саша виновато улыбнулся широким монгольским скуластым лицом и откинул черный локон, что спадал на бугристый смуглый лоб.
   Сумка Миши Рощина так и осталась у меня как память о той забавной истории…
   Отношения наши с Мишей строились сезонно. Когда я приезжал в Переделкино, в Дом творчества писателей, где Рощин обычно жил, дружба наша получала свежий импульс… до следующего приезда. Однажды Миша перехватил меня выходящим из столовой Дома творчества. Он был очень возбужден.
   – Загляни ко мне. Екатерина с Олегом репетируют сцену из моей пьесы. Побудь рядом со мной, иначе я не выдержу и не знаю, что сотворю, – торопливо проговорил он.
   Ничего не понимая, я пошел за Мишей. Его новая жена, изумительная актриса (теперь уже из театра «Современник») Екатерина Васильева, репетировала с не менее изумительным Олегом Далем. Однако текст пьесы невозможно было понять из-за отборного мата.
   – Ты слышишь?! – торжественно проговорил Рощин. – Они репетируют, мать их…
   Я присел на край дивана. И вскоре игра этих блистательных актеров меня увлекла. Не текстом, нет, текст я не слышал. Он и не нужен был. По ходу пьесы возникла такая степень эмоционального накала, что актеры выражали свои чувства, точно в экстазе. Они пропускали еще плохо выученный текст ролей, заменяя его тем, что был «под рукой». Так в экстремальной ситуации человек выражает свои чувства криком, не заботясь о словах.
   – Е… твою мать! – вскричал я, охваченный их темпераментом, точно ужаленный. – Так бы сыграть на зрителях!
   Возникла пауза. И через мгновение в комнате грохнул смех.
   Назавтра я отправился в Москву, и Катя любезно предложила подвезти меня на своей машине. Боковым зрением я наблюдал за ее уверенным шоферским «прихватом», пытаясь разглядеть в этой светской московской умнице вчерашнюю взрывную героиню рощинской пьесы. И дождался. Какой-то чудак неожиданно тормознул перед нами. Катя мгновенно отреагировала, словно продолжая вчерашнюю репетицию. Правда, на полутонах, сквозь зубы… Но аварии не допустила.
 
   После своего первого неудачного литературно-просветительского броска в город Волжский я вернулся к трудовым будням. Размотка по профилю «косы» с сейсмографами. Взрыв. Замер отраженных и преломленных волн. Сматывание «косы». Переезд на следующий профиль. Разматывание «косы». Взрыв. Сматывание. Переезд… За сезон надо было пройти определенный километраж, отстрелять, собрать данные, подготовить материал к зимним камеральным работам.
   Коллеги по геофизической конторе смотрели на меня без особой служебной заинтересованности – чувствовали, что у парня на уме побег в другую жизнь, что проблемы производственного плана его не особенно волнуют. Они были правы. Невостребованность первой своей пьесы «Звезды незакатные» меня распалила, подзуживала. Я сел сочинять вторую пьесу. Я ходил с гирляндой сейсмографов среди чертополоха и бурьяна сталинградской степи, словно под кайфом, в нетерпении ожидая конца рабочего дня…
   Появились неприятные ощущения в области сердца. Проблема эта возникла у меня еще в школе. Перед началом занятий наш строгий преподаватель физкультуры Леонид Эдуардович Юрфельд – швед из обрусевших – воспитывал учеников пробежкой по бакинскому бульвару. Бегали мы долго и безжалостно. Тогда я впервые и почувствовал колотье в сердце. Вспомнил я об этом в своих записках не от жалости к своей судьбине – колотье это сыграло в моей жизни несколько иную роль… В дни, когда сердце не кололо, солнце палило жарче, в степной траве свирищали какие-то существа, и в нужное время с небес падал теплый счастливый дождь. По субботам я ходил на танцы в сельский клуб или на почту – звонить по междугороднему телефону. Звонил то в Баку – услышать родные голоса, то в Ленинград – Лене. Вечно ее не было дома, отвечала мама: «Это тот самый мальчик с усами? Позвоните позже. Лена пошла гулять с Юрой… с Гагой… с Гришей». Я злился и… чувствовал ревность, удивляясь сам себе. Ревность проходила со звуками радиолы в сельском клубе, с молодками-подружками, застоявшимися, точно кобылки в стойле. Ночь проскакивала быстро, и вновь начинался длинный первый день недели в ожидании вечера за письменным столом под керосиновой лампой: в нашем селе Молодель электричество добывалось скудно, от какого-то бензинового движка, снабжавшего током клуб и еще несколько точек. И это неподалеку от крупнейшей в Европе ГРЭС имени XXII партсъезда.
   Наконец-то пьесу я закончил и послал в Ленинград. Дело в том, что причиной моих настырных телефонных звонков Лене, наряду с «именинами души», была еще и тайная надежда – отец Лены, Григорий Израилевич Гуревич, заслуженный деятель искусств, служил главным режиссером Областного драмтеатра на Литейном. Ну, и естественно… Словом, пьеса ушла в Ленинград, а я, как обычно, погрузился в ожидание. Ожидание, как зубная боль – не у всех хватает терпения, легче вырвать зуб – и все тут.
   Договорился с начальством, взял краткосрочный отпуск и вылетел в Ленинград.
   Григорий Израилевич – плотный человек небольшого роста, с покатыми плечами, громким низким голосом и подвижным мягким лицом – сел со мной в кабинете и принялся чертить на бумаге кривые, подтверждающие законы драматургии. По оси абсцисс он отмеривал зрительский интерес, по оси ординат – развитие в пьесе сюжета. Точка их пересечения означала наибольший экстаз, слияние ожидания зрителей, включая их траты на приобретение билета, с замыслом драматурга. Это взрыв!
   Об этом надо мечтать! А у меня в пьесе все гладко, никаких потрясений. Надо работать и работать.
   Я смотрел в доброжелательные глаза заслуженного деятеля искусств и думал: неужели ради этого графика я прикатил из города имени одного вождя в город имени другого вождя?! Кто мне возместит дорожные издержки и безутешные итоги?! Если папа не понимает, какого драматурга он видит перед собой, то дочь наверняка поймет и оценит степень моего драматургического темперамента.
   Оставшиеся два вечера я провел с Леной в согласии и веселье. И с робкой надеждой на более результативный исход своего подкопа под репертуарный план Театра на Литейном…
   Через месяц в сталинградскую степь пришла телеграмма, текст которой недвусмысленно говорил о том, что брошенное мной великодушное приглашение погостить в деревне не осталось без внимания. Судьба спешила мне навстречу семимильными шагами. Я не сопротивлялся. Во-первых, как известно, у меня на градус ниже температура тела, стало быть, ослаблена реакция сопротивления. Во-вторых, нет-нет да и просыпалось колотье в сердце, надо было торопиться собирать жизненные впечатления. В-третьих, не оставляла надежда попасть в театральный репертуар и наконец, в-четвертых, самое важное – Лена мне и впрямь нравилась: веселая, красивая, неглупая. То, что она была небольшого роста… так еще не вечер – подрастет, девушке только двадцать два.
   Железная дорога проходила километрах в тридцати от села Молодель, и Лену мы встречали втроем – я, пыльная сейсмостанция на базе автомобиля ГАЗ-51 с совершенно чудовищными рессорами и шофер Митя, хилый паренек, озадаченный прыщами на своем тощем лице, один из немногих представителей мужского пола на селе. Только сейчас я начал понимать, что дело принимает нешуточный оборот, и, придавленный этим открытием, молчал.
   Помалкивала и Лена, ее, вероятно, тоже поразила эта мысль. Только Митя веселился. Часть пути, взлетая на жутких рессорах к потолку кабины, Митя приставал к нам с вопросом: «Обтяпает ли «газон» ЗИС или не обтяпает?» И, не дождавшись нашего ответа, уверенно утверждал, что, конечно, обтяпает, если будут они гоняться по хорошему шоссе. Часть пути Митя интересовался, есть ли в Ленинграде доктора по прыщам, ибо он совсем замучился. Ночью ложится – все гладко. Утром – бах, выстрелил! И где? На лбу или на носу, всю вывеску перед танцами путает. И корень ревеня прикладывал, и калган – ни хрена…
   Митя скоротал нам дорогу, избавил от неуклюжих фраз.
   Хозяйка моего дома – пенсионерка тетя Нюра, женщина без образования, но с тонкой, интеллигентной душой – постелила гостье в моей комнате, а мне – на веранде, на тяжелой дубовой раскладушке с крестообразными ножками и крепким парусиновым подстилом.
   В ту ночь я долго вертелся и слушал, как призывно скрипит старая, видавшая виды моя раскладушка…
   Время летело в бражничестве, купании в тихой речке Медведице и прогулках по степи. Друзья-коллеги своим вниманием всячески подталкивали меня к решительным действиям. Особенно недоумевал Ян Лапушанский. Он поглаживал «рог» на своем лбу и мычал, точно бычок-двухлетка…
   Пришел срок расставания – Лену в Ленинграде ждала работа в детском саду. Она закончила дошкольное училище, а поступление в Театральный институт сорвалось – как правило, в такой институт никто не поступает с первого захода.
   Я проводил ее на станцию. Шофер Митя вел сейсмичку молча и торжественно, предупредительно объезжая рытвины и кочки степной дороги, – ему нравилась Лена, они были почти одного роста. После отъезда гостьи сердце вдруг вновь заколготилось. Боль была настолько острая, что я не мог поднять руки. Местный лекарь поговаривал об инфаркте и предлагал вызвать «скорую».
   Доигрался, думал я, инфаркт в двадцать пять лет! День пролежал в мрачных размышлениях, а вечером… вернулась Лена. Она не смогла купить билет из Сталинграда в Ленинград и, вместо ожидания следующего поезда, вернулась в Молодель.
   – Чувствовала, что с тобой неладно, – сказала она, располагаясь в хате к явному удовольствию тети Нюры. – Поедем в Ленинград вместе. У папы есть прекрасные врачи. У него тоже был инфаркт, – успокаивала она меня. – Лучше поехать в Ленинград, к хорошим врачам, чем остаться в сталинградской степи, как безымянный солдат.
   В тот же вечер из райцентра прикатила «скорая». Сделали кардиограмму. Никакого инфаркта. Но обратить внимание следует, раз такие острые боли. Если есть возможность показаться хорошим врачам, надо показаться.
   – Бедняга! Со всех сторон обложили, – сказала Лена. – Выбирай – любовь или смерть!
   Я выбрал первое. Колотье и впрямь прошло, возможно, подействовали лекарства…
   Это произошло в августе пятьдесят восьмого года, а в апреле пятьдесят девятого, ровно через девять месяцев, по всем законам физиологии, у нас родилась дочь Ирина – проморгала тетя Нюра, проспала интеллигентная пенсионерка.
   Тайну эту хранила сталинградская степь, крупные южные августовские звезды и запах ковыля перед рассветом. Еще лягушки, что жили в осоке на берегу тихой речки Медведицы…
   Знаменательная деталь. Я привез доченьку из родильного отделения Военно-медицинской академии и заметил в почтовом ящике какую-то бумажку. Придерживая одной рукой драгоценный сверток, я выудил из ящика извещение о денежном переводе на 442 рубля 52 копейки. Это был мой первый в жизни гонорар. За рассказ «На берегу Лирги» в сборнике «Бронированное сердце», под редакцией В. Г. Чехова… Тридцать восемь лет я хранил эту реликвию. И недавно сдал в ЦГАЛИ вместе со многими другими документами. Там, в Архиве литературы и искусства, им будет надежнее. Когда живешь один, и живешь довольно давно, разное может случиться. Почему один? Об этом речь впереди. А пока вернусь к славным дням, проведенным в подвале гостиницы Пулковской обсерватории, где размещалась заводская гравиметрическая лаборатория, куда меня перевели с магнитной станции, находившейся в поселке Мельничный Ручей, в пятьдесят девятом году. А сейчас уже шестьдесят второй год. Как летит время. Мне уже двадцать девять. А я все еще…
 
   «Штемлера из подвала!»
   Вся обсерватория, вероятно, уже знает, что в подвале гостиницы годами держат какого-то Штемлера…
   Телефонная трубка лежит на краю стола дежурного администратора, напоминая пиявку, что набралась черной крови. Наверное, звонит один из алкашей-механиков, чтобы уведомить о срочной домашней заботе, из-за которой он не может явиться на работу. Пьян, сукин сын! А на стеллаже ждет механиков «левый» градиентометр. Деньги за ремонт уже уплачены, да и нарочный из Красноярской экспедиции сидит подле своего дорожного рюкзака. Вторые сутки сидит, бедолага, дожидаясь окончания «халтуры», ибо нарушил основное правило – закон! – взаимоотношений работодателя и исполнителя в России: никогда не оплачивать впрок, тем более наличными.
   Лаборатория, заброшенная на край города, на Пулковские холмы, наряду со сладкой вольницей выпятила и недостатки безнадзорной жизни – отсутствие элементарной служебной дисциплины…
   – Илья! – после нескольких сиротских публикаций жена решила приучить себя к моему литературному имени. – По радио сообщили, что в Пулковской обсерватории сегодня выступают Окуджава и Аксенов. Не прозевай, потом расскажешь.
   Я вернулся в подвал. Громоздкий бобиновый магнитофон вытягивал из динамика хриплоголосую песню какого-то Владимира Высоцкого. Пленку принес всезнайка Васюточкин. О Высоцком я ничего не слыхал, но Васюточкин уверял, что это восходящая звезда. И, признаться, песни его захватывали – бесшабашная, злая удаль и безудержный тонкий юмор. А Окуджаву я слышал, о нем уже много говорили. Стихи и музыка трогали за душу своим ясным и щемящим смыслом. Я люблю в искусстве ясность. Может быть, от лености ума, а может, оттого, что ясное искусство – если это настоящее искусство – трогает сразу, и только потом начинаешь доискиваться, чем же оно потрясло! Или не доискиваться, ибо ясность исчерпываема по своей сути. И в то же время неисчерпаема, как у Шекспира! Или у Пушкина! Загадка! Сообщение о выступлении московских знаменитостей всколыхнуло лабораторию. Лишь ходок из Красноярска уныло вздохнул: он думал, что поступили новости от механиков, не век же ему торчать в подвале и спать на полу в обнимку со своим поломанным градиентометром. Стало жаль парня. Я решил нарушить регламент – вручить ходоку уже отремонтированный прибор, давно ждущий хозяев, геологов из Воркуты, а поломанный красноярский оставить, довести до ума, переменить маркировочные шильдики и отдать воркутинцам, когда явятся. Доброе дело, даже самое пустяковое, вызывает прилив самоуважения, поднимает настроение. С таким приподнятым настроением я вышел на площадку перед гостиницей, с тем чтобы направиться в актовый зал, расположенный в главном корпусе…
   В сквере, напротив пересохшей чаши бассейна, заложив руки за голову, сидел Борис Стругацкий – я часто в обеденный перерыв заставал его в этой позе. Рядом с Борисом читала газету его жена Ада. Мы не были представлены и обычно здоровались официальным суховатым кивком, когда ненароком оказывались в поле зрения друг друга. Честно говоря, я как-то робел перед Борисом, знал, что он пишет фантастику вместе с братом Аркадием. Даже опубликовал повесть «Страна багровых туч». Хотел поближе познакомиться, только трудились мы на разных уровнях: я в подвале, а он на гребне холма, в самом сердце астрономической науки. Да и вид Бориса казался высокомерно-неприступным: крупнотелый, большерукий, с белым, несколько мясистым лицом и тонкими брезгливыми губами. Стекла очков прятали настороженные глаза, уменьшая их в размере. Признаться, и до сих пор я как-то смущаюсь его присутствием – то ли мешает широкая известность Бориса, то ли давняя, пустившая корни робость, хоть человек я далеко не робкий. Не последнюю роль сыграла и его манера поведения – некоторая отстраненность. То ли это преграда, которую он возвел и всячески оберегает от «дурного глаза», то ли напускной имидж обитателя Олимпа. Кому, как не ему, соавтору романа «Трудно быть богом», известны тонкости сохранения «божественного имиджа». Ну, да ладно, он хороший писатель и, что не менее важно, умный публицист. Его позиция гражданина вызывает уважение…