Страница:
Я могу, я должен помешать!..
Проклятый свет!
Тусклый свет лампады, озаряющий лик Богоматери и лик той, в чьих руках топор.
И скачущие, будто бабочки, порхающие блики от лампады - всюду, проникают внутрь, до мозга, налипая на него, раздавливая мыслящую плоть.
Перед святой Богородицей, преклонив колена, ты истово молилась перед сном.
Молилась - за кого?
За что?
Или и тебя, несчастная ты Лизавета, этот несиюсторонний свет лампады вверг в безумие, окаменил твой рассудок, направил волю твою.
Господи, убийство.
На моих глазах!
Сергей, счастливый человек, ты спишь и видишь, вероятно, сны.
Я не мог ничего поделать с собой, меня бил озноб, язык прилип к гортани.
Ведь Лизавета безумна, пусть я крикну даже, вскочу сейчас - один взмах топором, что ей стоит.
Проклятый свет!
Тусклый и колеблющийся, но топор горит, словно его облили ртутью.
Я вновь отчаянно зажмурился, чтобы сбросить с себя оцепенение, застонал, закричал про себя, укоряя, взбадривая, убеждая.
Не знаю, сколько времени я так провел - может, секунду, а может, и все полчаса - не знаю.
Но когда я снова распахнул глаза и посмотрел - туда, на нее - от сердца у меня отлегло.
По-прежнему улыбаясь, бессмысленно и торжествуя, Лизавета вдруг отошла от изголовья, неслышно сунула топор под лавку и улеглась на свой тюфяк. Скамейка кисло заскрипела, но этот звук мне показался изумительным, почти что райским: я знал теперь, что это миновало, знал наверняка, и совесть моя была чиста.
Пустырь, подумал я. Ты как пустырь для меня, Лизавета: вроде бы все видно, видно издалека, но зацепиться, закрепиться взгляду не за что, все, в сущности, едино, куда ни посмотри, и все-все непонятно, потому что доискаться основ пустыря - значит перекопать его нацело, ведь то, что сверху - фикция, обман, пусть и непреднамеренный, и вот я увидел тебя, Лизавета, в первый раз и увидал сейчас, но ничегошеньки не понял, как и не понял дома, окружения твоего, ничего не постиг, на поверхности осталось все. Пустырь. Лизавета. дом. и я, студент из столицы - смешно! Или грустно? Себя-то хоть понял? Чего же тогда хотеть от других?!
Я с час еще, наверное, проворочался на узкой жесткой лавке, прежде чем опять забыться сном, с видениями или нет - теперь уже не помню.
Меня разбудил Сергей.
Занавеска на окне была отдернута, и сквозь покрытое толстым слоем пыли стекло лениво цедился синеватый свет пасмурного утра.
Я встал и потянулся.
Бока слегка ныли с непривычки, зато голова была свежей - выспался я преотлично.
Преотлично?
И тогда ночная сцена встала вновь перед глазами - пугающе отчетливо, до мельчайших подробностей: опять я увидел безумную застывшую улыбку и топор, и почти физически ощутил, как по телу пробегают блики от коптящей лампады - неужели все приснилось?!
Нет-нет, такое присниться никак не могло - такое надо ВИДЕТЬ!..
- Что, старик, неужто голова болит? С чего бы? - насмешливо спросил Сергей.
Рассказать ему? Прямо сейчас?
Или, может, все-таки не стоит?
Он же спал до утра, как сурок, и ровным счетом ничего не знает.
Ладно. Такое незнание в принципе не избавляет от необходимости быть в курсе дела.
Груз, давивший на меня с самого начала, казался непомерным.
Я еще секунду или две колебался, а потом выложил все начистоту.
Сергей слушал внимательно, внешне оставаясь совершенно спокойным.
И, когда я закончил свой сбивчивый рассказ, он тоже бровью не повел, разве что, как мне почудилось, едва заметно усмехнулся.
- Не нашего ума это дело, старик, - сказал он, ногтем отколупывая от рюкзака пятнышко налипшей грязи. - Мало ли, что произошло. Может, так надо. Нас ведь сюда никто не зазывал. Мы посторонние, ясно? И нечего трепать. А вообще-то занятно, конечно. Фильм ужасов.
Я разозлился:
- Посторонние, да? Ты что, совсем рехнулся?! Ну, а если бы.
- Но не убила же она его в конце концов, не тронула! Чего тебе еще?! А вдруг так принято у них. Почем ты знаешь? Ритуал, традиция.
- Ничего себе! - присвистнул я. - Не каннибалы же они, не дикари. Веселый ритуал! А если она вдруг заметила, что я смотрю? И попросту не захотела рисковать?
- Это она-то? - презрительно хмыкнул Сергей. - Ну, гадать можно все, что угодно, в меру своей испорченности, так сказать. Не запрещено. Был факт, и нет факта. Ты что, испугался?
- А ты думал! До сих пор, как вспомню.
- Слабак ты, Алешка, вот и все. А еще корчил из себя в городе, выпендривался. Забудь! Здесь такая жизнь. Понятно?
- Нет, не понимаю. И не собираюсь понимать. И сам-то ты не очень хорохорься.
- Вольному воля, - пожал плечами Сергей. - Хочешь, спроси. У нашей развеселой хозяюшки.
- Естественно, спрошу! Что ж я, по-твоему, это дело так оставлю?!
- Бог в помощь. Я тоже послушаю. Не зря же я потом всю ночь глаз не сомкнул.
- Что? Значит, и ты.
У меня все разом перемешалось в голове.
Зачем же я старался и рассказывал, волнуясь, как на исповеди?
И зачем он слушал?
К чему была вся эта болтовня? Чтоб превратить все в глупый фарс, в пустячную игру?
Дичь какая-то.
Или Сергей мне возражал, даже подсмеивался над моим испугом, чтоб, пусть таким путем, но как-то оправдать именно себя и этим прикрыть собственную слабость, которой он всегда страшился более всего?!
В сущности, это ему удавалось прежде.
Он ловко бравировал своим равнодушием, но теперь-то я знал, понимал, что кроется там, в глубине, когда к ней вдруг нашелся ход, - обыкновенный страх, быть может, перед всем на свете, а копни еще чуть глубже, к основанью, - дальше начиналась пустота.
Впрочем, какая там пустота, тогда, если вдуматься, у половины людей на земле, а то и у девяти десятых ничего не останется за душой.
Ведь он в конечном счете милый парень, убеждал я себя, ну, случайно я копнул, подумаешь, а так все очень натурально, даже славно, и не надо трогать ничьих пустырей, тебя туда действительно никто не зовет - да-да, просто он напуган не меньше моего, только лучше владеет собой, это, знаете, похвально, любой согласится.
И еще я видел: отныне я не одинок, в самом примитивном смысле, и это меня хоть как-то утешало.
Пора было начинать новый день. И дальше, по пустырю - топ-топ.
В комнате не было никого - муж, проспавшись, верно, отправился на работу, сгинул на целый день (вряд ли такой здоровый и не старый еще мужичина на одной пенсии сидел, если она у него, кстати, имелась), чтобы вечером вернуться снова пьяным, бить жену и требовать оладьев или чего-нибудь еще, нелепого по своей сути; сестер тоже нигде не было видно; и мы с Сергеем, ни о чем больше не говоря, взвалили на плечи рюкзаки и пошли вон из дома.
Во дворе, в дальнем его конце, у сарая, мы заметили сестру Лизаветы. Она улыбнулась нам добро, но как-то механически, словно надела удобную маску, которая избавляет от ненужных хлопот.
- Что, студентики, выспались? Отдохнули и в путь? Все спокойно?
- Да, - ответили мы мимоходом.
Но тут я вспомнил ночь, и топор, и этот свет, и снова нехорошо, нудно защемило в груди.
Тогда я поставил рюкзак на землю и медленно направился к сараю.
Наша хозяйка, видно, почуяв что-то неладное, машинально обтерла о платье чистые сухие руки и с тревогой посмотрела на меня.
- Послушайте, - сказал я, мучительно подыскивая нужные слова, - я понимаю. это не мое дело. - Мне было страшно неловко заводить весь этот разговор, но я не мог иначе, не мог уйти отсюда просто так. - Я, наверно, допускаю бестактность, но. Почему ОНА стояла с топором? Ведь я же видел. Все видел! Зачем она ТАК?
Женщина лишь вздохнула и смиренно опустила голову, теребя подол.
В эти мгновения она вновь показалась мне совершенной старухой.
Пустырь, подумал я, вот он, пустырь-то. Все, как на ладони, а до сути - копать и копать. Сколько? Где? С чего начинать?
- Ненормальная она, больная, - сказала наконец женщина, глядя в землю. - А он бьет ее, издевается. Она ведь все понимает. По-своему. Десять лет уже, каждую ночь. Вот так встанет и смотрит на него. А чего стоит, чего ждет - не знаю. Я уж привыкла. Мучает он ее, а она терпит, молчит. Я бы уж давно. Наверное, когда-нибудь так и будет. Утром проснешься, а он покойничек. Нет, не хочу, боюсь! Не приведи Господь. Пусть лучше стоит.
Вот оно что, подумал я, десять лет. Топор в руках. Ведь один только взмах, один удар - и все, конец. Свобода. Он, как младенец, лежит перед ней, пьяный и беззащитный. Беззащитный. Эта улыбка ее, торжество - вот они откуда! Он был в ее власти в те мгновения, и она упивалась этим, наслаждалась силой своей, тем, что может, стоит того только пожелать. Десять лет. Эх, Лизавета!..
Мне стало жутко.
Почти так же, как еще совсем недавно - сколько: три, четыре, пять часов назад?
Внезапно захотелось, чтоб пропало все сейчас, сию минуту, как по волшебству: и этот дом, и весь пустырь, где, точно в пакостной трясине, незаметно начинаешь увязать сначала по щиколотки, потом по колени, а потом.
Потом, как с вечера и уговаривались, мы накололи дров и натаскали в огромную рассохшуюся бочку с ржавыми обручами пятьдесят пять ведер воды.
Тогда-то распахнулась дверь, и на крылечке появилась Лизавета.
Как же это мы не углядели ее там, в доме?!
За печкой, надо полагать, опять сидела. И теперь вот - вышла.
М-да. Явление народу.
Она ступала медленно и, как мне показалось, осторожно, а в руках зажимала большущую стеклянную банку, доверху наполненную молоком.
Спустившись по скрипучим покосившимся ступенькам и подойдя ближе, она остановилась и постояла так немного, глядя на нас равнодушными бесцветными глазами, и внезапно - это было для меня, как обухом по голове, - впервые за все время очень тихо, но внятно произнесла:
- Вот, возьмите. На дорогу. Спасибо.
Мы смутились, хотели было отстраниться, но она улыбнулась вдруг, робко и застенчиво, и, потупясь, добавила:
- У нас хорошо тут. Тихо. Заходите. Ладно?
И посмотрела на нас по-детски доверчиво, с какой-то щемящей надеждой.
Все перевернулось в моем мозгу, яростно встало на дыбы и понеслось, помчалось без оглядки, были только отчаяние да бессильная мысль: немедленно бежать, бежать, как можно дальше.
- Ну, еще бы! - сказал я, принимая банку с молоком, холодным и, надо полагать, чертовски вкусным. - Еще бы! Непременно. Зайдем!
ПОТЕШНЫЙ ДВОР
Левушка был законченным кретином.
Одного взгляда на его тупую рожу доставало, чтобы убедиться в этом.
Собственно, парень-то он был вовсе неплохой, по крайней мере нешумливый и, что отмечали абсолютно все, вполне безвредный.
И хотя ему стукнуло уже шестнадцать и любому из нас за все наши издевательства над ним он мог по шее накатать в два счета, на самом деле он ни разу никого и пальцем не тронул, и не оттого, что трусил, - просто был он редкостно спокойным человеком, вот ты хоть в лепешку расшибись, а все равно не выведешь его из себя.
Теперь-то я понимаю, какие дураки мы были тогда, дураки и свиньи, орава тупых самодовольных сопляков, которые людскую доброту ни в грош не ставили, а присмиревали лишь тогда, когда на нас кто-нибудь жаловался или орал.
Конечно, Левушка был смешон: непомерно большой и толстый, нечесаный, с какою-то пародией на человеческое лицо, вечно покрытое прыщами и зеленкой, но уже с намеками на скорую щетину, страшно неуклюжий и медлительный, он постоянно глупо улыбался, моргал своими круглыми, с белесыми ресницами, глазенками да изредка почесывал макушку, что бы с ним при этом ни происходило.
Его можно было ущипнуть, уколоть, обжечь, облить водой, толкнуть или стукнуть - реакция у него на все была одинаковая и совершенно феноменальная.
В таких случаях он медленно поворачивался в твою сторону, несколько времени рассеянно глядел, как бы собираясь с мыслями, а затем, блаженно ухмыльнувшись и почесав затылок, изрекал:
- Ишь ты.
И все.
Ничего другого за все годы моего знакомства с Левушкой я не слышал.
Даже когда у него умер отец, Левушка остался искренне невозмутим. Помню, он появился тогда во дворе, степенно прошествовал к своему излюбленному месту возле клумбы и остался стоять там часа на полтора, только время от времени крутил головой да повторял эти два магических дурацких слова, и никто не мог бы подумать, даже на мгновение предположить, что у него стряслось дома, и мы издевались на Левушкой все полтора часа, как умели, покуда наконец Артем, мой младший брат, не догадался брякнуть как бы невзначай - уж он-то знал, какой-то пакостной недетской мудростью улавливал, когда что надо говорить, молниеносно ориентируясь в любой обстановке (а обстановка в тот раз была для него самая подходящая: с утра прошел дождь, и дом наш новый, и двор у него не двор, а натуральный колдобистый пустырь, одно только название, и ямы после строительства остались такие, что охо-хо, целые окопы, мы в них частенько прятались и исподтишка, затяжки по три, не дай бог больше, чтобы дух табачный до родителей не дошел, покуривали сигареты, "Астру" или "Приму", не важно что, а после того утреннего дождя во всех колдобинах и канавах собирались отвратительные грязные лужи, к дому не подойдешь, да и на машине не ко всякому подъезду подберешься) - так вот, стояли мы и, потехи ради, пакостили Левушке, сватали ему, дурачась, нашу "королевскую кикимору" Алевтину Дуло, еще что-то делали, пока, наконец, Артем не догадался брякнуть:
- Слушай-ка, Левушка, да у тебя вся задница мелом перепачкана.
И подмигнул всем нам: дескать, что будет!..
Левушка медленно, с выражением большой задумчивости на лице развернулся, пытаясь рассмотреть свой зад, и почесал, ухмыляясь, макушку.
- Ты бы помыл штаны где-нибудь, Левушка, - тем же иезуитским тоном продолжал Артем. - Ну, будь хорошим. Вон, видишь, луж сколько? Так залезь в одну, прополощись. Иначе дома заругают.
- Ишь ты. - изрек Левушка, расплываясь в блаженной улыбке.
И тут в Артеме словно пружина какая-то сволочная распрямилась.
- А слабо, - говорит, - тебе в лужу сесть.
- И сидеть там пять минут, не шевелясь, - добавил, подбоченясь, Моня Кацман.
- Ишь ты. - на мгновение насупился Левушка.
Потом он смышлено крутанул головой, хмыкнул, поскреб пятерней макушку, тяжело ступая, подошел к ближайшей луже и - сел.
При этом торжество на его лице было неописуемое.
Мы так со смеху и покатились.
Вот тогда-то на балконе третьего этажа и появилась Левушкина мать один бог ведает, что заставило ее выглянуть именно в тот момент, может, хотела позвать сына домой: мол, нагулялся, хватит; может, просто решила посмотреть, чем он занимается (дурачок он все-таки, за ним нужен глаз да глаз), а может, почувствовала каким-то седьмым или двенадцатым материнским чувством, что с сыном ее творится неладное, словом, увидала нас его мамаша и остолбенела, хотя, нет, какое там остолбенела, побагровела вся, а была красная уже и так, от слез, я думаю, и заорала страшным голосом - до сих пор он у меня в ушах стоит.
- Кретин, - крикнула, или нет, завизжала она, так что во всех дворах, наверное, слышно было. - Мразь! Ублюдок недоношенный!.. Умер отец, мать убивается, а он всем дурь свою показывает! Марш домой, или я тебе кости обломаю! А вы, сволочи, паразиты, нашли, с кем связываться!.. Он, дурак, не понимает. А вы?
Она расплакалась и ушла в дом, громко хлопнув балконной дверью.
Левушка с олимпийским спокойствием выбрался из лужи и, просветленно улыбнувшись всем нам на прощанье, зашлепал к своему подъезду.
Теперь, когда столько лет прошло с того дня, я понимаю, что вели мы себя как последние подонки.
Ведь мы, хоть и слышали, что кричала Левушкина мать, знали, какое горе постигло их семью, все равно смеялись, не могли не хохотать, не надрываться от восторга, держась за животики, до того уморительный вид был у Левушки, когда он проследовал мимо нас, надутый, важный, весь мокрый и перепачканный в глине.
Конечно, грех было издеваться, потешаться над ним, но мы тогда еще не научились жалеть - жалость приходит с годами, когда тебя самого немножечко побьют.
Нельзя сказать, что мы только и делали, что смеялись над Левушкой, нет, это было бы неправдой, мы играли и в футбол, и в пинг-понг, и в бадминтон, и в салочки, и в карты, как ни твердили нам со всех сторон об их пагубном и растлевающем влиянии, и даже по-детски, с уклоном во взрослость, крутили дворовую любовь, но обязательно, каждый день, хотя бы в течение часа, мы отводили душу на Левушке. Он все терпел и ни на что не обижался, и это придавало нам смелости или, если хотите, хамства.
Он был для нас юродивым, своего рода живой игрушкой, на которой можно вымещать свою жестокость, а такие игрушки людям нужны, особенно - в детстве.
Нас тогда абсолютно не тронула Левушкина трагедия, мы видели перед собой одного лишь этого дурачка, и его фигура, колоссальная в своей нелепости, заслоняла от нас все остальное.
И только когда Левушка скрылся в подъезде, и дверь захлопнулась, едва не проломив ему череп, - знаете, крепят порой эдакие злющие пружины, из-за которых дверь трахается об косяк со звуком, точно у тебя над ухом пальнуло хорошее дальнобойное орудие, - только тогда мы впервые вдруг почувствовали, смутно испытали нечто вроде сострадания к нему, да и то сострадание это относилось, если честно говорить, не к настоящему моменту, а скорее к некой вымышленной ситуации: что бы, предположим, случилось, проломи дверь сейчас и в самом деле ему голову, - ведь не стало бы нашего Левушки, и мы вообразили, как он лежал бы в постели в горячечном бреду, все с той же улыбкой на лице, и медленно умирал, даже не понимая, что с ним такое происходит, и нам сделалось жалко Левушку, впрочем, опять не совсем верно, мы пожалели больше себя, потому что не представляли своей жизни без этого дурачка, и образ умирающего Левушки сразу же навел нас на мысль о его отце - вот уж кто отдал концы по-настоящему, без всяческих ухмылок и помаргиваний, и мы подумали, что мать должна теперь одна растить Левушку, который в свои шестнадцать лет и третий-то класс с трудом кончал, и нам всем тогда стало - правда же! - немножечко не по себе.
- Вот ведь, - сказал Моня Кацман, - нехорошо вышло.
Мы промолчали.
- Но он все равно дурак, - добавил Моня, - ничего не понимает.
Все вздохнули.
- Это-то и плохо, - сказал я наконец.
- Мать жалко, - тоненько шмыгнула носом (у нее круглый год насморк, наверное, с самого рождения) Алевтина Дуло. - Одна осталась. С эдаким сыночком.
- Теперь всему дому растрезвонит, - насупился Артем, ковыряя носком ботинка землю. - Все теперь будут думать, что мы скоты какие-то.
- А ты и есть скот, - заметил я. - Кто первый придумал эту историю с лужей?
- Я не знал, что у него отец умер.
- А если б не отец, так, значит, можно? - спросил Гошка, наклоняя голову, словно собираясь боднуть Артема. - Нечего сказать, хорош!
- Катись ты, знаешь куда?! - разозлился Артем. - На себя бы посмотрел. Все вы ничуть не лучше. Обрадовались, на кого свалить можно.
- Никто и не собирался валить, - обиделась Маринка. - Но сейчас виноват был ты.
- Как будто сегодня в первый раз мы этого дурошлепа и встретили!
- Так какие будут оргвыводы? - вспомнив фразочку из недавно виденного кинофильма, вмешался я. - А то все говорим да говорим.
- Пошли домой? - предложил Моня. - Все равно делать нечего.
Мы только пожали плечами.
- А может, попросим прощения у Левушкиной матери? - неуверенно сказала Валька Дуло.
- Да уж, она только нас и дожидается, - усмехнулся, словно бы оправдываясь перед нами, мой братец. - Нужны мы ей с нашими извинениями! Все равно не поверит. А то, еще хуже, опять орать начнет.
- Левушка ведь такой. - рассудительно заметил Гошка. - Сейчас нам жалко, пока его нет, а потом.
- Пошли домой? - повторил Моня. - Вы, как хотите, а я пойду. Чего языками трепать?
И мы разошлись.
Конечно же досадно было, что так все получилось, совершенно дурацкая история, в которой каждый был по-своему немножко виноват, но в принципе никто себя по-настоящему виновным все-таки не ощущал, - это теперь всякие угрызения совести лезут в душу, а тогда если какое-то раскаяние мы и испытывали, то сводилось оно, в сущности, к одному: не надо было Левушку сажать в лужу именно в тот день, в нас и уверенность сидела такая, что в другой бы раз все кончилось нормально, уж по крайней мере безобидно.
Так мы все считали.
А на следующий день мы снова, как обычно, собрались во дворе, болтая ни о чем, о важных наших детских пустяках, и снова увидали Левушку.
Поначалу мы думали, что мать его, после вчерашней истории, уже не выпустит балбеса своего, остерегаясь наших пакостных забав, но потом поняли, что эти опасения напрасны: у нее было слишком много собственных хлопот, чтобы еще целые дни возиться с непутевым сыном, хотя, конечно, она и любила его, и заботилась о нем - а какая мать не любит плоть от плоти своей, даже если вслух об этом никому не признается?! - но вот что интересно: мы никогда не видели их вместе, мать словно бы стыдилась появляться рядом с Левушкой, избегала его общества на людях, впрочем, особо удивляться этому не приходилось, чего стоил один вид Левушки, когда несчастный выходил гулять во двор: вечные, и зимой, и летом, чем-то облитые, заляпанные шаровары (такие еще в фильмах тридцатых годов носили бойкие парни и девчата), допотопные высокие разбитые ботинки со шнуровкой на крючках (а мы завидовали втуне, нам бы тоже, не как у людей, вот так!), немыслимой расцветки курточка на молнии, старинный образец, шансонка из дешевой распродажи в сельсовете (Левушка давно уж вырос из нее) и в довершение ко всему - фантастическая "кепка-идиотка" (так окрестили мы ее, и было отчего), поразительное сооружение, умещавшееся лишь на макушке, лишенное какой-либо определенной формы, но с огромным изломанным козырьком, сооружение, похожее на летние колпаки-полупанамы, что продаются каждой весной в отделах женских головных уборов; возможно, Левушкина мать и купила ее поначалу для себя, но потом передала сыну, хотя бы уже потому, что эта кепка-идиотка шла ему поразительно. В таком наряде Левушка появлялся всегда, и нет ничего странного, что мать никогда не ходила с ним рядом, а дома Левушке тоже делать было нечего, со своей тупостью и ужимками он матери, наверное, уже поперек горла стоял; вот почему мы не особо удивились, когда повстречали Левушку назавтра во дворе, а вообще-то, нет, не мы, а он увидал нас первым, и, смешно сказать, на лице его возникло нечто вроде радости, как будто он вышел пораньше и ждал нас специально, право, он совсем не понимал, чем ему грозят встречи с нами, - и тут мы наконец-то догадались, что все, по сути, очень просто: несмотря на все наши издевки, Левушка стремился к нам, он бежал, пусть подсознательно, от одиночества, а внимание, хотя бы и такое скотское, на него обращали только мы, только среди нас он был своим человеком, точнее, своей живой игрушкой, но Левушка этого постигнуть был не в силах, он видел лишь внешнюю сторону наших взаимоотношений, а внешне каждый вроде бы хотел общаться с ним - вот это-то его и привлекало.
- А, Левушка, привет! - громко сказал Артем, воровато косясь на балкон третьего этажа.
Левушка стоял, широко расставив ноги, придурковато улыбался и, как всегда, почесывал макушку, возя по голове свою кепку-идиотку.
- Ты прекрасно выглядишь сегодня, - сказал Моня. - Красив, как никогда.
- Ишь ты. - ответил Левушка и зарделся.
Мы так и прыснули.
Со стороны - идиллия сплошная.
Я было собрался тоже что-нибудь ввернуть по случаю, но тут наше внимание привлек автобус с черной полосой вдоль борта - лавируя среди канав, он профырчал к подъезду, где жил Левушка, и остановился.
- Катафалк, - важно сообщила Алевтина Дуло. - Сейчас гроб будут выносить.
- Да уж понятно, что не пожарная машина, - вдруг огрызнулся Гошка.
Собственно, ни у кого из нас не было никакой охоты смотреть, как понесут покойника, - мы уже вышли из того возраста, когда, лишь заслышав звуки похоронного марша, бежишь сломя голову поглазеть на мертвеца, когда похороны представляются небывалым и неповторимым праздничным шествием и ничего трагического в нем не замечаешь, - нет, сейчас мы с удовольствием бы убрались куда подальше со двора, но нас удерживало одно: было любопытно до невозможности, как поведет себя Левушка, хотя, к стыду своему, и предвкушали заранее, что вся эта горестная сцена закончится, наверное, очень смешно, что мы возьмемся хохотать до слез, а уж потом, после отбытия катафалка, станем клясть себя за собственное скотство, но. ничего мы не могли с собой поделать - Левушка был здесь, с нами рядом.
Теперь-то я знаю, что тогда он был для нас своего рода ширмой, до поры до времени заслоняющей печальные стороны жизни, эдакой призмой, через которую все выглядит забавным и простым, он был для нас некой отдушиной, волей случая оказавшейся поблизости в самый сложный период развития человека, период, когда у тебя начинает складываться собственный взгляд на мир. Левушка словно притормозил наше возмужание, уведя нас в сторону от основного пути, и мы не были ни рады, ни печальны от этого, мы воспринимали все, как есть, догадываясь, однако, что где-то рядом пролегает иной путь, и потому мы Левушку как человека ни в грош не ставили, развлекаясь лишь тем, что он нам давал.
Наконец, из подъезда вынесли гроб.
Процессия была что надо - рыдали все: и четверо дюжих парней, что, сгибаясь и пошатываясь от тяжести, тащили гроб на своих плечах, и многочисленные родственники и какие-то знакомые, что шли позади гроба, по очереди волоча здоровенный железный венок, и даже тощий малолетка, насколько мне известно, вообще ни в каких родственных связях с покойным не состоявший, - этот сопляк шагал, обливаясь слезами, впереди всех и держал на вытянутых руках, явно проклиная в душе свою нелепую ношу, транзисторную магнитолу, которая разносила на весь двор звуки похоронного марша Шопена в исполнении лично Рахманинова - знаю я эту кассету, отцу кто-то из друзей подарил, только дома у нас слышно нормально, а здесь, на магнитоле, звук был дребезжащий и плыл нещадно, но этого, впрочем, никто сейчас не замечал.
Проклятый свет!
Тусклый свет лампады, озаряющий лик Богоматери и лик той, в чьих руках топор.
И скачущие, будто бабочки, порхающие блики от лампады - всюду, проникают внутрь, до мозга, налипая на него, раздавливая мыслящую плоть.
Перед святой Богородицей, преклонив колена, ты истово молилась перед сном.
Молилась - за кого?
За что?
Или и тебя, несчастная ты Лизавета, этот несиюсторонний свет лампады вверг в безумие, окаменил твой рассудок, направил волю твою.
Господи, убийство.
На моих глазах!
Сергей, счастливый человек, ты спишь и видишь, вероятно, сны.
Я не мог ничего поделать с собой, меня бил озноб, язык прилип к гортани.
Ведь Лизавета безумна, пусть я крикну даже, вскочу сейчас - один взмах топором, что ей стоит.
Проклятый свет!
Тусклый и колеблющийся, но топор горит, словно его облили ртутью.
Я вновь отчаянно зажмурился, чтобы сбросить с себя оцепенение, застонал, закричал про себя, укоряя, взбадривая, убеждая.
Не знаю, сколько времени я так провел - может, секунду, а может, и все полчаса - не знаю.
Но когда я снова распахнул глаза и посмотрел - туда, на нее - от сердца у меня отлегло.
По-прежнему улыбаясь, бессмысленно и торжествуя, Лизавета вдруг отошла от изголовья, неслышно сунула топор под лавку и улеглась на свой тюфяк. Скамейка кисло заскрипела, но этот звук мне показался изумительным, почти что райским: я знал теперь, что это миновало, знал наверняка, и совесть моя была чиста.
Пустырь, подумал я. Ты как пустырь для меня, Лизавета: вроде бы все видно, видно издалека, но зацепиться, закрепиться взгляду не за что, все, в сущности, едино, куда ни посмотри, и все-все непонятно, потому что доискаться основ пустыря - значит перекопать его нацело, ведь то, что сверху - фикция, обман, пусть и непреднамеренный, и вот я увидел тебя, Лизавета, в первый раз и увидал сейчас, но ничегошеньки не понял, как и не понял дома, окружения твоего, ничего не постиг, на поверхности осталось все. Пустырь. Лизавета. дом. и я, студент из столицы - смешно! Или грустно? Себя-то хоть понял? Чего же тогда хотеть от других?!
Я с час еще, наверное, проворочался на узкой жесткой лавке, прежде чем опять забыться сном, с видениями или нет - теперь уже не помню.
Меня разбудил Сергей.
Занавеска на окне была отдернута, и сквозь покрытое толстым слоем пыли стекло лениво цедился синеватый свет пасмурного утра.
Я встал и потянулся.
Бока слегка ныли с непривычки, зато голова была свежей - выспался я преотлично.
Преотлично?
И тогда ночная сцена встала вновь перед глазами - пугающе отчетливо, до мельчайших подробностей: опять я увидел безумную застывшую улыбку и топор, и почти физически ощутил, как по телу пробегают блики от коптящей лампады - неужели все приснилось?!
Нет-нет, такое присниться никак не могло - такое надо ВИДЕТЬ!..
- Что, старик, неужто голова болит? С чего бы? - насмешливо спросил Сергей.
Рассказать ему? Прямо сейчас?
Или, может, все-таки не стоит?
Он же спал до утра, как сурок, и ровным счетом ничего не знает.
Ладно. Такое незнание в принципе не избавляет от необходимости быть в курсе дела.
Груз, давивший на меня с самого начала, казался непомерным.
Я еще секунду или две колебался, а потом выложил все начистоту.
Сергей слушал внимательно, внешне оставаясь совершенно спокойным.
И, когда я закончил свой сбивчивый рассказ, он тоже бровью не повел, разве что, как мне почудилось, едва заметно усмехнулся.
- Не нашего ума это дело, старик, - сказал он, ногтем отколупывая от рюкзака пятнышко налипшей грязи. - Мало ли, что произошло. Может, так надо. Нас ведь сюда никто не зазывал. Мы посторонние, ясно? И нечего трепать. А вообще-то занятно, конечно. Фильм ужасов.
Я разозлился:
- Посторонние, да? Ты что, совсем рехнулся?! Ну, а если бы.
- Но не убила же она его в конце концов, не тронула! Чего тебе еще?! А вдруг так принято у них. Почем ты знаешь? Ритуал, традиция.
- Ничего себе! - присвистнул я. - Не каннибалы же они, не дикари. Веселый ритуал! А если она вдруг заметила, что я смотрю? И попросту не захотела рисковать?
- Это она-то? - презрительно хмыкнул Сергей. - Ну, гадать можно все, что угодно, в меру своей испорченности, так сказать. Не запрещено. Был факт, и нет факта. Ты что, испугался?
- А ты думал! До сих пор, как вспомню.
- Слабак ты, Алешка, вот и все. А еще корчил из себя в городе, выпендривался. Забудь! Здесь такая жизнь. Понятно?
- Нет, не понимаю. И не собираюсь понимать. И сам-то ты не очень хорохорься.
- Вольному воля, - пожал плечами Сергей. - Хочешь, спроси. У нашей развеселой хозяюшки.
- Естественно, спрошу! Что ж я, по-твоему, это дело так оставлю?!
- Бог в помощь. Я тоже послушаю. Не зря же я потом всю ночь глаз не сомкнул.
- Что? Значит, и ты.
У меня все разом перемешалось в голове.
Зачем же я старался и рассказывал, волнуясь, как на исповеди?
И зачем он слушал?
К чему была вся эта болтовня? Чтоб превратить все в глупый фарс, в пустячную игру?
Дичь какая-то.
Или Сергей мне возражал, даже подсмеивался над моим испугом, чтоб, пусть таким путем, но как-то оправдать именно себя и этим прикрыть собственную слабость, которой он всегда страшился более всего?!
В сущности, это ему удавалось прежде.
Он ловко бравировал своим равнодушием, но теперь-то я знал, понимал, что кроется там, в глубине, когда к ней вдруг нашелся ход, - обыкновенный страх, быть может, перед всем на свете, а копни еще чуть глубже, к основанью, - дальше начиналась пустота.
Впрочем, какая там пустота, тогда, если вдуматься, у половины людей на земле, а то и у девяти десятых ничего не останется за душой.
Ведь он в конечном счете милый парень, убеждал я себя, ну, случайно я копнул, подумаешь, а так все очень натурально, даже славно, и не надо трогать ничьих пустырей, тебя туда действительно никто не зовет - да-да, просто он напуган не меньше моего, только лучше владеет собой, это, знаете, похвально, любой согласится.
И еще я видел: отныне я не одинок, в самом примитивном смысле, и это меня хоть как-то утешало.
Пора было начинать новый день. И дальше, по пустырю - топ-топ.
В комнате не было никого - муж, проспавшись, верно, отправился на работу, сгинул на целый день (вряд ли такой здоровый и не старый еще мужичина на одной пенсии сидел, если она у него, кстати, имелась), чтобы вечером вернуться снова пьяным, бить жену и требовать оладьев или чего-нибудь еще, нелепого по своей сути; сестер тоже нигде не было видно; и мы с Сергеем, ни о чем больше не говоря, взвалили на плечи рюкзаки и пошли вон из дома.
Во дворе, в дальнем его конце, у сарая, мы заметили сестру Лизаветы. Она улыбнулась нам добро, но как-то механически, словно надела удобную маску, которая избавляет от ненужных хлопот.
- Что, студентики, выспались? Отдохнули и в путь? Все спокойно?
- Да, - ответили мы мимоходом.
Но тут я вспомнил ночь, и топор, и этот свет, и снова нехорошо, нудно защемило в груди.
Тогда я поставил рюкзак на землю и медленно направился к сараю.
Наша хозяйка, видно, почуяв что-то неладное, машинально обтерла о платье чистые сухие руки и с тревогой посмотрела на меня.
- Послушайте, - сказал я, мучительно подыскивая нужные слова, - я понимаю. это не мое дело. - Мне было страшно неловко заводить весь этот разговор, но я не мог иначе, не мог уйти отсюда просто так. - Я, наверно, допускаю бестактность, но. Почему ОНА стояла с топором? Ведь я же видел. Все видел! Зачем она ТАК?
Женщина лишь вздохнула и смиренно опустила голову, теребя подол.
В эти мгновения она вновь показалась мне совершенной старухой.
Пустырь, подумал я, вот он, пустырь-то. Все, как на ладони, а до сути - копать и копать. Сколько? Где? С чего начинать?
- Ненормальная она, больная, - сказала наконец женщина, глядя в землю. - А он бьет ее, издевается. Она ведь все понимает. По-своему. Десять лет уже, каждую ночь. Вот так встанет и смотрит на него. А чего стоит, чего ждет - не знаю. Я уж привыкла. Мучает он ее, а она терпит, молчит. Я бы уж давно. Наверное, когда-нибудь так и будет. Утром проснешься, а он покойничек. Нет, не хочу, боюсь! Не приведи Господь. Пусть лучше стоит.
Вот оно что, подумал я, десять лет. Топор в руках. Ведь один только взмах, один удар - и все, конец. Свобода. Он, как младенец, лежит перед ней, пьяный и беззащитный. Беззащитный. Эта улыбка ее, торжество - вот они откуда! Он был в ее власти в те мгновения, и она упивалась этим, наслаждалась силой своей, тем, что может, стоит того только пожелать. Десять лет. Эх, Лизавета!..
Мне стало жутко.
Почти так же, как еще совсем недавно - сколько: три, четыре, пять часов назад?
Внезапно захотелось, чтоб пропало все сейчас, сию минуту, как по волшебству: и этот дом, и весь пустырь, где, точно в пакостной трясине, незаметно начинаешь увязать сначала по щиколотки, потом по колени, а потом.
Потом, как с вечера и уговаривались, мы накололи дров и натаскали в огромную рассохшуюся бочку с ржавыми обручами пятьдесят пять ведер воды.
Тогда-то распахнулась дверь, и на крылечке появилась Лизавета.
Как же это мы не углядели ее там, в доме?!
За печкой, надо полагать, опять сидела. И теперь вот - вышла.
М-да. Явление народу.
Она ступала медленно и, как мне показалось, осторожно, а в руках зажимала большущую стеклянную банку, доверху наполненную молоком.
Спустившись по скрипучим покосившимся ступенькам и подойдя ближе, она остановилась и постояла так немного, глядя на нас равнодушными бесцветными глазами, и внезапно - это было для меня, как обухом по голове, - впервые за все время очень тихо, но внятно произнесла:
- Вот, возьмите. На дорогу. Спасибо.
Мы смутились, хотели было отстраниться, но она улыбнулась вдруг, робко и застенчиво, и, потупясь, добавила:
- У нас хорошо тут. Тихо. Заходите. Ладно?
И посмотрела на нас по-детски доверчиво, с какой-то щемящей надеждой.
Все перевернулось в моем мозгу, яростно встало на дыбы и понеслось, помчалось без оглядки, были только отчаяние да бессильная мысль: немедленно бежать, бежать, как можно дальше.
- Ну, еще бы! - сказал я, принимая банку с молоком, холодным и, надо полагать, чертовски вкусным. - Еще бы! Непременно. Зайдем!
ПОТЕШНЫЙ ДВОР
Левушка был законченным кретином.
Одного взгляда на его тупую рожу доставало, чтобы убедиться в этом.
Собственно, парень-то он был вовсе неплохой, по крайней мере нешумливый и, что отмечали абсолютно все, вполне безвредный.
И хотя ему стукнуло уже шестнадцать и любому из нас за все наши издевательства над ним он мог по шее накатать в два счета, на самом деле он ни разу никого и пальцем не тронул, и не оттого, что трусил, - просто был он редкостно спокойным человеком, вот ты хоть в лепешку расшибись, а все равно не выведешь его из себя.
Теперь-то я понимаю, какие дураки мы были тогда, дураки и свиньи, орава тупых самодовольных сопляков, которые людскую доброту ни в грош не ставили, а присмиревали лишь тогда, когда на нас кто-нибудь жаловался или орал.
Конечно, Левушка был смешон: непомерно большой и толстый, нечесаный, с какою-то пародией на человеческое лицо, вечно покрытое прыщами и зеленкой, но уже с намеками на скорую щетину, страшно неуклюжий и медлительный, он постоянно глупо улыбался, моргал своими круглыми, с белесыми ресницами, глазенками да изредка почесывал макушку, что бы с ним при этом ни происходило.
Его можно было ущипнуть, уколоть, обжечь, облить водой, толкнуть или стукнуть - реакция у него на все была одинаковая и совершенно феноменальная.
В таких случаях он медленно поворачивался в твою сторону, несколько времени рассеянно глядел, как бы собираясь с мыслями, а затем, блаженно ухмыльнувшись и почесав затылок, изрекал:
- Ишь ты.
И все.
Ничего другого за все годы моего знакомства с Левушкой я не слышал.
Даже когда у него умер отец, Левушка остался искренне невозмутим. Помню, он появился тогда во дворе, степенно прошествовал к своему излюбленному месту возле клумбы и остался стоять там часа на полтора, только время от времени крутил головой да повторял эти два магических дурацких слова, и никто не мог бы подумать, даже на мгновение предположить, что у него стряслось дома, и мы издевались на Левушкой все полтора часа, как умели, покуда наконец Артем, мой младший брат, не догадался брякнуть как бы невзначай - уж он-то знал, какой-то пакостной недетской мудростью улавливал, когда что надо говорить, молниеносно ориентируясь в любой обстановке (а обстановка в тот раз была для него самая подходящая: с утра прошел дождь, и дом наш новый, и двор у него не двор, а натуральный колдобистый пустырь, одно только название, и ямы после строительства остались такие, что охо-хо, целые окопы, мы в них частенько прятались и исподтишка, затяжки по три, не дай бог больше, чтобы дух табачный до родителей не дошел, покуривали сигареты, "Астру" или "Приму", не важно что, а после того утреннего дождя во всех колдобинах и канавах собирались отвратительные грязные лужи, к дому не подойдешь, да и на машине не ко всякому подъезду подберешься) - так вот, стояли мы и, потехи ради, пакостили Левушке, сватали ему, дурачась, нашу "королевскую кикимору" Алевтину Дуло, еще что-то делали, пока, наконец, Артем не догадался брякнуть:
- Слушай-ка, Левушка, да у тебя вся задница мелом перепачкана.
И подмигнул всем нам: дескать, что будет!..
Левушка медленно, с выражением большой задумчивости на лице развернулся, пытаясь рассмотреть свой зад, и почесал, ухмыляясь, макушку.
- Ты бы помыл штаны где-нибудь, Левушка, - тем же иезуитским тоном продолжал Артем. - Ну, будь хорошим. Вон, видишь, луж сколько? Так залезь в одну, прополощись. Иначе дома заругают.
- Ишь ты. - изрек Левушка, расплываясь в блаженной улыбке.
И тут в Артеме словно пружина какая-то сволочная распрямилась.
- А слабо, - говорит, - тебе в лужу сесть.
- И сидеть там пять минут, не шевелясь, - добавил, подбоченясь, Моня Кацман.
- Ишь ты. - на мгновение насупился Левушка.
Потом он смышлено крутанул головой, хмыкнул, поскреб пятерней макушку, тяжело ступая, подошел к ближайшей луже и - сел.
При этом торжество на его лице было неописуемое.
Мы так со смеху и покатились.
Вот тогда-то на балконе третьего этажа и появилась Левушкина мать один бог ведает, что заставило ее выглянуть именно в тот момент, может, хотела позвать сына домой: мол, нагулялся, хватит; может, просто решила посмотреть, чем он занимается (дурачок он все-таки, за ним нужен глаз да глаз), а может, почувствовала каким-то седьмым или двенадцатым материнским чувством, что с сыном ее творится неладное, словом, увидала нас его мамаша и остолбенела, хотя, нет, какое там остолбенела, побагровела вся, а была красная уже и так, от слез, я думаю, и заорала страшным голосом - до сих пор он у меня в ушах стоит.
- Кретин, - крикнула, или нет, завизжала она, так что во всех дворах, наверное, слышно было. - Мразь! Ублюдок недоношенный!.. Умер отец, мать убивается, а он всем дурь свою показывает! Марш домой, или я тебе кости обломаю! А вы, сволочи, паразиты, нашли, с кем связываться!.. Он, дурак, не понимает. А вы?
Она расплакалась и ушла в дом, громко хлопнув балконной дверью.
Левушка с олимпийским спокойствием выбрался из лужи и, просветленно улыбнувшись всем нам на прощанье, зашлепал к своему подъезду.
Теперь, когда столько лет прошло с того дня, я понимаю, что вели мы себя как последние подонки.
Ведь мы, хоть и слышали, что кричала Левушкина мать, знали, какое горе постигло их семью, все равно смеялись, не могли не хохотать, не надрываться от восторга, держась за животики, до того уморительный вид был у Левушки, когда он проследовал мимо нас, надутый, важный, весь мокрый и перепачканный в глине.
Конечно, грех было издеваться, потешаться над ним, но мы тогда еще не научились жалеть - жалость приходит с годами, когда тебя самого немножечко побьют.
Нельзя сказать, что мы только и делали, что смеялись над Левушкой, нет, это было бы неправдой, мы играли и в футбол, и в пинг-понг, и в бадминтон, и в салочки, и в карты, как ни твердили нам со всех сторон об их пагубном и растлевающем влиянии, и даже по-детски, с уклоном во взрослость, крутили дворовую любовь, но обязательно, каждый день, хотя бы в течение часа, мы отводили душу на Левушке. Он все терпел и ни на что не обижался, и это придавало нам смелости или, если хотите, хамства.
Он был для нас юродивым, своего рода живой игрушкой, на которой можно вымещать свою жестокость, а такие игрушки людям нужны, особенно - в детстве.
Нас тогда абсолютно не тронула Левушкина трагедия, мы видели перед собой одного лишь этого дурачка, и его фигура, колоссальная в своей нелепости, заслоняла от нас все остальное.
И только когда Левушка скрылся в подъезде, и дверь захлопнулась, едва не проломив ему череп, - знаете, крепят порой эдакие злющие пружины, из-за которых дверь трахается об косяк со звуком, точно у тебя над ухом пальнуло хорошее дальнобойное орудие, - только тогда мы впервые вдруг почувствовали, смутно испытали нечто вроде сострадания к нему, да и то сострадание это относилось, если честно говорить, не к настоящему моменту, а скорее к некой вымышленной ситуации: что бы, предположим, случилось, проломи дверь сейчас и в самом деле ему голову, - ведь не стало бы нашего Левушки, и мы вообразили, как он лежал бы в постели в горячечном бреду, все с той же улыбкой на лице, и медленно умирал, даже не понимая, что с ним такое происходит, и нам сделалось жалко Левушку, впрочем, опять не совсем верно, мы пожалели больше себя, потому что не представляли своей жизни без этого дурачка, и образ умирающего Левушки сразу же навел нас на мысль о его отце - вот уж кто отдал концы по-настоящему, без всяческих ухмылок и помаргиваний, и мы подумали, что мать должна теперь одна растить Левушку, который в свои шестнадцать лет и третий-то класс с трудом кончал, и нам всем тогда стало - правда же! - немножечко не по себе.
- Вот ведь, - сказал Моня Кацман, - нехорошо вышло.
Мы промолчали.
- Но он все равно дурак, - добавил Моня, - ничего не понимает.
Все вздохнули.
- Это-то и плохо, - сказал я наконец.
- Мать жалко, - тоненько шмыгнула носом (у нее круглый год насморк, наверное, с самого рождения) Алевтина Дуло. - Одна осталась. С эдаким сыночком.
- Теперь всему дому растрезвонит, - насупился Артем, ковыряя носком ботинка землю. - Все теперь будут думать, что мы скоты какие-то.
- А ты и есть скот, - заметил я. - Кто первый придумал эту историю с лужей?
- Я не знал, что у него отец умер.
- А если б не отец, так, значит, можно? - спросил Гошка, наклоняя голову, словно собираясь боднуть Артема. - Нечего сказать, хорош!
- Катись ты, знаешь куда?! - разозлился Артем. - На себя бы посмотрел. Все вы ничуть не лучше. Обрадовались, на кого свалить можно.
- Никто и не собирался валить, - обиделась Маринка. - Но сейчас виноват был ты.
- Как будто сегодня в первый раз мы этого дурошлепа и встретили!
- Так какие будут оргвыводы? - вспомнив фразочку из недавно виденного кинофильма, вмешался я. - А то все говорим да говорим.
- Пошли домой? - предложил Моня. - Все равно делать нечего.
Мы только пожали плечами.
- А может, попросим прощения у Левушкиной матери? - неуверенно сказала Валька Дуло.
- Да уж, она только нас и дожидается, - усмехнулся, словно бы оправдываясь перед нами, мой братец. - Нужны мы ей с нашими извинениями! Все равно не поверит. А то, еще хуже, опять орать начнет.
- Левушка ведь такой. - рассудительно заметил Гошка. - Сейчас нам жалко, пока его нет, а потом.
- Пошли домой? - повторил Моня. - Вы, как хотите, а я пойду. Чего языками трепать?
И мы разошлись.
Конечно же досадно было, что так все получилось, совершенно дурацкая история, в которой каждый был по-своему немножко виноват, но в принципе никто себя по-настоящему виновным все-таки не ощущал, - это теперь всякие угрызения совести лезут в душу, а тогда если какое-то раскаяние мы и испытывали, то сводилось оно, в сущности, к одному: не надо было Левушку сажать в лужу именно в тот день, в нас и уверенность сидела такая, что в другой бы раз все кончилось нормально, уж по крайней мере безобидно.
Так мы все считали.
А на следующий день мы снова, как обычно, собрались во дворе, болтая ни о чем, о важных наших детских пустяках, и снова увидали Левушку.
Поначалу мы думали, что мать его, после вчерашней истории, уже не выпустит балбеса своего, остерегаясь наших пакостных забав, но потом поняли, что эти опасения напрасны: у нее было слишком много собственных хлопот, чтобы еще целые дни возиться с непутевым сыном, хотя, конечно, она и любила его, и заботилась о нем - а какая мать не любит плоть от плоти своей, даже если вслух об этом никому не признается?! - но вот что интересно: мы никогда не видели их вместе, мать словно бы стыдилась появляться рядом с Левушкой, избегала его общества на людях, впрочем, особо удивляться этому не приходилось, чего стоил один вид Левушки, когда несчастный выходил гулять во двор: вечные, и зимой, и летом, чем-то облитые, заляпанные шаровары (такие еще в фильмах тридцатых годов носили бойкие парни и девчата), допотопные высокие разбитые ботинки со шнуровкой на крючках (а мы завидовали втуне, нам бы тоже, не как у людей, вот так!), немыслимой расцветки курточка на молнии, старинный образец, шансонка из дешевой распродажи в сельсовете (Левушка давно уж вырос из нее) и в довершение ко всему - фантастическая "кепка-идиотка" (так окрестили мы ее, и было отчего), поразительное сооружение, умещавшееся лишь на макушке, лишенное какой-либо определенной формы, но с огромным изломанным козырьком, сооружение, похожее на летние колпаки-полупанамы, что продаются каждой весной в отделах женских головных уборов; возможно, Левушкина мать и купила ее поначалу для себя, но потом передала сыну, хотя бы уже потому, что эта кепка-идиотка шла ему поразительно. В таком наряде Левушка появлялся всегда, и нет ничего странного, что мать никогда не ходила с ним рядом, а дома Левушке тоже делать было нечего, со своей тупостью и ужимками он матери, наверное, уже поперек горла стоял; вот почему мы не особо удивились, когда повстречали Левушку назавтра во дворе, а вообще-то, нет, не мы, а он увидал нас первым, и, смешно сказать, на лице его возникло нечто вроде радости, как будто он вышел пораньше и ждал нас специально, право, он совсем не понимал, чем ему грозят встречи с нами, - и тут мы наконец-то догадались, что все, по сути, очень просто: несмотря на все наши издевки, Левушка стремился к нам, он бежал, пусть подсознательно, от одиночества, а внимание, хотя бы и такое скотское, на него обращали только мы, только среди нас он был своим человеком, точнее, своей живой игрушкой, но Левушка этого постигнуть был не в силах, он видел лишь внешнюю сторону наших взаимоотношений, а внешне каждый вроде бы хотел общаться с ним - вот это-то его и привлекало.
- А, Левушка, привет! - громко сказал Артем, воровато косясь на балкон третьего этажа.
Левушка стоял, широко расставив ноги, придурковато улыбался и, как всегда, почесывал макушку, возя по голове свою кепку-идиотку.
- Ты прекрасно выглядишь сегодня, - сказал Моня. - Красив, как никогда.
- Ишь ты. - ответил Левушка и зарделся.
Мы так и прыснули.
Со стороны - идиллия сплошная.
Я было собрался тоже что-нибудь ввернуть по случаю, но тут наше внимание привлек автобус с черной полосой вдоль борта - лавируя среди канав, он профырчал к подъезду, где жил Левушка, и остановился.
- Катафалк, - важно сообщила Алевтина Дуло. - Сейчас гроб будут выносить.
- Да уж понятно, что не пожарная машина, - вдруг огрызнулся Гошка.
Собственно, ни у кого из нас не было никакой охоты смотреть, как понесут покойника, - мы уже вышли из того возраста, когда, лишь заслышав звуки похоронного марша, бежишь сломя голову поглазеть на мертвеца, когда похороны представляются небывалым и неповторимым праздничным шествием и ничего трагического в нем не замечаешь, - нет, сейчас мы с удовольствием бы убрались куда подальше со двора, но нас удерживало одно: было любопытно до невозможности, как поведет себя Левушка, хотя, к стыду своему, и предвкушали заранее, что вся эта горестная сцена закончится, наверное, очень смешно, что мы возьмемся хохотать до слез, а уж потом, после отбытия катафалка, станем клясть себя за собственное скотство, но. ничего мы не могли с собой поделать - Левушка был здесь, с нами рядом.
Теперь-то я знаю, что тогда он был для нас своего рода ширмой, до поры до времени заслоняющей печальные стороны жизни, эдакой призмой, через которую все выглядит забавным и простым, он был для нас некой отдушиной, волей случая оказавшейся поблизости в самый сложный период развития человека, период, когда у тебя начинает складываться собственный взгляд на мир. Левушка словно притормозил наше возмужание, уведя нас в сторону от основного пути, и мы не были ни рады, ни печальны от этого, мы воспринимали все, как есть, догадываясь, однако, что где-то рядом пролегает иной путь, и потому мы Левушку как человека ни в грош не ставили, развлекаясь лишь тем, что он нам давал.
Наконец, из подъезда вынесли гроб.
Процессия была что надо - рыдали все: и четверо дюжих парней, что, сгибаясь и пошатываясь от тяжести, тащили гроб на своих плечах, и многочисленные родственники и какие-то знакомые, что шли позади гроба, по очереди волоча здоровенный железный венок, и даже тощий малолетка, насколько мне известно, вообще ни в каких родственных связях с покойным не состоявший, - этот сопляк шагал, обливаясь слезами, впереди всех и держал на вытянутых руках, явно проклиная в душе свою нелепую ношу, транзисторную магнитолу, которая разносила на весь двор звуки похоронного марша Шопена в исполнении лично Рахманинова - знаю я эту кассету, отцу кто-то из друзей подарил, только дома у нас слышно нормально, а здесь, на магнитоле, звук был дребезжащий и плыл нещадно, но этого, впрочем, никто сейчас не замечал.