Паровой баркас «Хелен» давно отплыл вниз по реке, делая в день добрых двадцать узлов по течению, так что скоро он вернется в Келимане.
   — Все готово, — сказал сестре Зуга, и ей пришлось удовольствоваться этим.
   В последний день Робин впервые разрешила Юбе пойти с ней на кладбище. Обе они несли подарки — рулоны материи и мешок керамических бус самой ценной разновидности — сам-сам, ярко-алого цвета, весом в семнадцать с половиной килограммов.
   Ровно столько Робин осмелилась взять из запасов экспедиции, чтобы не вызвать гнева и любопытства Зуги.
   Она подумала, не рассказать ли Зуге о Саре и мальчике, но решила, что не стоит.
   Страшно представить, как отреагирует Зуга на сообщение о том, что найден его единокровный брат смешанной крови. Свои воззрения относительно касты и цвета кожи Зуга приобрел в суровой школе индийской армии, и слишком тяжелым ударом будет для него известие, что его отец переступил через эти железные правила. Так что Робин предпочла сообщить ему, что нашла одну из бывших служанок отца, которая много лет ухаживает за могилой матери. Подарки должны были соответствовать размерам этой услуги.
   Сара с малышом ждали их у могилы. Она приняла подарки с изящным поклоном, сложив ладони на уровне глаз.
   — Мы уходим завтра, — пояснила Робин.
   В глазах Сары мелькнуло сожаление, сменившееся покорностью судьбе.
   — На все воля Божья.
   Робин почудилось, что эти слова произносит ее отец.
   Вскоре Юба с мальчиком занялись сбором стручков кораллового дерева, что росло неподалеку. Они нанизывали красивые алые бобы-талисманы на веревочку, чтобы сделать ожерелья и браслеты. Оба, девушка и мальчик, держались с веселой непринужденностью, их смех и радостные возгласы придавали беседе под акациями оттенок легкости и уюта.
   За короткое время знакомства Робин и Сара стали добрыми подругами. В «Путешествиях миссионера» отец писал, что всегда предпочитал общество черных людей белым, и Робин все больше убеждалась в его правоте. Похоже, Фуллер Баллантайн с себе подобными не занимался ничем иным, кроме как перебранкой. Общение с белыми людьми, казалось, пробуждало всю мелочность и подозрительность его натуры. В то же время большую часть жизни он провел среди чернокожих и в ответ получал лишь доверие, почести и долгую дружбу. Его отношения с Сарой были естественным продолжением этих чувств, подумала Робин. Она сопоставила эти мысли со взглядами своего брата и пеняла, что ему никогда не перейти разделяющую их черту. Чернокожий может завоевать симпатию Зуги, возможно, даже уважение, но пропасть чересчур широка. Для брата они всегда будут «эти люди», и в этом он никогда не переменится. Проживи Зуга в Африке еще пятьдесят лет, он все равно не научится их понимать, а она за несколько недель нашла здесь настоящих друзей. Робин спрашивала себя, сможет ли, подобно отцу, когда-нибудь предпочесть их собственному роду. Сейчас это казалось невозможным, но она ощущала, что способна со временем изменить свое мнение.
   Сидя рядом с ней, Сара продолжала свой рассказ, так тихо, так робко, что Робин с трудом вырвалась из потока собственных мыслей и переспросила:
   — Что ты говорила?
   — Ваш отец, Манали, вы расскажете ему о мальчике, когда найдете?
   — Разве он не знает? — поразилась Робин, и Сара покачала головой.
   — Почему ты не пошла с ним? — спросила Робин.
   — Манали не хотел. Говорил, что путешествие будет слишком тяжелым, но на самом деле был как старый слон — не любил оставаться долго со своими слонихами, шел туда, куда звал ветер.
 
   Возвышаясь над толпой маленьких жилистых туземцев, Камачо Перейра сверял их имена с лагерным списком. В этот вечер он надел короткую куртку из кожи антилопы-куду, украшенную вышивкой и бисером, и расстегнул ее, выставив наружу мощную волосатую грудь и плоский живот, покрытый броней мускулов, волнистой, как песок на обдуваемом ветром пляже.
   — Мы слишком много их кормим, — говорил он Зуге. — Толстый негр — ленивый негр.
   Заметив выражение лица майора, он хихикнул: слово «негр» всегда было поводом для разногласий. Зуга запрещал ему произносить его, особенно в присутствии черных слуг, потому что некоторые только это и понимали.
   — Меньше корми, крепче бей, и они будут работать, как звери, — со смаком продолжил Камачо.
   Баллантайн пропустил эти перлы философии мимо ушей и подошел к старшим групп, чтобы посмотреть, как они делят провиант. Двое из них, по локоть в муке, опускали руки в мешки с провизией и выдавали ее выстроившимся в очередь носильщикам. Очередь медленно сокращалась. Каждый подставлял свой калебас или поцарапанную эмалированную миску, и один раздатчик насыпал в нее ковш молотого на камнях красно-коричневого зерна. Другой клал сверху кусок копченой речной рыбы. Рыба была похожа на шотландскую копченую селедку, но пахла, как боксер-профессионал к концу поединка. Как только носильщики удалятся от реки, рыба станет недоступна: их единственными деликатесами станут личинки, долгоносики и тому подобное.
   Вдруг Камачо вытащил из очереди одного человека и рукояткой плети влепил ему крепкий подзатыльник.
   — Он подходит второй раз, хочет получить добавки, — бодро объяснил проводник и шутливо пнул вслед убегавшему. Если бы пинок достиг цели, он сбил бы человека с ног, но все носильщики научились относиться к Камачо с осторожностью.
   Зуга дождался, пока последний носильщик получит свою порцию, и обратился к старшим групп:
   — Индаба! Скажите людям, индаба.
   Это был клич о сборе на совет. Нужно было обсудить неотложные дела. Все обитатели лагеря отошли от костров, на которых варилась еда, и торопливо сгрудились вокруг Зуги, напряженно ожидая новостей.
   Майор прохаживался взад и вперед перед рядами присевших на корточки, обратившихся в слух чернокожих, оттягивая время, так как быстро понял любовь африканцев к театральным эффектам. Большинство из них понимали упрощенный язык нгуни, на котором Зуга научился говорить довольно бегло, потому что многие принадлежали к племенам шангаан или ангони.
   Он простер руки к слушателям, помолчал минуту и напыщенно объявил:
   — Кусаса исуфари — завтра отправляемся в путь!
   Толпа взволнованно загудела, как растревоженный улей. В первом ряду поднялся один из командиров:
   — Пхи? Пхи? — Куда? В какую сторону?
   Зуга опустил руки, подождал, пока напряжение достигнет наивысшей точки, и махнул кулаком в сторону далеких голубых холмов на юге:
   — Лапхайя! — Туда!
   Раздался гул одобрения; впрочем, то же самое было бы, если бы Зуга указал на север или на запад. Они были готовы в путь. Куда — неважно. Старшие групп, индуны, громко переводили для тех, кто не понимал. Первый одобрительный рев толпы сменился неистовым гамом, но вдруг стих, и Зуга быстро обернулся.
   К нему подошел Камачо Перейра, лицо которого потемнело от гнева. Он впервые услышал о том, что Зуга собирается идти на юг, и кричал с такой яростью, что с губ слетали брызги слюны. Он говорил на одном из местных диалектов, и говорил так быстро, что майор понимал лишь отдельные слова. Однако смысл был ясен, Баллантайн увидел, какой испуг появился на лицах людей, сидящих перед ними на корточках.
   Камачо предупреждал их об опасностях, таящихся за южными холмами. Зуга расслышал слово «Мономотапа» и понял, что тот говорит о грозных армиях легендарной империи, о не знающих жалости легионах, чье любимое развлечение — отрезать мужчинам половые органы и заставлять оскопленных врагов их съедать. Испуг на черных лицах слушавших вскоре сменился ужасом, а ведь Камачо говорил всего несколько секунд; еще минута — и никакая сила не заставит караван выступить в путь, еще две минуты — и к утру все носильщики разбегутся.
   Спорить с португальцем было бессмысленно — разразится лишь грязная крикливая перепалка, которую весь собравшийся лагерь выслушает с большим интересом. Зуга давно понял: африканцы, как и азиаты, которых он хорошо узнал в Индии, испытывают огромное уважение к победителю, и успех производит на них сильное впечатление. Если он вступит в недостойные пререкания, да еще на языке, которого никто из зрителей не понимает, он не сможет выказать ни одного из этих качеств.
   — Перейра! — рявкнул майор, перекрывая поток слов португальца, и тот на мгновение замолчал.
   Зуга обладал свойственным англичанам обостренным представлением о честной игре и не мог перед нападением не предупредить противника. Как только португалец повернулся к нему лицом, он двумя легкими шагами подскочил к нему и левой рукой хлестнул Камачо по глазам, заставив того выставить обе руки, чтобы защитить лицо. В тот же миг Зуга ударил его кулаком в живот, прямо под ребра. Тот согнулся пополам, дыхание со свистом вырвалось из разинутого перекошенного рта, рука опустилась, прикрывая ушибленный живот и открыв лицо для следующего удара.
   Короткий удар левой рукой пришелся португальцу прямо в челюсть, справа. Фетровая шляпа слетела с головы. Глаза выкатились на лоб, бешено сверкнули белки, и колени Камачо подкосились. Он рухнул вперед, не попытавшись смягчить падение, и уткнулся лицом в серую песчаную землю. Тишина длилась лишь одно мгновение, потом зрители разразились криками. Почти все они отведали сапога или плети управляющего лагерем и теперь радостно похлопывали друг друга по плечу. Трепет, который вселила в них короткая речь Камачо, развеялся от удивления перед быстротой и действенностью этих двух ударов. Они никогда раньше не видели, как человек бьет сжатой в кулак рукой, и новизна такого вида драки привела их в восторг.
   Майор небрежно повернулся спиной к распростертому телу. На его лице не было ни следа гнева, напротив, прохаживаясь перед рядами зрителей, он слегка улыбался. Зуга поднял руку, чтобы утихомирить их.
   — С нами идут солдаты, — сказал он тихим голосом, который, однако, долетел до ушей каждого из собравшихся, — и вы видели, как они стреляют.
   В этом он удостоверился лично, и весть о лихих ружьях сержанта Черута будет лететь далеко впереди каравана.
   — Видите этот флаг? — Майор махнул рукой в сторону красно-бело-синего полотнища, развевавшегося на импровизированном флагштоке над главной палаткой. — Ни один человек — ни вождь, ни воин не посмеют…
   — Зуга! — вскрикнула Робин.
   В ее голосе звучал такой ужас, что он мгновенно отскочил и развернулся, как в танце, двумя быстрыми шагами. Толпа взорвалась единственным словом, долгим глубоким «джи!». От этого звука кровь леденела в жилах: таким криком африканские воины подбадривают себя или другого в кульминационный миг битвы не на жизнь, а на смерть.
   Удар Камачо был направлен в поясницу. Португалец не раз дрался на ножах и не пытался целиться в более уязвимое место между лопатками, потому что там лезвие может скользнуть по ребрам. Он метил в мягкую впадину над почками, и Зуга, даже услышав крик Робин, не успел отскочить. Острие ножа зацепило его бедро, разорвав ткань брюк, кожа и плоть под пятнадцатисантиметровой прорехой раскрылись, и колено залила ярко-алая кровь.
   — Джи! — звучала грозная песнь.
   Камачо снова ударил вытянутой правой рукой, стараясь попасть в живот противника сбоку. Мелькнуло лезвие, двадцать пять сантиметров закаленной стали зашипели, как рассерженная кобра, и Зуга отскочил, вскинув руки и втянув живот. Он ощутил резкий рывок, острие зацепилось за рубашку, но не коснулось кожи.
   — Джи! — Камачо сделал выпад.
   Его лицо опухло и покрылось багровыми и белыми пятнами, от ярости и последствий удара в челюсть глаза стали узкими. Увернувшись от лезвия, майор ощутил жгучую боль в ране на бедре, струя теплой крови на ноге потекла сильнее.
   Оказавшись вне пределов досягаемости ножа, Зуга остановился. Он услышал, как щелкнул взводимый курок, и краем глаза заметил, что сержант Черут вскинул «энфилд», выжидая удобного момента, чтобы выстрелить в португальца.
   — Нет! Не стреляй! — крикнул Зуга.
   Ему не улыбалось получить пулю в живот, потому что они с Камачо кружились совсем рядом друг с другом. Подрагивающее острие ножа, казалось, крепко связало их.
   — Сержант, не стрелять!
   Была и другая причина, по которой он не хотел ничьего вмешательства. За ним следили сто человек, люди, с которыми ему предстоит идти и работать долгое время. Он должен был завоевать их уважение.
   — Джи! — распевали зрители.
   Камачо задыхался от ярости. Опять клинок в его правой руке прошелестел, как крыло летящей ласточки, но на этот раз Зуга оказался чересчур поспешен. Он, не глядя, отскочил назад на полдюжины шагов, на миг потерял равновесие и упал на одно колено. Чтобы удержаться, он оперся о землю рукой. Но, когда португалец снова налетел на него, он вскочил на ноги и изогнулся бедрами вбок, как матадор, увертывающийся от бегущего быка. В руке Зуга сжимал горсть крупного серого песка.
   Его взгляд был прикован к глазам португальца — намерения Камачо выдадут глаза, а не нож. Глаза метнулись влево, рука сделала обманное движение в другую сторону, Зуга шагнул вслед за клинком и был снова готов встретить нападение. Перейра развернулся.
   Они медленно кружили напротив друг друга, шаркая ногами и взметая клубы светлой пыли. Камачо держал нож низко и осторожно им шевелил, словно дирижировал оркестром, исполняющим некую грустную мелодию, но Зуга, не отрывая взгляда от его глаз, начал замечать первые признаки нервозности, неуверенного трепета. Майор подскочил, оттолкнувшись правой ногой.
   — Джи! — взревели зрители.
   Камачо в первый раз сдвинулся с места. Он отскочил назад и торопливо развернулся, а Зуга остановился и сделал обманный выпад, намереваясь ударить в незащищенный бок.
   Еще дважды молодой Баллантайн угрожающими выпадами заставлял португальца отступать, и наконец хватило лишь легкого обманного движения плечом, чтобы Камачо отшатнулся. Зрители начали смеяться, сопровождая каждое его отступление насмешливыми криками. Ярость Камачо сменилась страхом, он сильно побледнел. Зуга по-прежнему следил за его глазами — они метались по сторонам, ища путь к спасению, но нож все так же качался между ним и португальцем, блестящий, острый как бритва, шириной в три пальца, с желобком по всей длине, чтобы при погружении во влажную плоть он не мог к ней присосаться.
   Португалец снова стрельнул глазами, и Зуга шагнул в сторону, чтобы Камачо, сжимающий нож, потянулся за ним. Майор выставил одну руку, чтобы противник следил за ней, а другую руку держал внизу. Он подошел к ножу так близко, как только мог, и, когда проводник сделал выпад, увернулся и, крутанувшись, швырнул в глаза Камачо горсть песка, ослепив его. Затем мгновенно шагнул прямо на нож: его последний шанс заключался в том, чтобы схватить Камачо за запястье, пока противник не прозрел.
   — Джи! — завопила толпа, когда рука португальца оказалась в ладони Зуги. Он сжал ее и со всей силой дернул вниз.
   Из глаз Перейры ручьями текли слезы, он часто моргал, острые песчинки кололи ничего не видящие глаза. Он не мог приноровиться к весу Зуги и сдержать нападавшего, потому что тот, вцепившись ему в запястье, сбил его с ног. Противник опрокинулся, майор шагнул назад и, используя вес падающего тела, сильно дернул кверху его руку с ножом. В плече Камачо с упругим щелчком что-то подалось, и он, визжа, упал лицом вниз с закрученной за спину рукой.
   Зуга рванул еще раз, португалец пронзительно, по-девичьи завопил и выронил нож. Он сделал слабую попытку поднять его другой рукой, но победитель наступил на лезвие обутой в сапог ногой, поднял нож и отошел, сжимая в правой руке тяжелое оружие.
   — Булала! — распевали зрители. — Булала! — Убей его! Убей его! — Они хотели увидеть кровь — это был бы естественный конец поединка, и все жаждали его.
   Зуга глубоко воткнул нож в ствол акации и рванул упругую сталь. Со звуком, громким, как пистолетный выстрел, нож переломился у рукоятки. Майор с презрением отшвырнул обломок.
   — Сержант Черут, — приказал он. — Уберите его из лагеря.
   — Я бы его убил, — сказал, подойдя, маленький готтентот и ткнул дулом «энфилда» в живот Камачо.
   — Можешь пристрелить, если он попытается вернуться в лагерь. А пока просто прогони.
   — Большая ошибка. — На курносом лице сержанта Черута появилось комично-траурное выражение. — Дави скорпиона до того, как он ужалит.
   — Ты ранен? — Подбежала к брату Робин.
   — Царапина.
   Зуга развязал шейный платок и прижал его к ране на бедре, потом, стараясь не хромать, пошел в палатку. Надо было спешить, ибо силы его покидали, майор чувствовал головокружение и тошноту, рану жгло нестерпимо, а он не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как у него дрожат руки.
   — Я вправила ему плечо, — сказала Робин брату, перевязывая рану на бедре. — Не думаю, что что-то сломано, кость встала на место очень легко. Но ты, — она покачала головой, — ты не сможешь идти. При каждом шаге швы будут расходиться.
 
   Сестра оказалась права — они смогли выступить лишь через четыре дня, и Камачо использовал это время с большой выгодой. Он ушел через час после того, как Робин вправила вывихнутое плечо, взяв с собой долбленое каноэ и четырех гребцов. Они отплыли вниз по течению Замбези. Гребцы хотели причалить к берегу, чтобы разбить лагерь, но Камачо зарычал на них. Он скорчился на носу, баюкая раненую руку, которая даже после того, как ее вправили и повесили на перевязь, болела так, что едва он пытался задремать, как под закрытыми веками мелькали белые искры.
   Он и рад был бы отдохнуть, но ненависть гнала его вперед, и долбленое каноэ стрелой летело вниз по реке, освещенной полной луной, медленно бледневшей на заре нового дня.
   В полдень Камачо высадился на южном берегу Замбези, в туземной деревушке Чамба, в полутора сотнях километров ниже Тете.
   Расплатившись с гребцами, он нанял двух носильщиков, чтобы нести ружье и скатанное одеяло. Потом сразу же отправился в путь по узким пешеходным тропкам, проложенным за долгие столетия странствующими людьми и мигрирующими животными; их сеть пронизывает весь африканский континент, как кровеносные сосуды — живое тело.
   Через два дня он достиг Дороги Гиены, что спускается к морю с гор Страха — Иньянзага. Дорога Гиены — тайный путь. Она шла параллельно старой дороге от побережья до Вила-Маника, на шестьдесят четыре километра севернее, вдоль реки Пунгве, чтобы для тех, кто против воли бредет по ней долгим, последним путем в другие земли, на другие континенты, всегда была вода
   Вила-Маника — последний форпост португальской власти в Восточной Африке. Правящий губернатор специальным указом запретил любому человеку, черному или белому, португальцу или иностранцу, заходить дальше этой крепости с глинобитными стенами и путешествовать к призрачной цепи гор с устрашающим названием. Пользуясь этим, торговцы втайне проложили Дорогу Гиены. Она поднималась сквозь густые леса нижних склонов к холодным травянистым пустошам на вершинах гор.
   Переход от Чамбы до реки Пунгве составлял двести пятьдесят километров. Совершить его за три дня, да еще с мучительной болью в заживающем плече — немалый труд, и, дойдя до места, Камачо неодолимо захотелось отдохнуть. Но он пинками поднял носильщиков на ноги и оскорблениями и плетью погнал их по пустынной дороге.
   Она была вдвое шире пешеходных тропинок, по которым они сюда добрались. По ней могли идти люди колонной по двое — именно так, а не цепочкой по одному, совершались переходы в Африке. Хотя поверхность дороги была утоптана до каменной твердости сотнями босых ног, Камачо с удовлетворением заметил, что по ней несколько месяцев никто не ходил, разве что случайное стадо антилоп, да однажды, с неделю назад, прошел старый слон — огромные кучи его помета давно засохли.
   — Караван еще не проходил, — пробормотал Камачо, вглядываясь в деревья в поисках очертаний стервятников и безуспешно высматривая в подлеске вдоль дороги крадущиеся тени гиен.
   Повсюду валялось немало человеческих костей, то тут, то там встречались толстые бедренные кости, не поддавшиеся железным челюстям пожирателей падали, или другие не замеченные хищниками останки, все они давно высохли и побелели. Это были следы предыдущего каравана, прошедшего здесь три месяца назад.
   Камачо пришел к дороге вовремя. Теперь он двинулся вдоль нее, то и дело останавливаясь, чтобы прислушаться, или посылая одного из носильщиков залезть на дерево и оглядеть окрестности.
   Однако первый далекий звук множества голосов донесся до них только через два дня. На этот раз португалец сам залез на высокое дерево умсис, росшее у дороги. Вглядевшись вдаль, он увидел парящих кругами стервятников — колесо из черных крапинок медленно вращалось на фоне серебристо-голубых облаков, словно птиц захватил невидимый небесный водоворот.
   Он сидел в десяти метрах над землей и слушал, как гул голосов, становясь все громче, превратился в пение. Это была не песня радости, а горестная погребальная панихида, медленная и душераздирающая, которая то нарастала, то стихала, доносимая ветерком и сглаживаемая неровностями земли, но с каждым разом она доносилась все громче. Наконец Камачо смог различить вдалеке голову колонны — она, словно изувеченный змей, выползала из леса на открытую поляну, находившуюся немногим более полутора километров впереди.
   Португалец соскользнул по стволу дерева на землю и поспешил вперед. Перед главной колонной шел вооруженный отряд — пять чернокожих с ружьями, одетых в лохмотья европейского платья, но возглавлял их белый, коротышка с лицом злобного гнома, сморщенным и обожженным солнцем. В густых свисающих черных усах поблескивала седина, но походка была легкой и упругой. Он узнал Камачо на расстоянии двухсот шагов, снял шляпу и помахал ею.
   — Камачо! — крикнул он, и мужчины, кинувшись друг к другу, обнялись, потом, отстранившись, радостно засмеялись.
   Первым опомнился Перейра — он перестал смеяться, нахмурился и сказал:
   — Альфонсе, мой возлюбленный брат, у меня плохие новости, хуже некуда.
   — Англичанин? — Альфонсе все еще улыбался. У него не хватало одного верхнего зуба, и поэтому холодная, безрадостная улыбка казалась не такой опасной, какой была на самом деле.
   — Да, англичанин, — кивнул Камачо. — Ты о нем знаешь?
   — Знаю. Отец мне писал.
   Альфонсе был самым старшим из оставшихся в живых сыновей губернатора Келимане, чистокровным португальцем, рожденным в законном браке. Его мать приехала из Лиссабона сорок лет назад. Бледную, болезненную невесту выписали по почте. Она родила одного за другим трех сыновей. Первые двое умерли от малярии и детской дизентерии, не дожив до появления высохшего желтого малютки, которого нарекли Альфонсе Хозе Вила-и-Перейра. Все ожидали, что он будет похоронен рядом с братьями еще до конца сезона дождей. Однако к концу дождливого сезона похоронили не его, а мать, а малыш расцвел у груди черной кормилицы.
   — Значит, он не пошел на север? — спросил Альфонсе, и Камачо виновато опустил глаза — он разговаривал со старшим братом, чистокровным и рожденным в законном браке.
   Сам Камачо был незаконным сыном, полукровкой, происходившим от некогда красивой мулатки, наложницы губернатора, которая теперь растолстела, поблекла и, позабытая, доживала свои дни на задворках сераля. Его даже не признали сыном, он вынужден был носить постыдное звание племянника. Одного этого хватило бы, чтобы выказывать брату уважение, но он к тому же знал, что Альфонсе столь же решителен, каким был в молодости отец, только еще суровее. Камачо сам видел, как он, распевая жалостливое фадо[11], запорол человека насмерть, аккомпанируя традиционной любовной песне свистом и ударами кнута.
   — Не пошел, — неохотно признал Камачо.
   — Тебе велели за этим проследить.
   — Я не мог его остановить. Он ведь англичанин. — Голос Камачо дрогнул. — Он упрям.
   — Об этом мы еще поговорим, — холодно пообещал Альфонсе. — А теперь быстрей выкладывай, где он и куда собирается идти.
   Камачо отбарабанил заранее приготовленное объяснение, осторожно обходя самые острые углы повествования, упирая на такие детали, как богатство экспедиции Баллантайнов, и умалчивая о тяжелых кулаках англичанина.
   Альфонсе опустился на землю в тени придорожного дерева и задумчиво слушал, пожевывая конец свисающего уса и заполняя про себя зияющие провалы в повествовании брата. Заговорил он только в конце:
   — Когда англичанин выйдет из долины Замбези?
   — Скоро, — уклонился от прямого ответа Камачо, ибо непредсказуемый майор мог быть уже на полпути к горам. — Хоть я и изрядно поранил этого человека, может быть, его несут на носилках.
   — Нельзя допускать, чтобы он вошел в Мономотапу, — отрезал Альфонсе и одним гибким движением встал на ноги. — Лучше всего сделать дело в дурных землях в низовьях долины.
   Он оглянулся на извилистую дорогу. До головы колонны все еще было больше полутора километров, она пересекала прогалину, поросшую золотистой травой. В двойной цепи согбенных, загребающих ногами созданий с ярмом на шее, казалось, нет ничего человеческого, но пение их было печальным и прекрасным.
   — Могу дать пятнадцать человек.
   — Этого не хватит, — торопливо перебил Камачо.
   — Хватит, — холодно ответил брат, — если делать дело ночью.