Баллантайн просунул здоровую левую руку под кожаное одеяло, на котором лежал, и передвинул выступающие камни, причинявшие неудобство.
   — Он был хороший человек — глупый, но хороший, — согласился Черут. — Будь Мэтью поумнее, он бы убежал. — Сержант медленно перевернул шашлык на углях. — Завтра потратим весь день на то, чтобы его похоронить и спилить бивни у обоих слонов. Но на следующий день нужно выходить.
   Маленький воин убил слона на равнине, под раскидистыми ветвями гигантской акации. Его туша лежала на боку метрах в шести от навеса, под которым находился Зуга. Туша уже начала раздуваться от скопившихся газов, передние ноги встали торчком над серым шаром брюха. Клыки были невообразимыми. Толщиной с девичью талию, размах от кончика до кончика, должно быть, метра четыре. Даже глядя на них, Зуга думал, что они мерещатся его истощенному, измученному мозгу.
   — На сколько они потянут? — спросил он Яна Черута. Готтентот пожал плечами.
   — Я никогда не видел такого большого слона, — признался он. — Нести каждый смогут три человека.
   — Килограммов девяносто? — спросил Зуга. Разговор отвлек его от боли в плече.
   — Больше, — прикинул Черут. — Такого уже не встретишь.
   — Правда, — согласился Зуга — Не встретишь. Таких больше нет.
   К боли примешалось глубокое сожаление. Сожаление о великолепном звере и скорбь о храбреце, погибшем вместе с ним.
   Той ночью боль и скорбь не давали ему уснуть. На заре, когда все собрались, чтобы похоронить Мэтью, Зуга привязал поврежденную руку к шине из коры, два человека помогли ему встать на ноги, и он, опираясь на костыль, медленно, с трудом, но без посторонней помощи поднялся по склону к могиле.
   Они завернули тело Мэтью в меховое одеяло и положили с ним его пожитки — топор, копье, чашку для воды и калебас для пива, чтобы эти предметы еще послужили ему в долгой дороге на небеса.
   Распевая тягучие погребальные песни, они обложили могилу камнями, чтобы до нее не добрались гиены. Когда работа была закончена, Зуга лишился последних сил. Он, шатаясь, добрел до навеса и забрался под влажное одеяло. У него в запасе всего один день на то, чтобы собраться с силами; завтра на заре снова выступать в поход. Он закрыл глаза, но заснуть не мог: мешал стук топоров. Носильщики под наблюдением сержанта вырубали бивни из черепа старого слона.
   Зуга перевернулся, и острый камень снова впился в ноющую спину. Он просунул руку под одеяло, вытащил его и хотел было отбросить в сторону, как вдруг что-то привлекло его внимание.
   Камень был белым, как кусок молочного сахара, какой Зуга любил в детстве, красивый небольшой обломок, но не это остановило его руку.
   Даже в полумраке он заметил тонкую неровную жилку; она извивалась между кристалликами кварца, поблескивая мелкими золотыми точками. Зуга уставился на нее, поворачивая кусок кварца и глядя, как она мерцает. В этой картине было что-то нереальное; так всегда бывает, когда то, чего долго ищешь, о чем страстно мечтаешь, наконец оказывается в руках.
   К нему вернулся дар речи. Из опухших, покрытых пузырями, обожженных порохом губ вырвался сдавленный хрип, и сразу появился Ян Черут.
   — Могила, — горячо прошептал Зуга. — Могила Мэтью, ее так быстро выкопали в такой каменистой почве.
   — Нет, — покачал головой Черут. — Она там была. В гребне есть и другие такие же дыры.
   Баллантайн долго смотрел на маленького готтентота. Зашитая рана, покрытая струпьями, перекосила его лицо, один глаз превратился в узкую щелку над распухшей посиневшей щекой. Из-за раны он совсем пал духом. То, что он искал, было у него под носом, а он чуть не прошел мимо. Майор начал выбираться из-под одеяла.
   — Помоги! — велел он. — Мне нужно их увидеть. Покажи мне эти дыры.
   Опираясь на Яна Черута и оберегая больное плечо, он под дождем, еле волоча ноги, прошел по гребню. Наконец, удовлетворенный, кое-как дохромал до навеса и при последнем неверном свете дня нацарапал что-то в дневнике, положив его на колени и склонившись, чтобы заслонить страницы от дождя, капавшего сквозь хлипкую крышу. Писать приходилось левой рукой, так что выходило едва разборчиво.
   «Я назвал их шахтами Харкнесса, так как они очень схожи с древними выработками, описанными старым Томом. Золотоносная жила состоит из белого, как сахар, кварца и проходит вдоль гребня. Кажется, она очень узкая, но богатая, во многих образцах наблюдается золото. Мое увечье не позволяет разбить камни и промыть песок, но я оцениваю золотоносность породы в шестьдесят граммов чистого золота на тонну кварца.
   Древние горняки пробили в склоне горы четыре штрека. Может быть, есть и другие, которых я не заметил, так как они сильно заросли кустарником, и к тому же шахты пытались засыпать, видимо, для того, чтобы спрятать их.
   Штреки такие тесные, что человек невысокого роста может вползти в них только на четвереньках. Наверное, они использовали труд детей-рабов. Условия труда в этих кроличьих норах, вероятно, были адскими. В любом случае они могли углубляться только до уровня грунтовых вод, и при отсутствии сложной техники, позволяющей откачивать воду, шахты приходилось забрасывать. По-видимому, именно это произошло с шахтами Харкнесса, и в них, без сомнения, осталось много золотоносной руды, которую можно добывать современными методами.
   Каменный отвал, на котором стоит моя примитивная хижина, почти целиком состоит из золотоносной породы, ожидающей, чтобы ее раздробили и промыли. Возможно, золотодобытчики отступили под натиском врага, не успев закончить свою работу.
   Я лежу на золотом ложе, как царь Мидас, и меня окружает драгоценный металл. Подобно этому несчастному царю, для меня в нем в данный момент мало ощутимой пользы…»
   Зуга остановился и отложил перо, согревая над костром закоченевшие руки. Ему следовало бы ликовать от всей души. Он снова взял перо, вздохнул и кривым почерком написал:
   «У меня огромный запас слоновой кости, но он рассеян по всей стране, зарыт в тайниках. У меня сорок пять килограммов чистого золота в отливках и самородках, я нашел золотоносную жилу, представляющую несказанное богатство, но не могу купить и полукилограммового кисета с порохом или мазь для моих ноющих ран.
   До завтра я не смогу узнать, хватит ли мне сил продолжить путь на юг или мне суждено остаться здесь рядом с Мэтью и гигантским слоном — моими единственными товарищами».
   Разбудил его Ян Черут. Зуга долго не мог проснуться. Казалось, он выплывает из глубины холодных темных вод. Поднявшись на поверхность, он понял, что мрачное пророчество, записанное вчера вечером в дневнике, сбылось. Он не чувствовал ног. Сведенные судорогой мускулы плеча и руки окаменели.
   — Оставьте меня здесь, — сказал он Черуту.
   Готтентот усадил его. Каждое движение причиняло боль, Зуга застонал, но готтентот прикрикнул на него и заставил выпить горячий бульон из слоновьего костного мозга.
   — Оставьте мне одно ружье, — прошептал Зуга.
   — Выпей. — Ян Черут пропустил его приказ мимо ушей и заставил принять белый горький порошок. Зуга подавился хинином.
   Двое носильщиков подняли его на ноги.
   — Этот камень я оставляю. — Сержант указал на запакованную статую. — Мы не можем нести вас обоих.
   — Нет! — яростно прошептал Зуга. — Эта птица должна быть со мной.
   — Но как?
   Зуга стряхнул их руки.
   — Я пойду сам, — сказал он. — Несите птицу.
   В этот день они не прошли и десяти километров, но назавтра, приветствуя их, выглянуло солнце. Оно согрело измученные мускулы Зуги, и он смог идти быстрее.
   Той ночью они разбили лагерь в саванне, среди густой травы. Зуга отметил в дневнике, что они прошли шестнадцать километров.
   На заре молодой Баллантайн сумел без посторонней помощи выбраться из-под одеял и подняться на ноги. Раны еще болели; опираясь на костыль, он вышел через единственные ворота в колючей ограде и двинулся в обход лагеря. Он помочился; от хинина и лихорадки моча стала темной, но он знал, что поправляется и сможет идти дальше.
   Майор посмотрел на небо. Скоро опять пойдет дождь. Нужно выходить немедленно. Он хотел вернуться в лагерь и поднять носильщиков, как вдруг в высокой траве что-то зашевелилось.
   С минуту ему казалось, что мимо лагеря проходит стадо диких страусов, потом он внезапно осознал, что быстрое, но скрытное движение наполняет всю равнину; пушистые верхушки травы шелестели и качались, тут и там над травой мелькали птичьи перья. Колышащаяся полоса быстро охватывала небольшой лагерь с обеих сторон, а его люди еще спали.
   Зуга смотрел, ничего не понимая. Он стоял, опираясь на костыль, голова еще не полностью прояснилась после сна и лихорадки, раны приковывали его к месту. Он не шевелился. Полоса ожившей травы окружила лагерь, а потом снова воцарились тишина и покой. На мгновение майору привиделись призраки.
   Потом раздался тихий переливчатый свист, словно запела на заре флейта Пана, сладкая, неотвязно-мелодичная, и движение сразу возобновилось, неотвратимое и беспощадное, как рука душителя на горле. Теперь Зуге были хорошо видны страусовые перья, белоснежные и мертвенно-черные, они качались над верхушками травы, а вслед за ними появились боевые щиты, длинные овальные щиты из пятнистых черно-белых коровьих шкур. Длинные щиты — знак племени матабеле.
   Ужас застрял под ребрами холодным тяжелым комком, но подсознательно майор понимал, что выказать его равносильно смерти, смерти именно в тот миг, когда он снова поверил в жизнь.
   Молодой Баллантайн обвел взглядом сжимавшееся кольцо воинов и быстро подсчитал: их не меньше сотни. Нет, больше, по меньшей мере двести амадода из племени матабеле в полном боевом убранстве. Над верхним краем длинных пятнистых щитов были видны только перья да глаза. В сером свете зари поблескивали широкие лезвия копий щитов. Кольцо было сплошным, щит перекрывал щит — так с двух сторон охватывают противника рога быка. Это классическая тактика матабеле, самых сильных и безжалостных воинов, каких порождал африканский континент.
   «Здесь импи Мзиликази убивают всех чужестранцев», — написал Том Харкнесс.
   Зуга подобрался и шагнул вперед. Он поднял здоровую руку и протянул раскрытую ладонь к кольцу щитов.
   — Я англичанин. Офицер великой белой королевы Виктории. Мое имя Бакела, сын Манали, сына Тшеди, и я пришел с миром.
   Из кольца воинов выступил человек. Ростом он был выше Зуги, а покачивающийся убор из страусовых перьев превращал его в гиганта. Он отставил щит — тело его было стройным и мускулистым, как у гладиатора. На плечах он носил кисточки из коровьих хвостов — каждая из них была королевской наградой за доблестный поступок. Они висели толстыми связками, слой за слоем. Короткая юбочка сшита из пятнистых хвостов дикой кошки циветты. У него было приятное, круглое, как луна, лицо настоящего нгуни с широким носом и полными, резко очерченными губами. Среди остальных он выделялся благородной осанкой и гордой посадкой головы.
   Он медленно, с мрачным вниманием оглядел Зугу. Посмотрел на его рваные лохмотья, грязные повязки, придерживавшие раненую руку, костыль, на который он опирался, как старик.
   Не укрылась от него и опаленная борода Зуги, сожженные порохом щеки, пузыри на губах и черный струп, непристойно торчавший на бледной опухшей щеке.
   Матабеле рассмеялся глубоким мелодичным смехом и заговорил.
   — А я, — сказал он, — матабеле, Индуна двух тысяч воинов. Мое имя Ганданг, сын Мзиликази, сына высоких небес сына Зулу, и я пришел с блестящим копьем и красным сердцем.
 
   После первого дневного перехода Робин поняла, что, принимая решение идти к побережью, серьезно недооценила силы и выносливость отца. Возможно, Зуга бессознательно предвидел то, о чем она, опытный врач, не догадывалась. При этой мысли она разозлилась на себя. Робин заметила, что после расставания с братом ее враждебность к нему и чувство соперничества, пожалуй, даже усилились. Ее бесило, что он сумел дать верный совет.
   К полудню первого дня Робин пришлось остановиться и разбить лагерь. Фуллер Баллантайн сильно ослаб, стал даже немощнее, чем был в тот день, когда она впервые нашла его. Его кожа стала на ощупь сухой и горячей. Перемещение на носилках по неровной земле, сопровождаемое толчками и тряской, сильно повредило ноге. Она чудовищно распухла и стала такой болезненной, что при малейшем прикосновении к обескровленной коже отец визжал и отбивался.
   Робин велела одному из носильщиков соорудить из зеленых веток и коры шину, чтобы наложить ее на ногу и снять меховое одеяло, а сама села возле носилок и, прикладывая ко лбу отца прохладную влажную салфетку, заговорила с Юбой и женщиной каранга. Она не ожидала, да и не получала от них совета, просто среди людей ей становилось спокойнее.
   — Может быть, нужно было остаться в пещере, — терзалась Робин. — По крайней мере там удобнее, но тогда сколько нам пришлось бы в ней прожить? — Она размышляла вслух. — Скоро наступят дожди. Нам нельзя было оставаться. Если мы будем идти так медленно, как сейчас, дожди могут застать нас в пути. Нам просто необходимо ускорить шаг, но я не знаю, перенесет ли он это.
   Однако на следующий день Фуллер Баллантайн выглядел бодрее, жар спал, и они шли весь день, но вечером, когда разбили лагерь, ему опять стало хуже.
   Робин сняла повязку. Больная нога выглядела лучше, и она почувствовала облегчение, но потом заметила, что цвет кожи вокруг язв изменился. Она поднесла намокшую повязку к носу — в ноздри ударил запах, о котором не раз предупреждал преподаватель медицины в Сент-Мэтью. Это был не обычный запах доброкачественного гноя, а всепроникающее зловоние, запах разлагающегося трупа. В душе вспыхнула тревога, она бросила повязку в огонь и со страхом осмотрела больную ногу.
   По внутренней стороне бедра, начиная от паха, вдоль чахлых мышц по тонкой бледной коже протянулись характерные красные полосы, чрезвычайная чувствительность к боли исчезла. Похоже, отец совсем не чувствовал ногу.
   Доктор попыталась успокоить совесть, уверяя себя, что перемены в ноге и ее омертвление не связаны с тем, что старика два дня несли на носилках по неровной земле. Но какие к тому еще причины? Ответа не было. До того как они пустились в путь, язвы стабилизировались — ведь с тех пор, как пуля работорговца раздробила кость, прошло почти восемнадцать месяцев.
   Вероятно, передвижение на носилках вызвало в ноге серьезные изменения, и результатом стало ухудшение состояния Фуллера Баллантайна
   Робин чувствовала себя виноватой. Надо было послушать Зугу. Вот до чего она довела отца. Газовая гангрена. Она втайне надеялась, что ошибается, но знала, что это не так. Симптомы определялись безошибочно. Оставалось лишь продолжать идти и уповать на то, что они достигнут побережья и вернутся в цивилизованный мир раньше, чем болезнь приведет к неизбежной развязке, но она понимала, что надежда эта тщетная.
   Молодая женщина жалела, что не развила в себе ту философскую способность примиряться с неизбежностью, какую исповедовали большинство ее знакомых врачей перед лицом болезни или увечья, которые они не могли излечить. Но она знала, что ей это недоступно, что чувство беспомощности всегда будет выводить ее из себя, а на этот раз пациентом был ее родной отец.
   Она наложила на ногу горячий компресс, понимая, сколь жалок ее порыв — все равно что пытаться остановить прилив детским замком из песка. Наутро нога стала на ощупь прохладнее, тело потеряло упругость, и под ее пальцами оставались вмятины, словно она трогала пресный хлеб. Запах усилился.
   Они шли целый день. Робин плелась за носилками: Фуллер сидел молча, словно впал в кому. Он уже не распевал псалмы и не возносил горячих молитв к Всевышнему, и она благодарила Бога, что он по крайней мере не чувствует боли.
   К концу дня они наткнулись на широкую, хорошо утоптанную дорогу, которая тянулась с востока на запад, насколько хватало глаз. Она в точности соответствовала описанию и местоположению, приведенным отцом в дневнике. Увидев эту дорогу, малышка Юба разразилась слезами и от ужаса не могла сдвинуться с места.
   Они нашли покинутое поселение из полуразрушенных хижин — возможно, им пользовались работорговцы. Робин приказала остановиться здесь. Она оставила женщину и все еще всхлипывающую дрожащую Юбу ухаживать за больным и взяла с собой только старого Карангу. По такому случаю он вооружился длинным копьем и напыщенно вышагивал, точно старый павлин. В трех километрах от поселка тропа круто поднималась к седловине, рассекавшей гряду невысоких холмов.
   Робин искала доказательств того, что эта дорога действительно была невольничьим трактом, Дорогой Гиены, как называла ее Юба.
   Первое доказательство Робин нашла на седловине: оно лежало в траве в нескольких шагах от дороги. Это было двойное ярмо, сделанное из выдолбленного с двух концов бревна и кое-как обтесанное топором.
   Робин рассматривала рисунки в дневнике отца и сразу поняла, что это такое. Когда у работорговцев нет цепей и наручников, они попарно сковывают невольников за шеи таким ярмом; двое рабов оказываются вынужденными делать все вместе: идти, есть, спать, облегчаться — только не бежать.
   Теперь от невольников, когда-то носивших это ярмо, остались лишь осколки костей, не доеденные грифами и гиенами. Грубо обтесанная деревянная вилка вселяла ужас, наводила дрожь, и доктор не могла заставить себя коснуться ее. Робин сотворила короткую молитву за несчастных рабов, погибших здесь, и, удостоверившись, что вышла на невольничью дорогу, повернула в лагерь.
   Той ночью она держала совет с капралом-готтентотом, старым Карангой и Юбой.
   — В этом лагере не жили и по дороге не ходили вот столько дней. — Каранга дважды показал Робин обе руки с растопыренными пальцами. — Двадцать дней.
   — Куда они шли? — спросила Робин.
   Она научилась доверять способности старика читать следы.
   — Они шли по дороге к восходу и еще не вернулись, — дрожащим голосом произнес Каранга.
   — Он верно говорит, — подтвердила Юба. От нее потребовалось немало усилий согласиться с человеком, которого она презирала и ревновала — Это будет последний караван перед приходом дождей. Когда реки наполнятся, торговать рабами не будут, и Дорога Гиены зарастет травой до следующего сухого сезона.
   — Итак, впереди нас идет караван работорговцев, — задумчиво произнесла Робин. — Если мы пойдем по дороге, то сможем их нагнать.
   Капрал-готтентот перебил:
   — Это невозможно, госпожа. Они опережают нас на несколько недель.
   — Тогда мы встретим их, когда они продадут рабов и пойдут обратно.
   Капрал кивнул, и Робин спросила:
   — Если работорговцы вздумают напасть на колонну, вы сможете нас защитить?
   — Я и мои люди, — капрал вытянулся во весь рост, — стоим сотни грязных работорговцев. — Он помолчал и продолжил: — А вы, госпожа, стреляете, как мужчина!
   Робин улыбнулась.
   — Хорошо, — кивнула она. — Пойдем по этой дороге до самого моря.
   Капрал радостно ухмыльнулся:
   — Меня тошнит от этой страны с ее дикарями, я мечтаю увидеть облака на Столовой горе и смыть пыль с горла добрым глотком «Кейп смоук».
 
   Это был старый самец гиены. Его густая косматая шкура местами облезла, плоская, чуть ли не змеиная голова была покрыта шрамами, уши он оторвал, продираясь через колючки. Сотни раз он, рыча и огрызаясь, дрался с себе подобными над разлагающимися трупами людей и животных. В одной из таких стычек ему разорвали губу до самых ноздрей, она зажила криво, и желтые верхние зубы с одной стороны обнажились, словно в чудовищной усмешке.
   Зубы его истерлись от старости, и он уже не мог разгрызать крупные кости. Драться он тоже не мог, и охотничья стая изгнала немощного старика.
   Невольничья колонна прошла по дороге много недель назад, человеческих трупов уже не осталось, а дичь в этой сухой местности встречалась редко. С тех пор хищник кормился лишь объедками да свежим пометом шакалов и бабуинов. Иногда удавалось разорить норку полевой мыши, иногда — найти давно заброшенное и протухшее яйцо страуса. Он разбивал его лапой, и оно взрывалось, выбрасывая фонтан пахнущего серой газа и гноеподобной жидкости.
   Гиена достигала в холке почти метра и весила шестьдесят три килограмма. Брюхо под грязной косматой шкурой было впалое, как у гончей. От нескладных плеч к тощим задним лапам костистым гребнем спускался позвоночник.
   Зверь шел, низко опустив голову, и принюхивался к земле — не запахнет ли падалью или отбросами, но тут ветер донес знакомый запах. Он поднял голову и изуродованными ноздрями потянул воздух.
   Пахло древесным дымом, пахло человеком, а этот запах он привык соотносить с пищей. Однако резче, яснее других был запах, от которого с перекошенных, покрытых шрамами челюстей тягучими серебристыми нитями потекли слюни. Гиена вперевалку затрусила навстречу ветру, доносившему волны этого соблазнительного запаха. Ароматом, привлекавшим старую гиену, было отвратительное сладковатое зловоние гангренозной ноги.
   Гиена залегла неподалеку от лагеря, скрывшись за куртиной жесткой слоновой травы. Она лежала по-собачьи, положив подбородок на передние лапы и поджав под брюхо задние лапы и кустистый хвост, и наблюдала за тем, что делается у дымного сторожевого костра.
   Она лежала неподвижно, лишь ворочались в глазницах глаза да рваные огрызки ушей подергивались и настораживались, прислушиваясь к мерному гулу человеческих голосов. Изредка слышался лязг ведра или стук топора по бревну.
   Легкие порывы ветра то и дело доносили тот аромат, что привлек гиену, и она принюхивалась, с трудом подавляя тихий жадный визг, рвавшийся из горла.
   К вечеру тени стали гуще, и из лагеря вышла человеческая фигура. Полуобнаженная черная женщина направилась прямо к тому месту, где спряталась гиена. Гиена подобралась для прыжка, но Юба остановилась, не успев дойти до ее укрытия, и внимательно осмотрелась по сторонам. Не заметив зверя, она приподняла подол расшитого бисером передника и присела на корточки. Гиена съежилась и не спускала с нее глаз. Женщина встала и пошла обратно в лагерь, а зверюга, осмелев с приближением ночи, подползла и сожрала то, что осталось после Юбы.
   Съеденное лишь разожгло аппетит, и, когда наступила ночь, самец раздул грудь, выгнул над спиной кустистый хвост и испустил назойливый, обрывающийся на высокой ноте крик: «У-у-ау! У-у-ау!» — крик, давно ставший привычным всем обитателям лагеря, так что едва ли кто-нибудь из них обратил на него внимание.
   Движение вокруг лагерных, костров постепенно стихло, людские голоса зазвучали сонно и неразборчиво, костры погасли, в лагерь вползла темнота, и вместе с ней подкралась гиена.
   Дважды гиена, внезапно заслышав громкий голос, обращалась в паническое бегство и скрывалась в кустах. Наступала тишина, она набиралась смелости и ползла обратно. Далеко за полночь зверь нашел в колючей изгороди слабое место и тихо, крадучись, пролез в щель.
   Запах вел его прямо под открытый навес в центре огороженной площадки. Припав брюхом к земле, зверь, похожий на огромную собаку, подкрадывался все ближе и ближе.
   Робин уснула, не раздеваясь, сидя возле носилок отца; измученная усталостью, тревогой и чувством вины, она уронила голову на сложенные руки, и сон сморил доктора.
   Ее разбудили громкие крики отца. Лагерь окутывала непроглядная тьма, и на миг Робин почудилось, что она спит и видит кошмар. Доктор в панике вскочила на ноги, не понимая, где находится, и склонилась над носилками. Руки наткнулись на что-то большое и волосатое, вонявшее смертью и экскрементами, и этот запах тошнотворно смешивался со зловонием отцовской ноги.
   Она завизжала, и зверь зарычал, приглушенно, сквозь стиснутые челюсти — так рычит волкодав, грызущий кость. Крики старика Баллантайна и ее визг подняли на ноги весь лагерь. Кто-то ткнул в пепел сторожевого костра факелом из сухой травы. Факел вспыхнул, и после полной темноты оранжевое пламя показалось ярким, как полуденное солнце.
   Огромный горбатый зверь выволок Фуллера из носилок вместе с грудой одеял и тряпок. Он вцепился ему в ноги, и Робин услышала, как под могучими челюстями затрещали кости. Обезумев, доктор схватила топор, лежавший возле кучи дров, и ударила по темному бесформенному телу. От удара топор чуть не выпал из руки, гиена сдавленно взвыла.
   От темноты и голода зверь осмелел. Сквозь одеяла просачивался вкус мяса; ощутив его, он не собирался выпускать добычу.
   Зверь повернулся и зарычал на Робин. В свете пламени большие круглые глаза сверкали желтым огнем, ужасные желтые клыки вцепились в рукоятку топора, как челюсти капкана, в каких-то двух-трех сантиметрах от пальцев Робин. Самец старался вырвать топор у нее из рук, потом вернулся к добыче и снова сжал челюсти на истерзанном теле. Фуллер Баллантайн был так истощен, что стал легким, как ребенок, и гиена быстро потащила его к пролому в колючей изгороди.
   Крича и зовя на помощь, женщина рванулась за зверем и схватила отца за плечи, а гиена вцепилась ему в живот. Женщина и зверь вырывали его друг у друга, гиена присела на задние лапы, ее шея вытянулась, тупые желтые клыки раздирали живот Фуллера Баллантайна.
   Капрал-готтентот, одетый только в незастегнутые брюки, подбежал к огню, размахивая ружьем.
   — Помогите, — визжала Робин.