«Хлебников жил около университета, и не в комнате, а в конце коридора квартиры, за занавеской.
   Там стояли железная кровать без матраца, столик с лампой, с книгами, а на столе, на полу и под кроватью белелись листочки со стихами и цифрами.
   Но Хлебников был не от мира сего и ничего этого не замечал».
   Впрочем, надо полагать, что быт остальных его товарищей – а на Васильевском острове селились почти все иногородние студенты университета – мало отличался от хлебниковского. Вскоре с этой квартиры его выгнали, и на несколько дней Хлебников поселился у друга отца, Григория Судейкина, преподавателя Лесной академии, которая располагалась в отдаленном конце Петербурга – в Лесном. Поездка до университета занимала часа два. «Расстояния меня убивают. Трамваи тоже... В Петербурге так велики расстояния, что почти все время проходило в ходьбе» – таковы первые впечатления Хлебникова от столицы, где он не был с детства. От Судейкиных Хлебников переехал на Петроградскую сторону (Гулярная улица, ныне – улица Лизы Чайкиной, дом 2, квартира 2). Отсюда до университета было гораздо ближе. Но занятия на самом деле мало интересуют Хлебникова, никаких экзаменов в эту осень он не держал. Гораздо больше его волнуют литературные дела.
   В конце ноября Хлебников сообщил отцу: «Ради „воссоединения церквей“ я готов переселиться к вам в Одессу, закончив свои литературные дела». Как видим, о занятиях в университете речи нет. Но и в Одессу Хлебников не поехал. В конце декабря он уезжает в Москву, где посещает Кремль, Третьяковскую галерею. «Москва – первый город, который победил и завоевал меня», – пишет он матери. Через несколько дней он покидает Москву и уезжает оттуда в Киев. В Киеве в художественном училище занималась Вера Хлебникова, а в пригороде Киева, Святошине, жила семья Варвары Николаевны Рябчевской (урожденной Вербицкой). С ее детьми – Марусей и Колей – у Хлебникова сложились очень близкие, дружеские отношения, совсем не такие, как с питерскими родственниками. Николаю Рябчевскому, талантливому скрипачу и композитору, посвящено эссе 1912–1913 годов:
   «Коля был красивый мальчик. Тонкие черные брови, иногда казавшиеся громадными, иногд<а> обыкно<венными>, синевато-зеленые глаза, лукавой улыбкой завяз<анный> рот и веселое хрупкое личико, которого коснулось дыхание здоровья.
   Он вырос в любящей семье; он не знал других окриков в ответ на причуды или шалости, как „дитя мое, зачем ты волнуешься?“.
   В больших глазах его одновременно боролись бледно-синеватый оттенок и зеленый, как будто плавал лист купавы по озеру...»
   И далее: «Искусство – суровый бич: оно разрушает семьи, оно ломает жизни и душу. Трещиной раскола отделяет душу от другой и труп привязывает к башне, где коршуны славы клюют когда-то живого человека».
   Этот скорбный вывод с полным основанием можно отнести не только к Коле Рябчевскому, но и к самому Хлебникову. Вероятно, свои собственные взаимоотношения с семьей он и имел в виду.
   В Марию Николаевну Рябчевскую Хлебников был тогда влюблен и даже посвящал ей стихи. Надо полагать, именно эта сердечная привязанность послужила причиной столь поспешного отъезда в Киев: семья Хлебниковых приехала туда гораздо позже, «литературные дела» тоже не были улажены. Как раз в это время В. Каменскому предложили редактировать новую петербургскую газету «Луч света». «Я сгруппировал, – пишет Каменский, – почти всю новую литературу. Предложил сотрудничать Ф. Сологубу, Алексею Ремизову, А. Блоку, Вяч. Иванову, Кузмину, Г. Чулкову, Хлебникову, Гумилёву, Городецкому». [26]С этой газетой Хлебников связывает свои новые надежды на публикацию. 10 января 1909 года из Святошина он посылает Каменскому статью «Курган Святогора», собирается послать также свои стихотворения «Скифское» и «Крымское». Издательским планам Каменского не суждено было сбыться. На втором номере газета прекратила свое существование. Произведения Хлебникова там не появились. «Крымское» было написано под впечатлением лета, проведенного в Судаке, последнего беспечного лета в жизни Хлебникова.
 
...Под руководством маменьки
Барышня учится в воду камень кинуть.
На бегучие сини Ветер сладостно сеет
Запахом маслины,
Цветок Одиссея.
И, пока расцветает, смеясь, семья прибауток,
Из ручонки
Мальчонки
Сыпется, виясь, дождь в уплывающих уток.
Море щедрою мерой
Веет полуденным золотом.
Ах! Об эту пору все мы верим,
Все мы молоды.
И начинает казаться, что нет ничего невообразимого,
Что в этот час
Море гуляет среди нас,
Надев голубые невыразимые.
День, как срубленное дерево, точит свой сок.
Жарок песок.
Дорога пролегла песками.
Во взорах – пес, камень.
Возгласы: «Мамаша, мамаша!»
Кто-то ручкой машет.
Жар меня морит.
Морит и море...
 
   Лень, нега и жаркое крымское солнце наполняют эти строки, так непохожие на те словотворческие эксперименты, которые в то же самое время начал «проводить» Хлебников.
   Зимой и весной 1909 года, будучи в Святошине, Хлебников пишет мало. Вероятно, это связано с тем, что он должен был осмыслить события осени – петербургские впечатления и первые знакомства в литературном мире. В то же время у него зреют новые замыслы. «Я мечтаю о большом романе, которого прообраз „Купальщики“ Савинова, – свобода от времени, от пространства, сосуществование волимого и волящего. Жизнь нашего времени, связанная в одно с порой Владимира Красное Солнышко... Отдельные главы написаны будут (будут?) живой, другие мерной, одни драматические произведения (др<аматические> дифф<еренциально>-ан<алитические>), другие пов<ествовательные>. И все объединено единством времени и сваяно в один кусок протекания в одном и том же времени. Кроме того, отставные военные, усмирители, максим<алисты> и проч. в духе „Навьих чар“».
   В этом отрывке мы можем различить прообразы следующих произведений: во-первых, намечается принцип построения сверхповести (и вскоре Хлебников начнет работать над «Детьми Выдры»); во-вторых, речь идет об основном сюжетном ходе многих хлебниковских произведений раннего периода, таких как «Чертик», «Внучка Малуши», «Училица», где сказочная героиня попадает в современный Петербург, или, наоборот, молодая особа из современного Петербурга попадает в мир русской сказки.
   В Святошине Хлебников пробыл с небольшим перерывом до конца августа 1909 года, а в это время в Петербурге происходили чрезвычайно важные для его последующей жизни события. В апреле на «башне» начинает работу Академия стиха. «Башней» называли квартиру поэта Вячеслава Иванова в доме на Таврической улице в Петербурге (дом 25, квартира 35). Это была большая квартира на последнем этаже с круглой угловой комнатой, откуда и пошло название «башня». Форма комнат была причудливая, так как это были разрезы круга. Посещать «башню» считалось почетным. Все равно что получить своего рода диплом на принадлежность к высшему слою интеллигенции. Хозяин «башни» был человек разносторонне образованный, настоящий ученый-энциклопедист. Однажды он помогал дочери сделать домашнее задание по немецкому языку: надо было сравнить произведения Шиллера и Гёте. Иванов написал для дочери это сочинение на изящном старинном языке прошедшей эпохи, который был присущ обоим поэтам. Конечно, преподаватель подумал, что это сочинение списано со старой книги.
   На «башне» перебывала вся литературная, художественная, музыкальная элита Петербурга и Москвы. Гости и друзья не только приходили, но даже останавливались: кто на два-три дня, кто и надолго. Когда стало не хватать двух квартир, пришлось проломить стену и вставить дверь, соединяющую еще и с третьей квартирой. В ней одно время жил Михаил Кузмин. За обедом на «башне» всегда сидели человек восемь-девять и больше. Обед затягивался, самовар не переставал работать до поздней ночи. Кто только не сиживал за столом: крупные писатели, поэты, философы, художники, актеры, музыканты, профессора, студенты, начинающие поэты, оккультисты; люди полусумасшедшие на самом деле и другие, выкидывающие что-то для оригинальности; декаденты, экзальтированные дамы. Как пишет Лидия Иванова, дочь поэта, разговоры были оживленные, но непонятные. Матреша, кухарка, однажды сказала ей: «Странно! Говорят по-русски? А ничего нельзя понять!»
   У Иванова собирались по средам. Правда, среды скорее можно назвать четвергами: они начинались за полночь. Хозяин, вспоминает Андрей Белый, «являлся к обеду: до – кутался пледом, с обвернутой головой утопал в корректурах на низком постельном диване, работая, не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый прямо в постель: часа в три; до – не мог проснуться, ложась часов в 8 утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиной вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся обедать... Чай подавался не ранее полночи; до – разговоры отдельные в „логовах“ разъединенных». [27]
   По просьбе молодых поэтов Вячеслав Иванов прочел им курс лекций по теории стиха. Владимир Пяст вспоминал: «Появилась большая аспидная доска; мел в руках лектора; заслышались звуки „божественной эллинской речи“: раскрылись тайны анапестов, пеонов и эпитритов, „пародов“ и „экзодов“. Все это ожило и в музыке русских, как классических, так и современных стихов. В качестве диспутантов и оппонентов выступали представители старшего поколения: сам „мэтр“ Вячеслав Иванов; ученый-эллинист, преподаватель университета Фаддей Францевич Зелинский; переводчик Еврипида, прекрасный поэт-лирик Иннокентий Федорович Анненский. Молодежь играла роль хора, вопреки обычаю греческой трагедии, безмолвного и безгласного». [28]
   На первых трех заседаниях было говорено о стихе вообще, о системах стихосложения и о пяти метрах русского стиха, потом был начат разговор о рифме. Затрагивалась также система понятий античного стихосложения. На последующих заседаниях в апреле – мае были рассмотрены вопросы о бедной и богатой рифме, о белом стихе, затем – фоника, семантическая и эмоциональная окраска звуков, строфика и твердые формы и некоторые другие вопросы. Среди посетителей были Осип Мандельштам, Николай Гумилёв, Алексей Толстой, Елизавета Дмитриева и многие другие. Лекции оказались исключительно полезны молодым поэтам, и решено было с началом нового сезона их продолжить. [29]
   Одновременно в литературно-художественных кругах, близких к «башне», полным ходом идет подготовка нового журнала. Наметившийся кризис символизма означал и кризис основных символистских изданий: «Весы» и «Золотое руно» доживали последний год. Нужны были новые идеи, новые люди, новые принципы. Организатором нового издания стал поэт, издатель, художественный критик, а позднее – мемуарист и историк искусства Сергей Маковский, сын художника Константина Маковского. Идея создать новый журнал обрела реальные очертания только весной 1909 года, после встречи Сергея Маковского с Иннокентием Анненским. В числе ближайших участников намечались как мэтры – Иванов, Брюсов, так и молодые поэты – Гумилёв, Волошин и другие. В мае 1909 года состоялось первое организационное собрание. Задачами «Аполлона» (так назвали новый журнал), как они представлялись на том этапе, было «давать выход росткам новой художественной мысли» (И. Анненский): «Доступ на страницы „Аполлона“ найдет только подлинное искание Красоты,только серьезноеотношение к задачам творчества. Начало аполлонизма, т. е. принцип культуры – „выход в будущее через переработку прошлого“, по нашему мнению, в одинаковой ме<ре> несовместимо с безоглядностью и с академизмом. Мы живем в будущем, но мы знаем, что прошлое в свою очередь тоже было когда-то будущим, что наше будущее станет когда-нибудь прошлым».
   Под такой декларацией мог бы подписаться и Хлебников, но уже к концу 1909 года выяснилось, что все основные провозглашенные принципы он понимает иначе, чем Маковский и его друзья. Уже первый футуристический альманах «Садок судей», вышедший в апреле 1910-го, с точки зрения аполлоновцев был именно «безоглядностью», с которой несовместим «принцип культуры», или литературным фокусничеством, полным «наивно или расчетливо придуманных „новых ощущений“, шутовских эффектов, притязательных поз». «Новая правда» и «новая красота», провозглашенная Маковским, была на самом деле чрезвычайно консервативна. Тем не менее «Аполлон» счастливо просуществовал до 1917 года, что для художественного журнала не так уж мало. В «Аполлоне» печатались стихи Гумилёва, Мандельштама, Ахматовой, Кузмина, Волошина.
   Одновременно Маковский занялся и перегруппировкой сил на художественном фронте: в январе 1909 года открылся организованный им «Салон» в Первом кадетском корпусе. Состав экспозиции «Салона» вполне подтверждал намерение его организатора представить всю художественную линию русского искусства тех лет. Здесь находились работы передвижников Василия Сурикова и Валентина Серова, почти в полном составе экспонировались бывшие участники группы «Голубая роза». Эта группа существовала недолго, но оставила большой след в русском искусстве. Название группы символизировало тоску по неведомому, недостижимому, оно ассоциировалось с «голубым цветком» Новалиса и с популярным образом «синей птицы» Метерлинка. Это была символистская живопись, далекая от канонов реалистического искусства. На выставке экспонировались работы будущих «столпов» русского авангарда Василия Кандинского и Давида Бурлюка. Вскоре и участникам, и устроителям, и критикам стало ясно, что у всех художников слишком разные представления об искусстве и слишком разные дарования. Впрочем, Маковский был осторожен и избегал участия в слишком «левых», слишком радикальных художественных течениях. В идее этой выставки можно видеть зачатки художественной программы будущего «Аполлона».
   В это же время попытку организационно оформить «левый фланг» художников предпринимает Николай Иванович Кульбин – чрезвычайно примечательная фигура тех лет. Он был приват-доцентом Военно-медицинской академии, врачом Главного штаба и в то же время художником-футуристом, организатором немалого числа «левых» выставок. Многие называли его «сумасшедшим доктором». Позднее Кульбин много сделает для Хлебникова: благодаря его содействию Хлебников получит отпуск из армии во время Первой мировой войны.
   В марте 1909 года Кульбин организовал большую выставку под названием «Импрессионисты» с участием будущих членов «Союза молодежи» Михаила Матюшина и Елены Гуро. Среди экспонентов были также Борис Григорьев и Василий Каменский. Одновременно с этим в марте – апреле состоялась выставка «Венок – Стефанос», ядро которой составляли братья Владимир и Давид Бурлюки. На этой выставке с Бурлюками познакомился Василий Каменский, приобретший уже широкий круг знакомств в художественном мире. Картины, представленные на этих выставках, противоречили обывательскому здравому смыслу и хорошему вкусу, а также «аполлоновскому» пониманию красоты. Устроители, в том числе Кульбин, пытались объяснить публике свою живопись. «Мы, художники-импрессионисты, – говорил Кульбин, – даем на полотне свое впечатление, то есть импрессио. Мы видим именно так, и свое впечатление отражаем на картине, не считаясь с банальным представлением других о цвете тела. В мире все условно. Даже солнце одни видят золотым, другие – серебряным, третьи – розовым, четвертые – бесцветным. Право художника видеть как ему кажется – его полное право». [30]
   Но критики, пришедшие на выставку, негодовали.
   «Чуковский, – вспоминает Каменский, – рассматривая картины, положительно веселился, выкрикивая тоненьким тенорком:
   – Гениально! Восхитительно! Зеленая голая девушка с фиолетовым пупом – кто же это такая? С каких диких островов? Нельзя ли с ней познакомиться?
   ...Брешко-Брешковский спрашивал:
   – Но почему она зеленая? С таким же успехом ее можно было сделать фиолетовой, а пуп зеленым? Вышло бы наряднее.
   – Это утопленница, – тенорил Чуковский».
   Василий Каменский впервые увидел на этой выставке мясистого, краснощекого Давида Бурлюка.
   «<Бурлюк> смотрел в лорнет то на публику, то на картину, изображающую синего быка на фоне цветных ломаных линий вроде паутины, и зычным, сочным баритоном гремел:
   – Вас приучили на мещанских выставках нюхать гиацинты и смотреть на картинки с хорошенькими, кучерявыми головками или с балкончиками на дачах. Вас приучили видеть на выставках бесплатное иллюстрированное приложение к „Ниве“.
   – Кто приучил? – крикнули из кучи.
   – Вас приучили, – продолжал мясистый оратор, – разные галдящие бенуа и брешки-брешковские, ничего не смыслящие в значении искусства живописи.
   Брешко-Брешковского передернуло:
   – Вот нахальство! Оратор горячился:
   – Право нахальства остается за теми, кто в картинах видит раскрашенные фотографии уездных городов и с таким пошляцким вкусом пишет о картинах в „Биржевках“, в „Речи“, в зловонных „петербургских газетах“.
   Брешко-Брешковский убежал с плевком:
   – Мальчишки в коротеньких курточках! Нахалы из цирка! Маляры!
   Оратор гремел:
   – А мы, мастера современной живописи, открываем вам глаза на пришествие нового, настоящего искусства. Этот бык – символ нашего могущества, мы возьмем на рога этих всяких обывательских критиков, мы станем на лекциях и всюду громить мещанские вкусы и на деле докажем правоту левых течений в искусстве». [31]
   С той поры Каменский стал с Бурлюком неразлучен. Хлебников же всех этих бурных событий не застал. Он вернулся в Петербург в мае 1909-го, когда сезон уже кончался. Возможно, приезд был связан с университетскими делами, но экзаменов в эту сессию он опять не держал, хотя плату за обучение внес. В этот раз ему удалось встретиться с Вячеславом Ивановым, который «весьма сочувственно», по выражению Хлебникова, отнесся к его начинаниям. Занятия в Академии стиха закончились, тем не менее отношения Хлебникова с Ивановым в этот краткий приезд развивались очень бурно. Канва событий такова: Хлебников появился на «башне» в конце мая. 3 июня Иванов посвящает ему стихотворение «Подстерегателю». 10 июня Хлебников пишет Иванову письмо, к которому прилагает только что написанный рассказ «Зверинец», и в тот же день уезжает обратно в Святошино.
   «Зверинец» – удивительно сделанное произведение, стоящее на границе стиха и прозы. Читая его, вспоминаешь древние священные книги, ритмизованную прозу Ницше, произведения Уитмена. Издатели произведений Хлебникова до сих пор точно не решили, что же это – стихи или проза:
   «О, Сад! Сад!
   Где железо подобно отцу, напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную свалку.
   Где орлы сидят подобные вечности, оглавленной все еще лишенным вечера днем.
   Где лебедь подобен весь зиме, а клюв – осенней роще.
   Где лишь испуг и испуг олень, цветущий широким камнем.
   Где военный с выхоленным лицом бросает тигру земли только потому, что тот величествен.
   Где красивый синейшина роняет хвост, подобный Сибири, видимой с камня во время изморозков, когда золото пала и лиственей вделано в зеленый и синий местами бор, а на все это кинута тень бегущих туч; сам же камень подобен во всем туловищу птицы.
   Где смешные рыбокрылы чистят друг друга с трогательностью старосветских помещиков.
   Где в павиане странно соединены человек и собака.
   Где верблюд знает сущность буддизма и затаил ужимку Китая.
   Где в лице, окруженном белоснежной бородой, и с глазами почтенного мусульманина, мы чтим первого махаметанина и впиваем красоту Ислама.
   Где низкая птица влачит за собой златовейный закат, которому она умеет молиться.
   Где львы встают и устало смотрят на небо.
   Где мы начинаем стыдиться себя и начинаем думать, что мы более ветхи, чем раньше казалось...» [32]
   За две недели Иванов и Хлебников узнали друг друга, поняли друг друга и раскрылись друг другу так, будто близкое общение и дружба между ними продолжались по крайней мере несколько лет. Надо полагать, юный поэт высказал тогда мэтру то, что прочие посетители «башни» поняли гораздо позже. Неоднократно бывший председателем на «башенных» заседаниях философ Николай Бердяев говорил об Иванове так: «Это был самый замечательный, самый артистический позер, какого я в жизни встречал, и настоящий шармер... В. Иванов был незаменимым учителем поэзии. Он был необыкновенно внимателен к начинающим поэтам. Он вообще много возился с людьми, уделял им много внимания. Дар дружбы у него был связан с деспотизмом, с жаждой обладания душами... Его пронизывающий змеиный взгляд на многих, особенно на женщин, действовал неотразимо. Но в конце концов люди от него уходили. Его отношение к людям было деспотическое, иногда даже вампирическое, но внимательное, широкоблагожелательное». [33]Эта мысль присутствует и в мемуарах Андрея Белого, и в мемуарах Анны Ахматовой. Как бы в ответ на подобные упреки Иванов говорит Хлебникову:
 
Нет, робкий мой подстерегатель,
Лазутчик милый! Я не бес,
Не искуситель – испытатель,
Оселок, циркуль, лот, отвес.
 
 
Измерить верно, взвесить право
Хочу сердца – и в вязкий взор
Я погружаю взор, лукаво
Стеля, как невод, разговор.
 
 
И, совопросник, соглядатай,
Ловец, промысливший улов,
Чрез миг – я целиной богатой,
Оратай, провожу волов:
 
 
Дабы в душе чужой, как в нови,
Живую взрезав борозду,
Из ясных звезд моей Любови
Посеять семенем – звезду.
 
   Хлебников, уезжая в Святошино, пишет Иванову:
   «Знаете: я пишу вам только чтобы передать, что мне отчего-то грустно, что я непонятно, через 4 ч<аса> уезжая, грущу и что мне как чего-то вещественного жаль, что мне не удалось, протянув руку, сказать „до свидания“ или „прощайте“ В<ере> К<онстантиновне> и др. членам в<ашего> кружка, знакомством с которым я так дорожу и умею ценить.
   Я увлекаюсь какой-то силой по руслу, которого я не вижу и не хочу видеть, но мои взгляды – вам и вашему уюту.
   Я знаю, что я умру лет через 100, но если верно, что мы умираем начиная с рождения, то я никогда так сильноне умирал, как в эти дни. Точно вихрь отмывает корни меня от рождающей и нужной почвы. Вот почему ощущение смерти не как конечного действия, а как явления, сопутствующего жизни в течение всейжизни, всегда было слабее и менее ощутимо, чем теперь».
   Несмотря на эту новую дружбу, Хлебников уезжает. Из Святошина он пишет письмо В. Каменскому в Пермь, причем свое настроение в начале лета называет настроением «велей злобы» на тот мир и тот век, в который он заброшен «по милости благого провидения». Вновь, как и в предыдущем письме, он сообщает Каменскому о своих грандиозных замыслах (задумал «сложное произведение» «Поперек времен»), из написанных вещей упоминает «Внучку Малуши», которой недоволен. Шуточная поэма «Внучка Малуши» – то, что вышло из замысла, обещанного Каменскому («Жизнь нашего времени, связанная в одно с порой Владимира Красное Солнышко»). Других написанных произведений Хлебников не упоминает. Это лето не было для него плодотворным.
   Из других событий лета 1909 года надо отметить его страстный отклик на обвинения Алексея Ремизова в плагиате. Начало этой травли было положено газетой «Биржевые ведомости». Газетные критики обвинили Ремизова в том, что он публикует под своим именем русские народные сказки. Ремизову пришлось объяснять газетчикам, что такое литературная обработка.
   «Пусть Ал<ексей> Мих<айлович> помнит, – пишет Хлебников Каменскому, – что каждый из друзей гордо встанет у барьера защищать его честь и честь вообще русского писателя». Хлебников описывает реакцию киевской общественности на это событие: «Зная, что обвинять создателя „Посолонь“ в воровстве – значит совершать что-то неразумное, неубедительное на злостной подкладке, я отнесся к этому с отвращением и презрением. Но я был изумлен, что окружавшие меня, считавшие себя передовыми и умными людьми, слепо поверили гнусной заметке. Правда, появилась позднее заметка, но все же удар по лицу российского писателя есть. На писателя падает, как гром, обвинение грязного листка в плагиате, и писатели шарахаются, как бараны от звука бича, а писатель смиренно, чуть ли не в коленопреклоненной позе молит не бить по другой. Это же бесчестье! Это ли не бесчестье? Я не могу позволять тем, кому я дарю дружбу, безнаказанно давать себя оскорблять.
   Честь должна быть смыта. Если Алексей Михайлович не хочет гордо искать удовлетворения, то он должен позволить искать удовлетворения его друзьям. Мы должны выступить защитниками чести русского писателя, этого храма, взятого на откуп, – как гайдамаки – с оружием в руках и кровию. К черту третейские суды, здесь нужны хмель и иное пламя».
   Но Ремизов этой услугой не воспользовался. Отчасти ремизовская интерпретация отношений с Хлебниковым содержится в романе «Крестовые сестры», где они спроецированы на отношения Маракулина и Плотникова.
   В сентябре дачный сезон заканчивается, родственники разъезжаются. Рябчевские возвращаются в Одессу, туда же едет Александр (он поступил на естественное отделение физико-математического факультета Новороссийского университета в Одессе). Родители переезжают в город Лубны Полтавской губернии, а сам Хлебников возвращается в Петербург. Хотя с естествознанием было покончено, с университетом он не порывает. Возможно, одной из причин было то, что отец (несмотря на тяжелое материальное положение семьи) продолжал присылать деньги, пока сын «учился». Владимир Алексеевич Хлебников получал пенсию сто пятьдесят шесть рублей в месяц. Для содержания семьи и обучения четверых детей этого было очень мало. Виктору высылалось не менее тридцати рублей в месяц. Плата за обучение в университете составляла пятьдесят рублей в год. Поэтому вскоре Владимиру Алексеевичу пришлось снова искать службу. Отца угнетало то, что уже выросшие дети продолжали требовать денег и жили не так, как хотели бы родители.