Страница:
Софи рассказала мне, что узнала имя Натана лишь через много часов после того, как он спас ей жизнь в библиотеке. От того первого дня – да и от последующих – у нее остались неизгладимые воспоминания о его поистине поразительной заботливости. Вначале – возможно, потому, что она помнила, как он склонился над нею и тихо произнес: «Разрешите доктору позаботиться обо всем», ей и в голову не пришло, что это было сказано в шутку; поэтому и позже, когда он, властно, но мягко прижав ее голову к своему плечу и нашептывая слова утешения, вез ее к Етте на такси, она продолжала считать, что он в самом деле врач. «Надо будет вас подправить, – по воспоминаниям Софи, произнес он тогда этаким полушутливым тоном, вызвавшим у нее впервые после обморока тень улыбки. – Нельзя же, чтобы вы хлопались в обморок в библиотеках Бруклина и до полусмерти пугали людей».
Столько дружелюбия, поддержки и доброты, столько заботливости было в его голосе, да и вообще все в нем мгновенно внушало такое доверие, что, когда они вошли к ней в комнату (нагретую до духоты послеполуденным солнцем, так что Софи снова ненадолго потеряла сознание и привалилась к Натану), она без малейшего стеснения позволила ему осторожно расстегнуть и снять с нее перепачканную одежду, а потом деликатно, но решительно уложить в постель, на которой она и растянулась в одних трусиках. Она чувствовала себя гораздо лучше, тошнота прошла. Но хоть она и лежала пластом, глядя в потолок, пытаясь ответить улыбкой на вопрошающую, грустную улыбку незнакомца, она по-прежнему чувствовала сонливость и гнетущее бессилие. «Почему я такая усталая? – услышала она свой слабый голос. – Что со мной?» Она по прежнему считала, что он врач и так пристально, молча, с легким состраданием смотрит на нее, потому что пытается профессионально поставить диагноз, а потом вдруг поняла, что взгляд прикован к номеру, выжженному на ее руке. Она резко дернулась, пытаясь накрыть номер ладонью (что было странно, ибо она давно уже перестала стесняться этой меты), но не успела – он мягко взял ее за запястье и, как в библиотеке, стал считать пульс. Какое-то время он молчал, и ей было так спокойно и хорошо – она чувствовала его уверенные пальцы и начала засыпать, а в ушах звучали слова, придавая силы, успокаивая благословенной веселостью тона: «Доктор считает, надо проглотить такую большую таблетку, чтобы эта красивая белая кожа чуточку порозовела». Снова – доктор! Тут Софи мирно погрузилась в сон без видений, а когда – всего через несколько минут – проснулась и открыла глаза, доктора уже не было.
– Ох, Язвинка, я так хорошо все помню – я давно не чувствовала такую страшную панику. И это было, знаешь, так странно! Я ведь даже не знала его. Я даже не знала его имя! Я была с ним всего час, думаю, даже меньше, и вот он ушел, а у меня такая паника, такая сильная паника и страх, что он никогда больше не придет, что он ушел навсегда. Это все равно как потерять очень близкий человек.
Следуя некоему неодолимому романтическому порыву, я спросил, неужели она вот так сразу и влюбилась. Может, это один из примеров, поинтересовался я, чудесного мифа насчет «любви с первого взгляда»?
Софи сказала:
– Нет, не совсем – по-моему, тогда это не была любовь. Но в общем, пожалуй, близко. – Она помолчала. – Просто не знаю. Глупо как-то, когда такое случается. Ну как это может быть – знать человека всего сорок пять минут и почувствовать такая пустота, когда он ушел? Absolument fou! [98]Тебе не кажется? Я с ума сходила без него.
Мы устроили передвижной пикник, останавливаясь то в солнечных, то в тенистых уголках Проспекта-парка. Я уже не могу припомнить, сколько раз мы с Софи прикладывались к еде – наверняка раз пять, а то и больше. Не очень помню я и где мы пристраивались – на траве, среди каменистых осыпей, и в лощинках, и на уединенных дорожках – с нашими промасленными бумажными мешочками и поллитровыми пакетами молока, а также с засаленной и рваной «Антологией американской поэзии» Оскара Уильямса, с помощью которой я пытался продолжить образование Софи, начатое много месяцев тому назад толстяком Янгстином. Впрочем, одно место я живо помню – заросший травою мысок, вдававшийся в озеро и обычно пустынный в этот час по рабочим дням; туда приплывал секстет крупных, драчливых на вид лебедей, которые высаживались, словно гангстеры, из тростников и, шагая вперевалку по траве, агрессивно шипя своим безголосым горлом, оспаривали друг у друга кусочки наших булочек с маком и прочие остатки еды.
Один из лебедей, маленький самец, значительно менее проворный и боевитый, чем остальные, был ранен в глаз – должно быть, при встрече с каким-нибудь диким двуногим бруклинцем – и остался с бельмом; это бельмо напоминало Софи о ее кузене Тадеуше из Лодзи, который умер давно, в тринадцать лет, от лейкемии.
Я не в состоянии был перекинуть этот антропоморфический мостик и представить себе, как лебедь может походить на человека, но Софи клялась, что они похожи как две капли воды, стала звать лебедя Тадеушем и, что-то нашептывая по-польски, прищелкивая и причмокивая языком, принялась вываливать ему остатки нашей еды из мешка. Я редко видел, чтобы Софи теряла самообладание, но то, как властно, по-хозяйски повели себя другие лебеди, такие откормленные и алчные, привело ее в ярость, и она принялась кричать на этих здоровенных нахалов, осыпая их польскими ругательствами, и уж постаралась, чтобы Тадеуш получил побольше еды. Меня поразило, с какой злостью действовала Софи. Я тогда не связал – потому что еще не мог – энергичную защиту увечного существа (точнее, птицы!) с событиями ее прошлого, но ее кампания за справедливое отношение к Тадеушу была забавна и необычайно трогательна. И тем не менее у меня есть другая, личная причина изобразить Софи среди лебедей. Теперь, покопавшись как следует в памяти, я вспомнил, что именно здесь, на этом маленьком мыске, ближе к концу лета, во нремя одной из наших посиделок, затянувшейся до заката, когда солнце уже начинало садиться далеко позади нас, за грядой Бей-Ридж и Бенсонхерстом, Софи поведала мне – то с отчаянием, то с надеждой, но в основном с отчаянием, – каким неровным был тот год, прожитый ею с Натаном, которого она обожала, но в котором видела уже тогда (говоря мне об этом) – да, конечно! – своего спасителя и одновременно человека, несущего ей гибель…
А в тот день, к ее безграничному облегчению, он через полчаса вернулся, подошел к ее кровати, снова посмотрел на нее такими ласковыми глазами и сказал:
– Сейчас поедем к моему брату. О’кей? Я тут договорился кое с кем по телефону.
Софи растерялась. Он сел подле нее.
– Зачем вы хотите везти меня к вашему брату? – спросила она.
– Мой брат – доктор, – ответил он, – один из лучших практикующих врачей. Он вам поможет.
– Но ведь вы же… – начала она и умолкла. – Я думала…
– Вы думали, что я врач, – сказал он. – Нет, я биолог. А как вы себя чувствуете?
– Лучше, – сказала она, – много лучше.
И это была правда, причем в значительной степени, поняла Софи, благодаря его ускользающему присутствию.
Он принес с собой большой пакет и теперь, открыв его, быстро и ловко принялся извлекать содержимое и раскладывать на широком столе, стоявшем в ногах се кровати и служившем для кухонных нужд.
– Какое мешугас! [99] – донеслось до нее.
Она захихикала – такую он принялся разыгрывать дешевую комедию: с неожиданно колоритным, ярко выраженным еврейским акцентом, сильно наморщив лоб, совсем как пожилой, загнанный, подслеповатый, вечно трясущийся скупердяй – хозяин магазинчика на Флэтбуш-авеню, – он стал перечислять бутылки, и банки, и картонные коробочки, появляющиеся из пакетика. Этой своей забавной, поразительно ритмичной инвентаризацией он напоминал ей Дэнни Кэя (она не раз видела его, это был один из немногих любимых ею киноактеров), и она все еще сотрясалась от беззвучного смеха, когда он вдруг, прервав перечисление и повернувшись к ней, показал банку с белой этикеткой, осыпанную капельками ледяной росы.
– Бульон-мадрилен, – своим обычным голосом произнес Натан. – Я обнаружил магазин, где это держат на льду. Я хочу, чтоб вы поели бульона. Потом вы, как Эстер Уильямс, сможете проплыть пять миль.
Софи почувствовала, что хочет есть и от голода у нее сводит желудок. Натан вылил бульон в одну из ее дешевых пластмассовых мисочек, и она, приподнявшись на локте, с удовольствием принялась есть холодный желеобразный суп с терпким привкусом. Покончив с едой, она сказала Натану:
– Спасибо. Теперь я чувствую много лучше.
Она снова ощутила на себе его пристальный взгляд, а он сидел рядом и так бесконечно долго молчал, что при всем доверии к(нем.)ей стало чуточку неприятно. Наконец он произнес:
– Готов поспорить на сто долларов, что у вас тяжелая анемия из-за недостатка витаминов. Очевидно, фолиевой кислоты или В-двенадцать. Но скорее всего – железа. Послушайте, крошка, вы последнее время нормально питались?
Софи сказала, что, за исключением короткого периода в несколько недель, когда она, по сути дела, сама довела себя до такого состояния, что не могла есть, последние полгода она питалась куда здоровее и лучше, чем когда-либо в жизни.
– У тебя есть такая проблема, – пояснила она. – Я не могу кушать много животный жир. А все остальное – о’кей.
– Значит, у вас не хватает железа, – сказал Натан. – Судя по вашим словам, вы получали более чем достаточно фолиевой кислоты и витамина В-двенадцать. А вам и того и другого нужно немного. С железом же дело обстоит куда сложнее. У вас могла получиться нехватка железa, и вы не сумели ее восполнить. – Он помолчал, затем, очевидно заметив тревогу на ее лице (ибо то, что он говорил, озадачило и взволновало ее), ободряюще ей улыбнулся. – Такие вещи лечить ничего не стоит, как только ты их пригвоздил.
– Пригвоздил?
– Понял, в чем беда. Тогда вылечить очень просто.
Ей почему-то неловко было спросить, как его зовут, хотя она умирала от желания узнать его имя. Он сидел подле нее и она, украдкой бросив взгляд на его лицо, решила, что он на редкость интересный мужчина – бесспорно еврей, с точеным симметричным лицом, на котором выдавался сильный крупный нос, весьма его красивший, как и светящиеся умом глаза, в которых сострадание так быстро, легко и естественно сменялось насмешкой – и наоборот. И снова она почувствовала, что от одного его присутствия ей становится легче – правда, усталость и сонливость еще владели ею, но тошнота и сильное недомогание прошли. Потом, пока она лежала так, в голову ей вдруг пришла блестящая мысль. Просматривая утром в «Таймс» программу радиопередач, она с великим огорчением обнаружила, что из-за занятий английским не сможет послушать Пасторальную симфонию Бетховена, которую будут передавать в середине дня. Она вновь открыла для себя эту симфонию – совсем так же, как Sinfonia Concertante, только с одним отличием. Софи отчетливо помнила Пасторальную симфонию по прошлому – опять-таки по концертам в Кракове, – но здесь, в Бруклине, поскольку у нее не было патефона и в нужное время она всегда оказывалась не там, где надо, ей ни разу не удалось послушать Пасторальную, о которой то и дело напоминало, дразня, название, – Софи словно преследовала в темном лесу дивную птицу, но та молча улетала при ее приближении.
А сейчас Софи поняла, что из-за случившегося несчастья она по крайней мере сможет послушать музыку; это показалось ей куда важнее, чем беседа на медицинские темы, пусть даже самая утешительная, и потому она спросила:
– Вы не против, если я включу радио?
Не успела она договорить, как он протянул руку и включил приемник за секунду до того, как Филадельфийскнй оркестр, прошелестев скрипками, сначала нерешительно, потом с нарастающим ликованием заиграл этот опьяняющий гимн цветущей земле. Ощущение красоты было столь острым, что Софи показалось – она умирает. Она закрыла глаза и не открывала их до самого конца симфонии, а когда снова открыла, то застеснялась слез, струившихся по щекам, но ничего не могла с собой поделать, как и не могла сказать ничего здравого или членораздельного самарянину, который по-прежнему смотрел на нее заботливо, серьезно и терпеливо. Он слегка дотронулся до тыльной стороны ее руки.
– Вы плачете, потому что эта музыка звучит так прекрасно? – спросил он. – Даже по этому паршивому маленькому радио!
– Я сама не знаю, почему я плачу, – ответила она после долгой паузы, сумев все-таки справиться с собой. – Возможно, я плачу потому, что сделала ошибку.
– Какую ошибку? – спросил он.
Она снова долго молчала, потом сказала:
– Сделала ошибку, что стала слушать музыку. Я думала, в последний раз я слышала эту симфонию в Кракове, когда была очень совсем маленькая. А сейчас я слушала и поняла, что еще раз слышала ее потом – в Варшаве. Нам запрещали иметь радио, но один раз вечером я слушала ее по этому запрещенному радио – из Лондон. И сейчас я вспомнила: это последняя музыка, которую я слышала до того, как поехала… – И она умолкла. Зачем она все это говорит чужому человеку? Какое ему до этого дело? Она вытащила из ящика ночного столика бумажную салфетку и промокнула глаза. – Это не есть хороший ответ.
– Вы сказали: «до того, как поехала…» – подхватил он. – Поехали куда? Вы имеете в виду то место, где вам сделали это? – И он многозначительно посмотрел на ее татуировку.
– Я не могу про это говорить, – вырвалось у нес, и они тут же пожалела о своих словах, потому что он покраснел и взволнованно пробормотал:
– Извините. Право же, извините! Я бываю ужасно назойливым… А иногда – настоящим ослом. Ослом!
– Пожалуйста, не говорите так, – поспешно сказала она, устыдившись, что своим тоном поставила его в неловкое положение. – Я не хотела быть такой… – Она умолкла, пытаясь найти нужное слово и найдя его по-французски, по-польски, по-немецки и по-русски, но только не по-английски. Тогда она сказала лишь: – Извините.
– Такая уж у меня манера совать мой длинный шноц куда не следует, – сказал он, и она заметила, что румянец смущения стал исчезать с его лица. – Послушайте, – вдруг сказал он, – мне надо идти. У меня назначена встреча. Но вот что: можно прийти вечером? Не отвечайте! Я все равно вернусь сегодня.
Она была не в силах ответить. Потеряв почву под ногами (не фигурально, а буквально: ведь именно так произошло два часа тому назад – он сгреб ее в библиотеке в охапку и, выйдя с ней на тротуар, остановил такси), она смогла лишь кивнуть, и сказать «да», и улыбнуться, – улыбка все еще блуждала на ее губах, когда он уже сбегал по лестнице. После его ухода время потянулось мучительно долго. Она сама удивлялась тому, с каким волнением ждала звука его тяжелых шагов, но вот около семи вечера он вернулся – снова с большим пакетом еды и двумя дюжинами чарующе прекрасных чайных роз на длинных стеблях – она в жизни таких не видела. Она уже встала и принялась суетиться, чувствуя себя почти поправившейся, но он приказал ей отдыхать:
– Пожалуйста, разрешите Натану обо всем позаботиться.
Тут она впервые услышала его имя. Натан. Натан! Натан, Натана!
Никогда, никогда, рассказывала она мне, ей не забыть этого их первого ужина, который он так красиво приготовил из самых обычных продуктов – телячьей печенки с пореем.
– Полно железа, – объявил он; на лбу его выступил пот, когда он нагнулся над шипящей раскаленной сковородкой. – Ничего нет лучше печенки. А лук-порей – он же пропитан железом! От него у вас даже тембр голоса станет лучше. Вам известно, что император Нерон велел подавать ему каждый день порей, чтобы голос был звонче? Чтобы он мог распевать, когда будут четвертовать Сенеку? Да сядьте же. Перестаньте суетиться! – приказал он. – Это мое шоу. Вам нужно железо. Железо! Вот почему у нас будет также шпинат со сметаной и салат без ничего. – Она была покорена тем, как Натан, внимательно следя за приготовлением пищи, пересыпал свои замечания по части гастрономии всякими учеными данными о правильном питании. – Печенка с репчатым луком – это, конечно, стандарт, а вот с пореем, сладость моя, это нечто особое. Порей очень трудно найти – я купил его на итальянском рынке. А вам – это так же ясно, как то, что на вашем хорошеньком, но невероятно бледном личике есть носик, – необходимы массированные дозы железа. Значит – шпинат. Недавно провели одно исследование, в результате которого было сделано интересное открытие: оказывается, щавелевая кислота, содержащаяся в шпинате, нейтрализует кальций, в котором вы, наверное, тоже нуждаетесь. Это скверно, но все равно в шпинате столько железа, что вы получите отличное вливание. Ну и салат тоже…
Сам по себе превосходный ужин был все же главным образом нацелен на восстановление сил, зато вино было настоящей амброзией. В юности, в Кракове, Софи привыкла к вину: ее отец отличался известным гедонизмом и настаивал (в таком краю, где, как в Монтане, не было ни одного виноградника), чтобы обильные и часто по-венски элегантные застолья регулярно орошались хорошими винами из австрийских или венгерских долин. Однако вместе с войной, унесшей столь многое из жизни Софи, исчезло и такое простое удовольствие, как вино, и с тех пор она не прикладывалась к нему, даже если у нее и возникал соблазн побаловаться сухим вином с пределах Флэтбуша, где все были привержены «Моген-Довиду» – сладкому вину. Но она понятия не имела о существовании такого… напитка богов! Вино, которое принес Натан, было высочайшего качества, и Софи захотелось вновь открыть для себя природу вкуса: она понятия не имела о тайнах французских вин, и потому Натан мог не говорить ей, что это «шато-марго», или что оно урожая 1937 года – последнего из хороших довоенных урожаев, – или что он выложил за это вино фантастическую сумму в четырнадцать долларов (грубо говоря, половину ее недельного жалованья, что она, не веря глазам своим, увидела на ценнике), или что оно выиграло бы в букете, если бы перелить его в графин. Натан рассказывал и рассказывал, стараясь ее развлечь. Она же понимала лишь, что, отхлебнув этого вина, преисполнилась ни с чем не сравнимого наслаждения и отваги, по ее телу побежало сладостное роскошное тепло – вниз, до самых кончиков пальцев, целиком оправдывая весьма своеобразные утверждения древних о лечебных свойствах вин. Повеселев, чувствуя легкое головокружение, она в конце ужина услышала собственный голос, произнесший:
– Знаете, когда человек хорошо прожил жизнь, как святой, и умер, ему, наверно, дают в раю выпивать такое вино.
Натан откликнулся на это не впрямую, хотя и сам явно размяк; он посмотрел на нее серьезно и задумчиво поверх остатков красного вина в своей рюмке.
– Не «выпивать», – мягко поправил он ее, – а просто – пить. – И добавил: – Вы уж меня простите. Я убежденный несостоявшийся учитель.
Затем, покончив с ужином и вымыв вместе посуду, они уселись друг против друга на неудобных стульях с высокими спинками, которые в ту пору стояли в комнате. Внезапно внимание Натана привлекли книги, стоявшие рядком на полке над кроватью Софи: польские переводы Хемингуэя и Вулфа, и Драйзера, и Фаррелла. Поднявшись со стула, он с любопытством принялся их рассматривать. И по его отрывочным замечаниям Софи поняла, что он знает этих писателей; особенно восторженно говорил он о Драйзере: рассказал, что в колледже прочел за один присест всю огромную «Американскую трагедию» – «чуть глаза себе не испортил», а затем посреди рапсодийного описания «Сестры Кери», романа, который она еще не читала, но который, по его мнению, должна непременно прочесть (он утверждал, что это шедевр Драйзера), Натан вдруг умолк на полуслове и, вытаращив, как клоун, глаза – что вызвало у Софи взрыв смеха, – сказал:
– Знаете, а я ведь понятия не имею, кто вы. Что вы делаете в жизни, польская крошка?
Она долго молчала, прежде чем ответить:
– Я работаю у доктора, часть дня. Регистратором.
– У доктора? – переспросил он с явным интересом. – Какого доктора?
Она чувствовала, что ей будет очень трудно произнести это слово. Но в конце концов все-таки сказала:
– Он… он хиропрактик.
Софи увидела, как его передернуло при этом слове.
– Хиропрактик. Хиропрактик! Неудивительно, что у вас нелады со здоровьем!
Она попыталась неуклюже и глупо оправдаться.
– Он очень славный… – начала она. – Он, как вы сказали бы… – И, внезапно прибегнув к помощи идиш, добавила: – …менш. Его фамилия Блэксток.
– Менш-шменш, – произнес он с невыразимым отвращением, – такая девушка – и работает у какого-то шарлатана…
– Это есть единственное место, которое я могла получить, когда сюда приехала, – перебила она его. – Я же больше ничего не умею!
Она почувствовала, что сказала это с известным раздражением и запалом, и либо ее слова, либо неожиданно резкий тон заставили его поспешно пробормотать извинение.
– Я знаю, – сказал он, – мне не следовало так говорить. Это ведь не мое дело.
– Я бы хотела иметь что-то получше, но у меня нет талантов. – Она произнесла это уже гораздо спокойнее. – Знаете, я ведь начинала учиться тогда, давно, но ничего не окончила. Я, знаете, есть очень недоделанная. Я, в общем, хотела учить люди, учить музыке, стать учителем музыки… но это оказалось невозможно. Так что теперь я регистратор у этого доктора. Это не так уж плохо, vraiment [100]… правда, я хотела бы делать что-то более интересное.
– Извините, не следовало мне так говорить.
Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу.
Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно, льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями.
– У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая «лейка». Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет, временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть. Если бы только это я потеряла, я бы не огорчалась. Было бы замечательно стать музыкантшей, как я думала. Но не получилось. Уже семь, нет, восемь лет я не читала ноты, и я даже не знаю, сумею ли их теперь разобрать. Словом, поэтому я и не могу теперь выбирать себе работа – занимаюсь тем, что нашлось.
Столько дружелюбия, поддержки и доброты, столько заботливости было в его голосе, да и вообще все в нем мгновенно внушало такое доверие, что, когда они вошли к ней в комнату (нагретую до духоты послеполуденным солнцем, так что Софи снова ненадолго потеряла сознание и привалилась к Натану), она без малейшего стеснения позволила ему осторожно расстегнуть и снять с нее перепачканную одежду, а потом деликатно, но решительно уложить в постель, на которой она и растянулась в одних трусиках. Она чувствовала себя гораздо лучше, тошнота прошла. Но хоть она и лежала пластом, глядя в потолок, пытаясь ответить улыбкой на вопрошающую, грустную улыбку незнакомца, она по-прежнему чувствовала сонливость и гнетущее бессилие. «Почему я такая усталая? – услышала она свой слабый голос. – Что со мной?» Она по прежнему считала, что он врач и так пристально, молча, с легким состраданием смотрит на нее, потому что пытается профессионально поставить диагноз, а потом вдруг поняла, что взгляд прикован к номеру, выжженному на ее руке. Она резко дернулась, пытаясь накрыть номер ладонью (что было странно, ибо она давно уже перестала стесняться этой меты), но не успела – он мягко взял ее за запястье и, как в библиотеке, стал считать пульс. Какое-то время он молчал, и ей было так спокойно и хорошо – она чувствовала его уверенные пальцы и начала засыпать, а в ушах звучали слова, придавая силы, успокаивая благословенной веселостью тона: «Доктор считает, надо проглотить такую большую таблетку, чтобы эта красивая белая кожа чуточку порозовела». Снова – доктор! Тут Софи мирно погрузилась в сон без видений, а когда – всего через несколько минут – проснулась и открыла глаза, доктора уже не было.
– Ох, Язвинка, я так хорошо все помню – я давно не чувствовала такую страшную панику. И это было, знаешь, так странно! Я ведь даже не знала его. Я даже не знала его имя! Я была с ним всего час, думаю, даже меньше, и вот он ушел, а у меня такая паника, такая сильная паника и страх, что он никогда больше не придет, что он ушел навсегда. Это все равно как потерять очень близкий человек.
Следуя некоему неодолимому романтическому порыву, я спросил, неужели она вот так сразу и влюбилась. Может, это один из примеров, поинтересовался я, чудесного мифа насчет «любви с первого взгляда»?
Софи сказала:
– Нет, не совсем – по-моему, тогда это не была любовь. Но в общем, пожалуй, близко. – Она помолчала. – Просто не знаю. Глупо как-то, когда такое случается. Ну как это может быть – знать человека всего сорок пять минут и почувствовать такая пустота, когда он ушел? Absolument fou! [98]Тебе не кажется? Я с ума сходила без него.
Мы устроили передвижной пикник, останавливаясь то в солнечных, то в тенистых уголках Проспекта-парка. Я уже не могу припомнить, сколько раз мы с Софи прикладывались к еде – наверняка раз пять, а то и больше. Не очень помню я и где мы пристраивались – на траве, среди каменистых осыпей, и в лощинках, и на уединенных дорожках – с нашими промасленными бумажными мешочками и поллитровыми пакетами молока, а также с засаленной и рваной «Антологией американской поэзии» Оскара Уильямса, с помощью которой я пытался продолжить образование Софи, начатое много месяцев тому назад толстяком Янгстином. Впрочем, одно место я живо помню – заросший травою мысок, вдававшийся в озеро и обычно пустынный в этот час по рабочим дням; туда приплывал секстет крупных, драчливых на вид лебедей, которые высаживались, словно гангстеры, из тростников и, шагая вперевалку по траве, агрессивно шипя своим безголосым горлом, оспаривали друг у друга кусочки наших булочек с маком и прочие остатки еды.
Один из лебедей, маленький самец, значительно менее проворный и боевитый, чем остальные, был ранен в глаз – должно быть, при встрече с каким-нибудь диким двуногим бруклинцем – и остался с бельмом; это бельмо напоминало Софи о ее кузене Тадеуше из Лодзи, который умер давно, в тринадцать лет, от лейкемии.
Я не в состоянии был перекинуть этот антропоморфический мостик и представить себе, как лебедь может походить на человека, но Софи клялась, что они похожи как две капли воды, стала звать лебедя Тадеушем и, что-то нашептывая по-польски, прищелкивая и причмокивая языком, принялась вываливать ему остатки нашей еды из мешка. Я редко видел, чтобы Софи теряла самообладание, но то, как властно, по-хозяйски повели себя другие лебеди, такие откормленные и алчные, привело ее в ярость, и она принялась кричать на этих здоровенных нахалов, осыпая их польскими ругательствами, и уж постаралась, чтобы Тадеуш получил побольше еды. Меня поразило, с какой злостью действовала Софи. Я тогда не связал – потому что еще не мог – энергичную защиту увечного существа (точнее, птицы!) с событиями ее прошлого, но ее кампания за справедливое отношение к Тадеушу была забавна и необычайно трогательна. И тем не менее у меня есть другая, личная причина изобразить Софи среди лебедей. Теперь, покопавшись как следует в памяти, я вспомнил, что именно здесь, на этом маленьком мыске, ближе к концу лета, во нремя одной из наших посиделок, затянувшейся до заката, когда солнце уже начинало садиться далеко позади нас, за грядой Бей-Ридж и Бенсонхерстом, Софи поведала мне – то с отчаянием, то с надеждой, но в основном с отчаянием, – каким неровным был тот год, прожитый ею с Натаном, которого она обожала, но в котором видела уже тогда (говоря мне об этом) – да, конечно! – своего спасителя и одновременно человека, несущего ей гибель…
А в тот день, к ее безграничному облегчению, он через полчаса вернулся, подошел к ее кровати, снова посмотрел на нее такими ласковыми глазами и сказал:
– Сейчас поедем к моему брату. О’кей? Я тут договорился кое с кем по телефону.
Софи растерялась. Он сел подле нее.
– Зачем вы хотите везти меня к вашему брату? – спросила она.
– Мой брат – доктор, – ответил он, – один из лучших практикующих врачей. Он вам поможет.
– Но ведь вы же… – начала она и умолкла. – Я думала…
– Вы думали, что я врач, – сказал он. – Нет, я биолог. А как вы себя чувствуете?
– Лучше, – сказала она, – много лучше.
И это была правда, причем в значительной степени, поняла Софи, благодаря его ускользающему присутствию.
Он принес с собой большой пакет и теперь, открыв его, быстро и ловко принялся извлекать содержимое и раскладывать на широком столе, стоявшем в ногах се кровати и служившем для кухонных нужд.
– Какое мешугас! [99] – донеслось до нее.
Она захихикала – такую он принялся разыгрывать дешевую комедию: с неожиданно колоритным, ярко выраженным еврейским акцентом, сильно наморщив лоб, совсем как пожилой, загнанный, подслеповатый, вечно трясущийся скупердяй – хозяин магазинчика на Флэтбуш-авеню, – он стал перечислять бутылки, и банки, и картонные коробочки, появляющиеся из пакетика. Этой своей забавной, поразительно ритмичной инвентаризацией он напоминал ей Дэнни Кэя (она не раз видела его, это был один из немногих любимых ею киноактеров), и она все еще сотрясалась от беззвучного смеха, когда он вдруг, прервав перечисление и повернувшись к ней, показал банку с белой этикеткой, осыпанную капельками ледяной росы.
– Бульон-мадрилен, – своим обычным голосом произнес Натан. – Я обнаружил магазин, где это держат на льду. Я хочу, чтоб вы поели бульона. Потом вы, как Эстер Уильямс, сможете проплыть пять миль.
Софи почувствовала, что хочет есть и от голода у нее сводит желудок. Натан вылил бульон в одну из ее дешевых пластмассовых мисочек, и она, приподнявшись на локте, с удовольствием принялась есть холодный желеобразный суп с терпким привкусом. Покончив с едой, она сказала Натану:
– Спасибо. Теперь я чувствую много лучше.
Она снова ощутила на себе его пристальный взгляд, а он сидел рядом и так бесконечно долго молчал, что при всем доверии к(нем.)ей стало чуточку неприятно. Наконец он произнес:
– Готов поспорить на сто долларов, что у вас тяжелая анемия из-за недостатка витаминов. Очевидно, фолиевой кислоты или В-двенадцать. Но скорее всего – железа. Послушайте, крошка, вы последнее время нормально питались?
Софи сказала, что, за исключением короткого периода в несколько недель, когда она, по сути дела, сама довела себя до такого состояния, что не могла есть, последние полгода она питалась куда здоровее и лучше, чем когда-либо в жизни.
– У тебя есть такая проблема, – пояснила она. – Я не могу кушать много животный жир. А все остальное – о’кей.
– Значит, у вас не хватает железа, – сказал Натан. – Судя по вашим словам, вы получали более чем достаточно фолиевой кислоты и витамина В-двенадцать. А вам и того и другого нужно немного. С железом же дело обстоит куда сложнее. У вас могла получиться нехватка железa, и вы не сумели ее восполнить. – Он помолчал, затем, очевидно заметив тревогу на ее лице (ибо то, что он говорил, озадачило и взволновало ее), ободряюще ей улыбнулся. – Такие вещи лечить ничего не стоит, как только ты их пригвоздил.
– Пригвоздил?
– Понял, в чем беда. Тогда вылечить очень просто.
Ей почему-то неловко было спросить, как его зовут, хотя она умирала от желания узнать его имя. Он сидел подле нее и она, украдкой бросив взгляд на его лицо, решила, что он на редкость интересный мужчина – бесспорно еврей, с точеным симметричным лицом, на котором выдавался сильный крупный нос, весьма его красивший, как и светящиеся умом глаза, в которых сострадание так быстро, легко и естественно сменялось насмешкой – и наоборот. И снова она почувствовала, что от одного его присутствия ей становится легче – правда, усталость и сонливость еще владели ею, но тошнота и сильное недомогание прошли. Потом, пока она лежала так, в голову ей вдруг пришла блестящая мысль. Просматривая утром в «Таймс» программу радиопередач, она с великим огорчением обнаружила, что из-за занятий английским не сможет послушать Пасторальную симфонию Бетховена, которую будут передавать в середине дня. Она вновь открыла для себя эту симфонию – совсем так же, как Sinfonia Concertante, только с одним отличием. Софи отчетливо помнила Пасторальную симфонию по прошлому – опять-таки по концертам в Кракове, – но здесь, в Бруклине, поскольку у нее не было патефона и в нужное время она всегда оказывалась не там, где надо, ей ни разу не удалось послушать Пасторальную, о которой то и дело напоминало, дразня, название, – Софи словно преследовала в темном лесу дивную птицу, но та молча улетала при ее приближении.
А сейчас Софи поняла, что из-за случившегося несчастья она по крайней мере сможет послушать музыку; это показалось ей куда важнее, чем беседа на медицинские темы, пусть даже самая утешительная, и потому она спросила:
– Вы не против, если я включу радио?
Не успела она договорить, как он протянул руку и включил приемник за секунду до того, как Филадельфийскнй оркестр, прошелестев скрипками, сначала нерешительно, потом с нарастающим ликованием заиграл этот опьяняющий гимн цветущей земле. Ощущение красоты было столь острым, что Софи показалось – она умирает. Она закрыла глаза и не открывала их до самого конца симфонии, а когда снова открыла, то застеснялась слез, струившихся по щекам, но ничего не могла с собой поделать, как и не могла сказать ничего здравого или членораздельного самарянину, который по-прежнему смотрел на нее заботливо, серьезно и терпеливо. Он слегка дотронулся до тыльной стороны ее руки.
– Вы плачете, потому что эта музыка звучит так прекрасно? – спросил он. – Даже по этому паршивому маленькому радио!
– Я сама не знаю, почему я плачу, – ответила она после долгой паузы, сумев все-таки справиться с собой. – Возможно, я плачу потому, что сделала ошибку.
– Какую ошибку? – спросил он.
Она снова долго молчала, потом сказала:
– Сделала ошибку, что стала слушать музыку. Я думала, в последний раз я слышала эту симфонию в Кракове, когда была очень совсем маленькая. А сейчас я слушала и поняла, что еще раз слышала ее потом – в Варшаве. Нам запрещали иметь радио, но один раз вечером я слушала ее по этому запрещенному радио – из Лондон. И сейчас я вспомнила: это последняя музыка, которую я слышала до того, как поехала… – И она умолкла. Зачем она все это говорит чужому человеку? Какое ему до этого дело? Она вытащила из ящика ночного столика бумажную салфетку и промокнула глаза. – Это не есть хороший ответ.
– Вы сказали: «до того, как поехала…» – подхватил он. – Поехали куда? Вы имеете в виду то место, где вам сделали это? – И он многозначительно посмотрел на ее татуировку.
– Я не могу про это говорить, – вырвалось у нес, и они тут же пожалела о своих словах, потому что он покраснел и взволнованно пробормотал:
– Извините. Право же, извините! Я бываю ужасно назойливым… А иногда – настоящим ослом. Ослом!
– Пожалуйста, не говорите так, – поспешно сказала она, устыдившись, что своим тоном поставила его в неловкое положение. – Я не хотела быть такой… – Она умолкла, пытаясь найти нужное слово и найдя его по-французски, по-польски, по-немецки и по-русски, но только не по-английски. Тогда она сказала лишь: – Извините.
– Такая уж у меня манера совать мой длинный шноц куда не следует, – сказал он, и она заметила, что румянец смущения стал исчезать с его лица. – Послушайте, – вдруг сказал он, – мне надо идти. У меня назначена встреча. Но вот что: можно прийти вечером? Не отвечайте! Я все равно вернусь сегодня.
Она была не в силах ответить. Потеряв почву под ногами (не фигурально, а буквально: ведь именно так произошло два часа тому назад – он сгреб ее в библиотеке в охапку и, выйдя с ней на тротуар, остановил такси), она смогла лишь кивнуть, и сказать «да», и улыбнуться, – улыбка все еще блуждала на ее губах, когда он уже сбегал по лестнице. После его ухода время потянулось мучительно долго. Она сама удивлялась тому, с каким волнением ждала звука его тяжелых шагов, но вот около семи вечера он вернулся – снова с большим пакетом еды и двумя дюжинами чарующе прекрасных чайных роз на длинных стеблях – она в жизни таких не видела. Она уже встала и принялась суетиться, чувствуя себя почти поправившейся, но он приказал ей отдыхать:
– Пожалуйста, разрешите Натану обо всем позаботиться.
Тут она впервые услышала его имя. Натан. Натан! Натан, Натана!
Никогда, никогда, рассказывала она мне, ей не забыть этого их первого ужина, который он так красиво приготовил из самых обычных продуктов – телячьей печенки с пореем.
– Полно железа, – объявил он; на лбу его выступил пот, когда он нагнулся над шипящей раскаленной сковородкой. – Ничего нет лучше печенки. А лук-порей – он же пропитан железом! От него у вас даже тембр голоса станет лучше. Вам известно, что император Нерон велел подавать ему каждый день порей, чтобы голос был звонче? Чтобы он мог распевать, когда будут четвертовать Сенеку? Да сядьте же. Перестаньте суетиться! – приказал он. – Это мое шоу. Вам нужно железо. Железо! Вот почему у нас будет также шпинат со сметаной и салат без ничего. – Она была покорена тем, как Натан, внимательно следя за приготовлением пищи, пересыпал свои замечания по части гастрономии всякими учеными данными о правильном питании. – Печенка с репчатым луком – это, конечно, стандарт, а вот с пореем, сладость моя, это нечто особое. Порей очень трудно найти – я купил его на итальянском рынке. А вам – это так же ясно, как то, что на вашем хорошеньком, но невероятно бледном личике есть носик, – необходимы массированные дозы железа. Значит – шпинат. Недавно провели одно исследование, в результате которого было сделано интересное открытие: оказывается, щавелевая кислота, содержащаяся в шпинате, нейтрализует кальций, в котором вы, наверное, тоже нуждаетесь. Это скверно, но все равно в шпинате столько железа, что вы получите отличное вливание. Ну и салат тоже…
Сам по себе превосходный ужин был все же главным образом нацелен на восстановление сил, зато вино было настоящей амброзией. В юности, в Кракове, Софи привыкла к вину: ее отец отличался известным гедонизмом и настаивал (в таком краю, где, как в Монтане, не было ни одного виноградника), чтобы обильные и часто по-венски элегантные застолья регулярно орошались хорошими винами из австрийских или венгерских долин. Однако вместе с войной, унесшей столь многое из жизни Софи, исчезло и такое простое удовольствие, как вино, и с тех пор она не прикладывалась к нему, даже если у нее и возникал соблазн побаловаться сухим вином с пределах Флэтбуша, где все были привержены «Моген-Довиду» – сладкому вину. Но она понятия не имела о существовании такого… напитка богов! Вино, которое принес Натан, было высочайшего качества, и Софи захотелось вновь открыть для себя природу вкуса: она понятия не имела о тайнах французских вин, и потому Натан мог не говорить ей, что это «шато-марго», или что оно урожая 1937 года – последнего из хороших довоенных урожаев, – или что он выложил за это вино фантастическую сумму в четырнадцать долларов (грубо говоря, половину ее недельного жалованья, что она, не веря глазам своим, увидела на ценнике), или что оно выиграло бы в букете, если бы перелить его в графин. Натан рассказывал и рассказывал, стараясь ее развлечь. Она же понимала лишь, что, отхлебнув этого вина, преисполнилась ни с чем не сравнимого наслаждения и отваги, по ее телу побежало сладостное роскошное тепло – вниз, до самых кончиков пальцев, целиком оправдывая весьма своеобразные утверждения древних о лечебных свойствах вин. Повеселев, чувствуя легкое головокружение, она в конце ужина услышала собственный голос, произнесший:
– Знаете, когда человек хорошо прожил жизнь, как святой, и умер, ему, наверно, дают в раю выпивать такое вино.
Натан откликнулся на это не впрямую, хотя и сам явно размяк; он посмотрел на нее серьезно и задумчиво поверх остатков красного вина в своей рюмке.
– Не «выпивать», – мягко поправил он ее, – а просто – пить. – И добавил: – Вы уж меня простите. Я убежденный несостоявшийся учитель.
Затем, покончив с ужином и вымыв вместе посуду, они уселись друг против друга на неудобных стульях с высокими спинками, которые в ту пору стояли в комнате. Внезапно внимание Натана привлекли книги, стоявшие рядком на полке над кроватью Софи: польские переводы Хемингуэя и Вулфа, и Драйзера, и Фаррелла. Поднявшись со стула, он с любопытством принялся их рассматривать. И по его отрывочным замечаниям Софи поняла, что он знает этих писателей; особенно восторженно говорил он о Драйзере: рассказал, что в колледже прочел за один присест всю огромную «Американскую трагедию» – «чуть глаза себе не испортил», а затем посреди рапсодийного описания «Сестры Кери», романа, который она еще не читала, но который, по его мнению, должна непременно прочесть (он утверждал, что это шедевр Драйзера), Натан вдруг умолк на полуслове и, вытаращив, как клоун, глаза – что вызвало у Софи взрыв смеха, – сказал:
– Знаете, а я ведь понятия не имею, кто вы. Что вы делаете в жизни, польская крошка?
Она долго молчала, прежде чем ответить:
– Я работаю у доктора, часть дня. Регистратором.
– У доктора? – переспросил он с явным интересом. – Какого доктора?
Она чувствовала, что ей будет очень трудно произнести это слово. Но в конце концов все-таки сказала:
– Он… он хиропрактик.
Софи увидела, как его передернуло при этом слове.
– Хиропрактик. Хиропрактик! Неудивительно, что у вас нелады со здоровьем!
Она попыталась неуклюже и глупо оправдаться.
– Он очень славный… – начала она. – Он, как вы сказали бы… – И, внезапно прибегнув к помощи идиш, добавила: – …менш. Его фамилия Блэксток.
– Менш-шменш, – произнес он с невыразимым отвращением, – такая девушка – и работает у какого-то шарлатана…
– Это есть единственное место, которое я могла получить, когда сюда приехала, – перебила она его. – Я же больше ничего не умею!
Она почувствовала, что сказала это с известным раздражением и запалом, и либо ее слова, либо неожиданно резкий тон заставили его поспешно пробормотать извинение.
– Я знаю, – сказал он, – мне не следовало так говорить. Это ведь не мое дело.
– Я бы хотела иметь что-то получше, но у меня нет талантов. – Она произнесла это уже гораздо спокойнее. – Знаете, я ведь начинала учиться тогда, давно, но ничего не окончила. Я, знаете, есть очень недоделанная. Я, в общем, хотела учить люди, учить музыке, стать учителем музыки… но это оказалось невозможно. Так что теперь я регистратор у этого доктора. Это не так уж плохо, vraiment [100]… правда, я хотела бы делать что-то более интересное.
– Извините, не следовало мне так говорить.
Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу.
Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно, льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями.
– У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая «лейка». Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет, временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть. Если бы только это я потеряла, я бы не огорчалась. Было бы замечательно стать музыкантшей, как я думала. Но не получилось. Уже семь, нет, восемь лет я не читала ноты, и я даже не знаю, сумею ли их теперь разобрать. Словом, поэтому я и не могу теперь выбирать себе работа – занимаюсь тем, что нашлось.