Страница:
– По крайней мере завтра я увижу Яна. По крайней мере хоть это.
– Почему ты плачешь? – спросила Эмми.
Сама не знаю, – ответила Софи. И уже готова была сказать: «Потому что у меня сын в лагере Д. И потому что завтра твой отец позволит мне повидаться с ним. Он почти твоего возраста». Но в этот момент по радио внезапно раздался далекий голос, прервавший хор меди: «Ici Londres». [302]Она слушала этот далекий голос, доносившийся слабо, словно сквозь фольгу, но достаточно ясно; передача предназначалась для французов, но, перелетая через Карпаты, слышна была и здесь, на сумеречной кромке этого anus mundi. [303]Софи, благословляя неизвестного диктора, словно это был дорогой ее сердцу возлюбленный, не в силах была прийти в себя от изумления, услышав: «L’Italie a d?clare l’?tat de guerre contre l’Allemagne…» [304]Софи не могла бы сказать, каким образом и почему, но инстинкт – в сочетании с ликующей интонацией голоса из Лондона (которого, как она увидела по лицу Эмми, девочка не понимала) – подсказал ей, что это известие означает для рейха подлинную и немалую беду. То, что сама Италия изнурена войной, не имело значения. Софи показалось, будто она услышала о неизбежном крахе нацизма. И, напряглась, чтобы слышать голос, который начал тонуть в сгущавшемся тумане помех, она продолжала рыдать, понимая, что рыдает по Яну – да, по Яну, но и по многому другому, главным образом по себе: по тому, что она не сумела украсть приемник и теперь уже точно знала, что никогда не наберется мужества для новой попытки. Любовь, которую Софи питала к своим детям, всячески оберегая их, и которую всего несколько месяцев тому назад, в Варшаве, Ванда считала такой эгоистической, такой непристойной, продолжала владеть ею, хоть и подверглась жесточайшему испытанию, и теперь Софи беспомощно рыдала, стыдясь, что не сумела исполнить свой долг. Она прижала дрожащие пальцы к глазам.
– Я плачу оттого, что очень есть хочу, – шепотом сказала она Эмми, и это была, по крайней мере отчасти, правда. Ей казалось, что она снова может потерять сознание.
Запах стал более сильным. На темном горизонте появилось мутное зарево. Эмми подошла к окну, чтобы закрыть его – то ли от холода, то ли от смрада, то ли от того и от другого. Провожая ее взглядом, Софи заметила вышитое изречение (вышивка была такая же цветистая, как и немецкие слова), висевшее на стене в лакированной сосновой рамке с причудливыми завитушками.
– Это так воняет, потому что жгут евреев, – сказала Эмми, поворачиваясь к Софи. – Но ты, наверно, это знаешь. У нас в доме запрещено об этом говорить, но ты… ты же узница. Евреи – главные враги нашего народа. Мы с моей сестрой Ифигенией сочинили стишок про жидов. Он начинается так: «Ицик…»
Софи, подавив крик, закрыла глаза руками.
– Эмми, Эмми… – прошептала она.
Перед ее мысленным взором снова возникло безумное видение: девочка – так похожая на зародыша, но только большого, этакий вполне сформировавшийся человек, безмозглый левиафан, – спокойно и молча плывет, рассекая черные, безразличные воды Дахау и Освенцима.
– Эмми, Эмми! – только и сумела она произнести. – Что делает в этой комнате имя Отца Небесного?
Это была, как сказала Софи много времени спустя, одна из последних мыслей о Боге, которые посетили ее.
После той ночи – последней ночи в доме коменданта – Софи пробыла в Аушвице еще около пятнадцати месяцев. Как я уже говорил, она обходила молчанием этот долгий период своего заключения, и он остался (да и продолжает оставаться) для меня в значительной мере белым пятном. Однако есть одна или две вещи, о которых я могу с уверенностью сказать. Когда Софи покинула Дом Хесса, ей повезло: она вернулась в стенографическое бюро в качестве переводчицы и машинистки и, следовательно, осталась среди небольшой группы сравнительно привилегированных узников; таким образом, несмотря на жалкое существование и подчас суровые лишения, она была надолго избавлена от смертного приговора, а смерть была медленным и неизбежным уделом подавляющего большинства узников. Только в последние пять месяцев, когда русские войска стали подступать с востока и лагерь начали постепенно расформировывать, Софи подверглась наиболее страшным физическим страданиям. Тогда ее перевели в женские бараки Биркенау, и там она пережила голод и болезни, которые едва не окончились для нее гибелью.
Эти долгие месяцы ее почти не тревожило и не посещало сексуальное желание. Причиной тому были, конечно, болезнь и слабость – особенно в течение невыразимо тяжелых месяцев, проведенных в Биркенау, – но Софи была уверена, что это объяснялось и психологически: в атмосфере, пропитанной этим всепроникающим запахом, рядом со смертью всякая тяга к совокуплению казалось буквально непристойной, и, следовательно, как бывает во время тяжелой болезни, подобные помыслы затухают, если не исчезают вообще. Во всяком случае, так реагировала на происходящее Софи, и она говорила мне, что порою думала, не из-за этого ли полного отсутствия любовных побуждений так ярко врезался в ее память сон, который она увидела в ту последнюю ночь в подвале комендантского дома. А быть может, думала она, именно этот сон помог приглушить всякое желание. Как большинство людей, Софи редко запоминала надолго сны во всех ярких и существенных подробностях, но этот сон был таким необузданно, недвусмысленно и приятно эротичным, таким богохульным и пугающим и одновременно таким памятным, а потому много времени спустя она способна была верить (не без примеси юмора, который появляется лишь по прошествии времени), что не только нездоровье и отчаяние, а именно тот сон отпугнул ее от мыслей о сексе…
Выйдя из комнаты Эмми, Софи спустилась вниз и рухнула на свой матрас. Она почти мгновенно заснула, лишь на секунду подумав о завтрашнем дне, когда наконец увидит своего сына. И вскоре она уже шла одна по пляжу – пляжу, который, как обычно бывает во сне, был ей и знаком и незнаком. Софи знала, что это песчаный берег Балтийского моря, и что-то подсказывало ей, что это побережье Шлезвиг-Гольштейна. Справа от нее тянулась мелкая, открытая ветру Кильская бухта, испещренная точечками парусников; слева, когда она пошла на север, к далеким прибрежным пустошам Дании, выросли песчаные дюны, а за ними поблескивал под полуденным солнцем вечнозеленый сосновый лес. Хотя Софи была одета, ей казалось, что она голая под соблазнительно прозрачной тканью. Ей не было стыдно своей вызывающей наготы – она сознавала, что ее бедра, покачивающиеся под широкой прозрачной юбкой, привлекают взгляды купальщиков, расположившихся под зонтами на пляже. Но вот купальщики остались позади. На пляж выходила дорожка, протоптанная среди болотной травы; Софи прошла мимо нее, чувствуя, что за нею следом идет мужчина и что его взгляд прикован к ее бедрам, которыми она почему-то считала необходимым усиленно покачивать. Мужчина нагнал ее, посмотрел, и она в свою очередь посмотрела на него. Лицо его было ей незнакомо – мужчина средних лет, румяный, светловолосый, типичный немец, весьма привлекательный, – нет, больше чем привлекательный: она почувствовала, что тает от желания. Но сам-то мужчина! Кто он? Она помучилась, припоминая (голос, такой знакомый, промурлыкал: «Guten Tag» [305]), и она мгновенно признала в нем знаменитого певца, Heldentenor [306]Берлинской оперы. Он улыбнулся ей, сверкнув белыми зубами, потрепал по ягодицам, произнес несколько слов – не слишком разборчиво, но явно похотливо – и исчез. В воздухе остался запах теплого морского ветра.
Софи вдруг очутилась у входа в часовню, стоявшую на дюне, лицом к морю. Она не видела мужчины, но чувствовала его присутствие. Часовня была скромная, залитая солнцем, с простыми деревянными скамьями по обеим сторонам центрального прохода; над алтарем висел некрашеный сосновый крест, казавшийся чуть ли не древним из-за строгости формы и отсутствия резьбы, – он почему-то прежде всего бросился в глаза Софи, когда она вошла в часовню, снедаемая лихорадкой желания. И вдруг она услышала собственный смешок. С чего это? Почему она хихикнула, когда в часовенке внезапно раздалось горестное стенание контральто под звуки скрипок трагической кантаты «Schlage doch, gew?nschte Stunde»? [307]Она стояла перед алтарем, теперь уже без одежд, – музыка, мягко струившаяся из какого-то источника, одновременно близкого и далекого, обволакивала ее тело как благословение. Она снова хихикнула. И появился тот мужчина с пляжа. Он был голый, и она снова не могла сказать, кто он. Он уже не улыбался – лицо его искажала кровожадная гримаса, и угроза, исходившая от всего его облика, возбудила ее, распалив желание. Он сурово велел ей опустить взгляд. Он был готов взять ее и велел ей встать на колени. Она так и поступила и, дрожа от желания, натянула кожицу, обнажив окончание его члена, такого огромного, что она поняла – ей не обхватить его губами. Но она все-таки обхватила, задыхаясь и испытывая от того еще большее наслаждение, в то время как аккорды Баха, несущие осознание смерти и времени, морозом прокатывались по ее спине. Schlage doch, Gew?nschte Stunde! [308]Он оттолкнул ее от себя, велел повернуться спиной и опуститься на колени перед алтарем, под распятием со скелетоподобным страдальцем Иисусом, поблескивавшим голыми костями. Повинуясь мужчине, она повернулась, опустилась на колени, уперлась руками в пол, услышала топот копыт, почувствовала смрадных запах и вскрикнула от восторга, ощутив соприкосновение своих голых ягодиц с мохнатым животом и фаллосом, а потом в нее вошел цилиндр и заработал поршнем – туда, сюда, снова и снова…
Софи была все еще во власти этого эротического сна, когда Бронек пришел несколько часов спустя со своей миской объедков и разбудил ее.
– Я ждал тебя вчера вечером, но ты не пришла, – сказал он. – Я ждал, сколько мог, но потом стало уже поздно. Мой человек, который стоял у ворот, сменился. Что случилось с приемником? – Он говорил тихо. Остальные еще спали.
Этот сон! Софи никак не могла избавиться от него. Она потрясла головой, точно с похмелья. Бронек повторил свой вопрос.
– Помоги мне, Бронек, – вяло произнесла она, подняв взгляд на маленького человечка.
– То есть как это?
– Я видела человека… это было ужасно. – Еще произнося эти слова, она уже понимала, что говорит ерунду. – Я хочу сказать, господи, до чего же я есть хочу.
– Тогда, значит, поешь, – сказал Бронек. – Это остатки от их тушеного зайца. Тут еще много мяса.
Объедки были склизкие, жирные и холодные, но она жадно ела, глядя, как поднимается и опускается грудь Лотты, спавшей рядом на матрасе. С полным ртом она сообщила Бронеку, что ее переводят отсюда.
– Господи, я со вчерашнего дня есть хочу, – прошептала она. – Спасибо тебе, Бронек.
– Я ведь ждал, – сказал он. – Что случилось?
– Дверь у девочки была заперта, – солгала она. – Я хотела войти, но дверь оказалась запертой.
– А сегодня, Софи, ты, значит, возвращаешься в бараки. Я буду скучать по тебе.
– Я тоже буду скучать по тебе, Бронек.
– Может, ты еще сумеешь прихватить приемник. То есть если пойдешь в мансарду. Я смогу передать его и сегодня днем – переправить за ворота.
Почему этот идиот не заткнется? Для нее с кражей приемника покончено – покончено! Раньше она еще легко могла избежать подозрения, но, безусловно, не теперь. Если приемник исчезнет сегодня, эта ужасная девчонка наболтает и про вчерашний вечер. Ни о каких делах с этим приемником не может быть и речи – особенно в такой день, когда она вся наэлектризована ожиданием встречи с Яном – этим свиданием, которого она жаждала так сильно, что и сказать нельзя. И она повторила свою ложь.
– Придется забыть про радио, Бронек. Добыть его нет никакой возможности. Это маленькое чудовище все время запирает свою дверь.
– Хорошо, Софи, – сказал Бронек, – но если что-то изменится… если ты сумеешь его взять, быстро передай мне. Здесь, в подвале. – Он слабо хмыкнул. – Руди никогда меня не заподозрит. Он считает, что я у него в кармане. Он считает меня умственно неполноценным. – И в утренних сумерках он улыбнулся Софи во весь свой беззубый рот сияющей загадочной улыбкой.
Софи смутно и неопределенно верила в предвидение, даже ясновидение (она несколько раз предчувствовала или предсказывала события), хотя и не связывала это с чем-то сверхъестественным. Правда, она склонна была так считать, пока я ее не разуверил. Некая внутренняя логика убедила нас обоих, что такие моменты высокой интуиции объясняются вполне естественными обстоятельствами – «ключ» к ним либо погребен в нашей памяти, либо тихо лежит в нашем подсознании. Взять, к примеру, ее сон. Лишь метафизически можно истолковать то, что ее партнером во сне был мужчина, в котором она впоследствии признала Вальтера Дюррфельда, и что он приснился ей накануне того, дня, когда она увидела его впервые после шестилетнего перерыва. Ну чем можно объяснить то, что их вкрадчивый и обаятельный краковский гость, который так пленил ее тогда, появится во плоти перед нею всего через несколько часов после того сна (лицом и голосом он был как две капли воды похож на того мужчину во сне), хотя она с тех пор ни разу не думала об этом человеке и даже не слышала его имени.
Но так ли это? Впоследствии, перебирая воспоминания, Софи поняла, что слышала его имя – и не раз. Она же часто слышала, как Рудольф Хесс приказывал своему помощнику Шеффлеру позвонить герру Дюррфельду на завод в Буну, и ей в голову не приходило (разве что подсознательно), что звонят тому, кто много лет назад пленил ее воображение! Она слышала это имя безусловно с десяток раз. Хесс говорил по телефону с человеком по имени Дюррфельд чуть не ежедневно. Более того, это же имя фигурировало в некоторых бумагах и памятных записках Хесса, которые время от времени попадались ей на глаза. Таким образом, проанализировав эти «ключи», в конечном счете нетрудно было объяснить, почему Вальтер Дюррфельд выступил главным действующим лицом в страшном и одновременно изощренном Liebestraum [309]Софи. Нетрудно было и понять, почему любовник, привидевшийся ей во сне, превратился в дьявола.
В то утро, поднявшись в приемную перед кабинетом Хесса, она услышала тот же голос, что и во сне. Она не вошла сразу в кабинет, как делала каждое утро на протяжении десяти дней, хотя сгорала от желания броситься в комнату и сжать в объятиях своего мальчика. Адъютант Хесса, которому, по всей вероятности, стало известно о ее новом статусе, резко приказал ей подождать. И тут несказанное сомнение вдруг охватило ее. Неужели Ян, которого Хесс обещал привести на свидание с нею, сидит сейчас там, в кабинете, и Хесс при нем ведет этот странный громкий разговор с человеком, у которого такой же голос, как у того мужчины в ее сне? Она нервно поежилась под взглядом Шеффлера, чувствуя по его ледяной манере держаться, что утратила всякие привилегии: теперь она снова была всего лишь обычной узницей, находившейся на самой низшей из ступеней. Она буквально ощущала его враждебность – на лице его застыла, словно выгравированная, усмешка. Она устремила взгляд на фотографию Геббельса в рамке на стене, и в этот момент странная картина предстала ее внутреннему взору: она увидела, как Ян стоит между Хессом и тем другим человеком и смотрит вверх то на коменданта, то на незнакомца с таким озадачивающе знакомым голосом. И вдруг, словно звук, исторгнутый из басовых труб органа, она услышала слова, долетевшие до нее из прошлого: «Мы могли бы посетить все великие храмы музыки». Она охнула, тотчас почувствовав, как вздрогнул адъютант от вылетевшего из ее гортани сдавленного звука. Ее словно ударили по лицу, и она всем телом отшатнулась, узнав этот голос, шепетом произнеся про себя имя того, кому он принадлежал, – и на краткую секунду этот октябрьский день и тот день в Кракове, много лет назад, неразрывно слились воедино.
– Вы действительно отвечаете перед властями, Руди, – говорил Вальтер Дюррфельд, – и я понимаю вашу проблему – еще как! Но я ведь тоже отвечаю перед властями, и потому, видимо, из создавшегося положения нет выхода. За вашими действиями наблюдают высшие эшелоны власти; за мной – в конечном счете акционеры. Я ответственен перед правлением корпорации, которое сейчас настаивает на одном: вы должны давать мне больше евреев, чтобы мы могли поддерживать производство на установленном уровне. Не только в Буне, но и на моих шахтах. Нам же необходим этот уголь! Пока что мы существенно не отстаем. Но все выводы, все статистические расчеты, которые имеются в моем распоряжении, они… они, мягко говоря, выглядят зловеще. Мне необходимо больше евреев!
Голос Хесса, звучавший сначала приглушенно, на этот раз донесся четко:
– Я не могу заставить рейхсфюрера принять такое решение. Вы это знаете. Я могу лишь просить указаний, вносить предложения. Но он – по каким-то своим соображениям, – видимо, не в состоянии принять решение насчет евреев.
– Ну а вы лично, конечно, считаете…
– Я лично считаю, что только действительно сильных и здоровых евреев следует отбирать для работы в таком месте, как Буна, и на шахтах «Фарбен». Больные же только будут выкачивать средства, отпущенные на медицину. Но то, что я считаю, не имеет тут никакого значения. Мы должны ждать решения вопроса.
– А вы не можете побеспокоить Гиммлера и подтолкнуть его к такому решению? – В голосе Дюррфельда появилось недовольство. – Он же ваш друг и мог бы… – Пауза.
– Я сказал вам: я могу лишь вносить предложения, – ответил Хесс. – А каковы были мои предложения, я думаю, вы знаете. Я понимаю вашу точку зрения, Вальтер, и, безусловно, не в обиде на то, что мы неодинаково смотрим на вещи. Вам нужны люди любой ценой. Даже пожилой человек с прогрессирующим туберкулезом способен выдать определенное количество единиц энергии…
– Вот именно! – прервал его Дюррфельд. – И это все, о чем я для начала прошу. Установим испытательный срок, скажем – не больше полутора месяцев, и посмотрим, какую пользу могут приносить эти евреи, которых сейчас… – Он, казалось, не решался договорить.
– …подвергают Особой акции, – подсказал Хесс. – Но в этом-то и суть, неужели вы не понимаете? На рейхсфюрера давят с одной стороны Эйхман, с другой – Поль и Маурер. Обеспечение безопасности или рабочая сила. В целях безопасности Эйхман хочет, чтобы ко всем евреям была применена Особая акция, независимо от возраста или физического состояния. Попадись нам еврей-борец в отличном физическом состоянии, он и его не оставил бы в живых. Для проведения этой политики и были созданы сооружения в Биркенау. Но видите, что получается! Рейхсфюреру пришлось изменить свой первоначальный приказ о применении Особой акции ко всем евреям, – это произошло явно по просьбе Поля и Маурера, – чтобы удовлетворить потребность в рабочей силе не только вашего завода в Буне, но и на шахтах и на всех военных заводах, которые получают отсюда рабочую силу. В результате получается раздвоение, прямо пополам. Раздвоение… Ну, вы знаете… как же это слово, которое обозначает то, что я имею в виду? Такое странное слово, психологический термин, который означает…
– Die Schizophrenie. [310]
– Да, совершенно верно, – откликнулся Хесс. – Этот венский врач, который исследует мозг, забыл его имя…
– Зигмунд Фрейд.
Наступило молчание. Во время этого маленького перерыва Софи, сдерживая дихание, продолжала представлять себе Яна – как он, слегка приоткрыв рот под курносым носом, переводит взгляд своих голубых глаз с коменданта (прохаживающегося по кабинету, как он часто делал по своей беспокойной привычке) на обладателя баритона – уже не дьявола-мародера из ее сна, а просто запомнившегося ей назнакомца, который заворожил ее обещаниями поездок в Лейпциг, Гамбург, Байройт, Бонн. «Вы такая юная! – шептал ей тогда этот же голос. – Совсем девчушка!» И еще: «Я человек семейный». Софи так не терпелось поскорее увидеть Яна, она была настолько поглощена предвкушением их встречи (впоследствии она вспоминала, что ей трудно было даже дышать), что у нее лишь на секунду мелькнула мысль – интересно, как выглядит сейчас Вальтер Дюррфельд, – и тот же растворилась в безразличии. Однако что-то в этом голосе – что-то в его скороговорке, безапелляционности – подсказало ей, что она сейчас увидит Дюррфельда, и последние слова, сказанные им коменданту, – с малейшими нюансами тона и смысла – врезались в ее память, словно текст, сданный в архив, как если бы были зафиксированы на пластинке, бороздки которой невозможно стереть.
В голосе Дюррфельда появился смешок. Он произнес слово, до сих пор в разговоре не встречавшееся.
– Мы-то с вами знаем, что так или иначе их ждет смерть. Хорошо, оставим на время эту тему. Евреи всех нас доведут до шизофрении, особенно меня. Но если выпуск продукции снизится, вы думаете, я смогу сослаться на болезнь – я имею в виду шизофрению – перед моим советом директоров? Ну что вы!
Хесс что-то буркнул мрачным голосом, и Дюррфельд любезно ответил, что завтра надеется снова встретиться и поговорить. А через несколько секунд Дюррфельд появился в маленькой приемной и явно не узнал Софи – эту бледную польку в замызганной робе узницы, – но, проходя мимо, случайно задал ее и с врожденной вежливостью произнес: «Bitte» [311]– тоном лощеного джентльмена, какой Софи запомнила со времен их встречи в Кракове. Однако выглядел он карикатурой на того романтического мужчину. Лицо у него расплылось, и талия стала жирной, как у поросенка, а красивые пальцы, выписывавшие изящные арабески и так таинственно возбудившие ее шесть лет назад, сейчас, когда он взял свою серую шляпу, подобострастно протянутую Шеффлером, и надел на голову, показались Софи этакими резиновыми сосисками.
– Чем же все-таки кончилось дело с Яном? – спросил я Софи.
Я чувствовал, что просто должен это узнать. Из того многого, что рассказала мне Софи, вопрос о судьбе Яна больше всего не давал мне покоя. (До меня, видимо, дошла, а потом была задвинута в дальний угол фраза о смерти Евы, как-то странно, мимоходом оброненная Софи.) Я начал также замечать, что она с величайшим упорством уходит от рассказа об этой части своей жизни, не решается подойти вплотную, словно ей слишком больно этого касаться. Мне было немного стыдно моего нетерпения, и я, безусловно, не хотел вторгаться в эту явно хрупкую, как паутина, область ее памяти, но я также интуитивно понимал, что Софи готова была вот-вот раскрыть мне свою тайну, и я возможно мягче пытался ее на это подвигнуть. Был поздний воскресный вечер – прошло много часов после нашего купанья, чуть не окончившегося катастрофой, – и мы сидели в баре «Кленового двора». Время близилось к полуночи, да к тому же накануне, в субботу, стояла изнуряюще влажная жара, поэтому мы были почти одни в этой пещере. Софи была трезва: мы оба пили только лимонад. Мы сидели тут долго, и она почти непрерывно говорила, а сейчас умолкла, посмотрела на свои часы и заметила, что пора, пожалуй, возвращаться в Розовый Дворец и считать вечер законченным.
– Мне ведь надо перевозить вещи на новую квартиру, Язвинка, – сказала она. – Я должна сделать это завтра утром, а потом вернуться к доктору Блэкстоку. Mon Dieu, [312]я все забываю, что я есть рабочая девушка. – Щеки у нее ввалились, она выглядела усталой и задумчиво смотрела на сверкающую драгоценность – подаренные Натаном часики. Золотые часики фирмы «Омега» с крошечными бриллиантиками в четырех точках циферблата. Я не решался даже подумать о том, сколько они могли стоить. Будто прочитав мои мысли, Софи сказала: – Я, право, не должна оставлять себе все эти дорогие вещи, которые мне подарил Натан. – Новое горе, другое, пожалуй, более острое, чем то, каким были пронизаны воспоминания Софи о лагере, зазвучало в ее голосе. – Мне, наверно, надо кому-то их отдать или еще как-то сделать – я ведь его больше никогда не увижу.
– А почему ты не должна оставить их себе? – сказал я. – Ведь он же подарил их тебе. Так и носи, ради всего святого!
– Они будут все время напоминать мне о(нем.) – устало произнесла она. – Я ведь все еще его люблю.
– Тогда продай их, – несколько раздраженно сказал я, – так ему и надо. Отнеси их ростовщику.
– Не говори так, Язвинка, – сказала она без всякой злобы. И добавила: – Когда-нибудь ты узнаешь, что это такое – любить. – Изречение по-славянски мрачное, бесконечно банальное.
Какое-то время мы оба молчали, и я размышлял о том, что эта фраза говорит о полном отсутствии чуткости – она не только банальна, но еще и указывает на то, что Софи нисколько не думает о влюбленном идиоте, который сидит перед ней. Я обругал ее про себя со всею силой моей нелепой любви. Внезапно я вернулся в реальный мир: я был уже не в Польше, а в Бруклине. И, несмотря на все терзания, связанные с Софи, во мне шевельнулся страх и стало не по себе. Мучительное беспокойство овладело мной. Я был настолько захвачен се рассказом, что начисто забыл о том непреложном обстоятельстве, что в результате вчерашнего ограбления нахожусь на полной мели. Сознание, что Софи вот-вот уедет из Розового Дворца и, следовательно, я останусь один и буду без гроша в кармане бродить по Флэтбуш-авеню, перемалывая в уме фрагменты незавершенного романа, преисполнило меня подлинным отчаянием. Но больше всего я боялся одиночества без Софи и Натана, это было хуже безденежья.
– Почему ты плачешь? – спросила Эмми.
Сама не знаю, – ответила Софи. И уже готова была сказать: «Потому что у меня сын в лагере Д. И потому что завтра твой отец позволит мне повидаться с ним. Он почти твоего возраста». Но в этот момент по радио внезапно раздался далекий голос, прервавший хор меди: «Ici Londres». [302]Она слушала этот далекий голос, доносившийся слабо, словно сквозь фольгу, но достаточно ясно; передача предназначалась для французов, но, перелетая через Карпаты, слышна была и здесь, на сумеречной кромке этого anus mundi. [303]Софи, благословляя неизвестного диктора, словно это был дорогой ее сердцу возлюбленный, не в силах была прийти в себя от изумления, услышав: «L’Italie a d?clare l’?tat de guerre contre l’Allemagne…» [304]Софи не могла бы сказать, каким образом и почему, но инстинкт – в сочетании с ликующей интонацией голоса из Лондона (которого, как она увидела по лицу Эмми, девочка не понимала) – подсказал ей, что это известие означает для рейха подлинную и немалую беду. То, что сама Италия изнурена войной, не имело значения. Софи показалось, будто она услышала о неизбежном крахе нацизма. И, напряглась, чтобы слышать голос, который начал тонуть в сгущавшемся тумане помех, она продолжала рыдать, понимая, что рыдает по Яну – да, по Яну, но и по многому другому, главным образом по себе: по тому, что она не сумела украсть приемник и теперь уже точно знала, что никогда не наберется мужества для новой попытки. Любовь, которую Софи питала к своим детям, всячески оберегая их, и которую всего несколько месяцев тому назад, в Варшаве, Ванда считала такой эгоистической, такой непристойной, продолжала владеть ею, хоть и подверглась жесточайшему испытанию, и теперь Софи беспомощно рыдала, стыдясь, что не сумела исполнить свой долг. Она прижала дрожащие пальцы к глазам.
– Я плачу оттого, что очень есть хочу, – шепотом сказала она Эмми, и это была, по крайней мере отчасти, правда. Ей казалось, что она снова может потерять сознание.
Запах стал более сильным. На темном горизонте появилось мутное зарево. Эмми подошла к окну, чтобы закрыть его – то ли от холода, то ли от смрада, то ли от того и от другого. Провожая ее взглядом, Софи заметила вышитое изречение (вышивка была такая же цветистая, как и немецкие слова), висевшее на стене в лакированной сосновой рамке с причудливыми завитушками.
Окно с грохотом закрылось.
Как Отец Небесный спас людей
от греха и ада,
Так Гитлер спасает немецкий народ
от гибели.
– Это так воняет, потому что жгут евреев, – сказала Эмми, поворачиваясь к Софи. – Но ты, наверно, это знаешь. У нас в доме запрещено об этом говорить, но ты… ты же узница. Евреи – главные враги нашего народа. Мы с моей сестрой Ифигенией сочинили стишок про жидов. Он начинается так: «Ицик…»
Софи, подавив крик, закрыла глаза руками.
– Эмми, Эмми… – прошептала она.
Перед ее мысленным взором снова возникло безумное видение: девочка – так похожая на зародыша, но только большого, этакий вполне сформировавшийся человек, безмозглый левиафан, – спокойно и молча плывет, рассекая черные, безразличные воды Дахау и Освенцима.
– Эмми, Эмми! – только и сумела она произнести. – Что делает в этой комнате имя Отца Небесного?
Это была, как сказала Софи много времени спустя, одна из последних мыслей о Боге, которые посетили ее.
После той ночи – последней ночи в доме коменданта – Софи пробыла в Аушвице еще около пятнадцати месяцев. Как я уже говорил, она обходила молчанием этот долгий период своего заключения, и он остался (да и продолжает оставаться) для меня в значительной мере белым пятном. Однако есть одна или две вещи, о которых я могу с уверенностью сказать. Когда Софи покинула Дом Хесса, ей повезло: она вернулась в стенографическое бюро в качестве переводчицы и машинистки и, следовательно, осталась среди небольшой группы сравнительно привилегированных узников; таким образом, несмотря на жалкое существование и подчас суровые лишения, она была надолго избавлена от смертного приговора, а смерть была медленным и неизбежным уделом подавляющего большинства узников. Только в последние пять месяцев, когда русские войска стали подступать с востока и лагерь начали постепенно расформировывать, Софи подверглась наиболее страшным физическим страданиям. Тогда ее перевели в женские бараки Биркенау, и там она пережила голод и болезни, которые едва не окончились для нее гибелью.
Эти долгие месяцы ее почти не тревожило и не посещало сексуальное желание. Причиной тому были, конечно, болезнь и слабость – особенно в течение невыразимо тяжелых месяцев, проведенных в Биркенау, – но Софи была уверена, что это объяснялось и психологически: в атмосфере, пропитанной этим всепроникающим запахом, рядом со смертью всякая тяга к совокуплению казалось буквально непристойной, и, следовательно, как бывает во время тяжелой болезни, подобные помыслы затухают, если не исчезают вообще. Во всяком случае, так реагировала на происходящее Софи, и она говорила мне, что порою думала, не из-за этого ли полного отсутствия любовных побуждений так ярко врезался в ее память сон, который она увидела в ту последнюю ночь в подвале комендантского дома. А быть может, думала она, именно этот сон помог приглушить всякое желание. Как большинство людей, Софи редко запоминала надолго сны во всех ярких и существенных подробностях, но этот сон был таким необузданно, недвусмысленно и приятно эротичным, таким богохульным и пугающим и одновременно таким памятным, а потому много времени спустя она способна была верить (не без примеси юмора, который появляется лишь по прошествии времени), что не только нездоровье и отчаяние, а именно тот сон отпугнул ее от мыслей о сексе…
Выйдя из комнаты Эмми, Софи спустилась вниз и рухнула на свой матрас. Она почти мгновенно заснула, лишь на секунду подумав о завтрашнем дне, когда наконец увидит своего сына. И вскоре она уже шла одна по пляжу – пляжу, который, как обычно бывает во сне, был ей и знаком и незнаком. Софи знала, что это песчаный берег Балтийского моря, и что-то подсказывало ей, что это побережье Шлезвиг-Гольштейна. Справа от нее тянулась мелкая, открытая ветру Кильская бухта, испещренная точечками парусников; слева, когда она пошла на север, к далеким прибрежным пустошам Дании, выросли песчаные дюны, а за ними поблескивал под полуденным солнцем вечнозеленый сосновый лес. Хотя Софи была одета, ей казалось, что она голая под соблазнительно прозрачной тканью. Ей не было стыдно своей вызывающей наготы – она сознавала, что ее бедра, покачивающиеся под широкой прозрачной юбкой, привлекают взгляды купальщиков, расположившихся под зонтами на пляже. Но вот купальщики остались позади. На пляж выходила дорожка, протоптанная среди болотной травы; Софи прошла мимо нее, чувствуя, что за нею следом идет мужчина и что его взгляд прикован к ее бедрам, которыми она почему-то считала необходимым усиленно покачивать. Мужчина нагнал ее, посмотрел, и она в свою очередь посмотрела на него. Лицо его было ей незнакомо – мужчина средних лет, румяный, светловолосый, типичный немец, весьма привлекательный, – нет, больше чем привлекательный: она почувствовала, что тает от желания. Но сам-то мужчина! Кто он? Она помучилась, припоминая (голос, такой знакомый, промурлыкал: «Guten Tag» [305]), и она мгновенно признала в нем знаменитого певца, Heldentenor [306]Берлинской оперы. Он улыбнулся ей, сверкнув белыми зубами, потрепал по ягодицам, произнес несколько слов – не слишком разборчиво, но явно похотливо – и исчез. В воздухе остался запах теплого морского ветра.
Софи вдруг очутилась у входа в часовню, стоявшую на дюне, лицом к морю. Она не видела мужчины, но чувствовала его присутствие. Часовня была скромная, залитая солнцем, с простыми деревянными скамьями по обеим сторонам центрального прохода; над алтарем висел некрашеный сосновый крест, казавшийся чуть ли не древним из-за строгости формы и отсутствия резьбы, – он почему-то прежде всего бросился в глаза Софи, когда она вошла в часовню, снедаемая лихорадкой желания. И вдруг она услышала собственный смешок. С чего это? Почему она хихикнула, когда в часовенке внезапно раздалось горестное стенание контральто под звуки скрипок трагической кантаты «Schlage doch, gew?nschte Stunde»? [307]Она стояла перед алтарем, теперь уже без одежд, – музыка, мягко струившаяся из какого-то источника, одновременно близкого и далекого, обволакивала ее тело как благословение. Она снова хихикнула. И появился тот мужчина с пляжа. Он был голый, и она снова не могла сказать, кто он. Он уже не улыбался – лицо его искажала кровожадная гримаса, и угроза, исходившая от всего его облика, возбудила ее, распалив желание. Он сурово велел ей опустить взгляд. Он был готов взять ее и велел ей встать на колени. Она так и поступила и, дрожа от желания, натянула кожицу, обнажив окончание его члена, такого огромного, что она поняла – ей не обхватить его губами. Но она все-таки обхватила, задыхаясь и испытывая от того еще большее наслаждение, в то время как аккорды Баха, несущие осознание смерти и времени, морозом прокатывались по ее спине. Schlage doch, Gew?nschte Stunde! [308]Он оттолкнул ее от себя, велел повернуться спиной и опуститься на колени перед алтарем, под распятием со скелетоподобным страдальцем Иисусом, поблескивавшим голыми костями. Повинуясь мужчине, она повернулась, опустилась на колени, уперлась руками в пол, услышала топот копыт, почувствовала смрадных запах и вскрикнула от восторга, ощутив соприкосновение своих голых ягодиц с мохнатым животом и фаллосом, а потом в нее вошел цилиндр и заработал поршнем – туда, сюда, снова и снова…
Софи была все еще во власти этого эротического сна, когда Бронек пришел несколько часов спустя со своей миской объедков и разбудил ее.
– Я ждал тебя вчера вечером, но ты не пришла, – сказал он. – Я ждал, сколько мог, но потом стало уже поздно. Мой человек, который стоял у ворот, сменился. Что случилось с приемником? – Он говорил тихо. Остальные еще спали.
Этот сон! Софи никак не могла избавиться от него. Она потрясла головой, точно с похмелья. Бронек повторил свой вопрос.
– Помоги мне, Бронек, – вяло произнесла она, подняв взгляд на маленького человечка.
– То есть как это?
– Я видела человека… это было ужасно. – Еще произнося эти слова, она уже понимала, что говорит ерунду. – Я хочу сказать, господи, до чего же я есть хочу.
– Тогда, значит, поешь, – сказал Бронек. – Это остатки от их тушеного зайца. Тут еще много мяса.
Объедки были склизкие, жирные и холодные, но она жадно ела, глядя, как поднимается и опускается грудь Лотты, спавшей рядом на матрасе. С полным ртом она сообщила Бронеку, что ее переводят отсюда.
– Господи, я со вчерашнего дня есть хочу, – прошептала она. – Спасибо тебе, Бронек.
– Я ведь ждал, – сказал он. – Что случилось?
– Дверь у девочки была заперта, – солгала она. – Я хотела войти, но дверь оказалась запертой.
– А сегодня, Софи, ты, значит, возвращаешься в бараки. Я буду скучать по тебе.
– Я тоже буду скучать по тебе, Бронек.
– Может, ты еще сумеешь прихватить приемник. То есть если пойдешь в мансарду. Я смогу передать его и сегодня днем – переправить за ворота.
Почему этот идиот не заткнется? Для нее с кражей приемника покончено – покончено! Раньше она еще легко могла избежать подозрения, но, безусловно, не теперь. Если приемник исчезнет сегодня, эта ужасная девчонка наболтает и про вчерашний вечер. Ни о каких делах с этим приемником не может быть и речи – особенно в такой день, когда она вся наэлектризована ожиданием встречи с Яном – этим свиданием, которого она жаждала так сильно, что и сказать нельзя. И она повторила свою ложь.
– Придется забыть про радио, Бронек. Добыть его нет никакой возможности. Это маленькое чудовище все время запирает свою дверь.
– Хорошо, Софи, – сказал Бронек, – но если что-то изменится… если ты сумеешь его взять, быстро передай мне. Здесь, в подвале. – Он слабо хмыкнул. – Руди никогда меня не заподозрит. Он считает, что я у него в кармане. Он считает меня умственно неполноценным. – И в утренних сумерках он улыбнулся Софи во весь свой беззубый рот сияющей загадочной улыбкой.
Софи смутно и неопределенно верила в предвидение, даже ясновидение (она несколько раз предчувствовала или предсказывала события), хотя и не связывала это с чем-то сверхъестественным. Правда, она склонна была так считать, пока я ее не разуверил. Некая внутренняя логика убедила нас обоих, что такие моменты высокой интуиции объясняются вполне естественными обстоятельствами – «ключ» к ним либо погребен в нашей памяти, либо тихо лежит в нашем подсознании. Взять, к примеру, ее сон. Лишь метафизически можно истолковать то, что ее партнером во сне был мужчина, в котором она впоследствии признала Вальтера Дюррфельда, и что он приснился ей накануне того, дня, когда она увидела его впервые после шестилетнего перерыва. Ну чем можно объяснить то, что их вкрадчивый и обаятельный краковский гость, который так пленил ее тогда, появится во плоти перед нею всего через несколько часов после того сна (лицом и голосом он был как две капли воды похож на того мужчину во сне), хотя она с тех пор ни разу не думала об этом человеке и даже не слышала его имени.
Но так ли это? Впоследствии, перебирая воспоминания, Софи поняла, что слышала его имя – и не раз. Она же часто слышала, как Рудольф Хесс приказывал своему помощнику Шеффлеру позвонить герру Дюррфельду на завод в Буну, и ей в голову не приходило (разве что подсознательно), что звонят тому, кто много лет назад пленил ее воображение! Она слышала это имя безусловно с десяток раз. Хесс говорил по телефону с человеком по имени Дюррфельд чуть не ежедневно. Более того, это же имя фигурировало в некоторых бумагах и памятных записках Хесса, которые время от времени попадались ей на глаза. Таким образом, проанализировав эти «ключи», в конечном счете нетрудно было объяснить, почему Вальтер Дюррфельд выступил главным действующим лицом в страшном и одновременно изощренном Liebestraum [309]Софи. Нетрудно было и понять, почему любовник, привидевшийся ей во сне, превратился в дьявола.
В то утро, поднявшись в приемную перед кабинетом Хесса, она услышала тот же голос, что и во сне. Она не вошла сразу в кабинет, как делала каждое утро на протяжении десяти дней, хотя сгорала от желания броситься в комнату и сжать в объятиях своего мальчика. Адъютант Хесса, которому, по всей вероятности, стало известно о ее новом статусе, резко приказал ей подождать. И тут несказанное сомнение вдруг охватило ее. Неужели Ян, которого Хесс обещал привести на свидание с нею, сидит сейчас там, в кабинете, и Хесс при нем ведет этот странный громкий разговор с человеком, у которого такой же голос, как у того мужчины в ее сне? Она нервно поежилась под взглядом Шеффлера, чувствуя по его ледяной манере держаться, что утратила всякие привилегии: теперь она снова была всего лишь обычной узницей, находившейся на самой низшей из ступеней. Она буквально ощущала его враждебность – на лице его застыла, словно выгравированная, усмешка. Она устремила взгляд на фотографию Геббельса в рамке на стене, и в этот момент странная картина предстала ее внутреннему взору: она увидела, как Ян стоит между Хессом и тем другим человеком и смотрит вверх то на коменданта, то на незнакомца с таким озадачивающе знакомым голосом. И вдруг, словно звук, исторгнутый из басовых труб органа, она услышала слова, долетевшие до нее из прошлого: «Мы могли бы посетить все великие храмы музыки». Она охнула, тотчас почувствовав, как вздрогнул адъютант от вылетевшего из ее гортани сдавленного звука. Ее словно ударили по лицу, и она всем телом отшатнулась, узнав этот голос, шепетом произнеся про себя имя того, кому он принадлежал, – и на краткую секунду этот октябрьский день и тот день в Кракове, много лет назад, неразрывно слились воедино.
– Вы действительно отвечаете перед властями, Руди, – говорил Вальтер Дюррфельд, – и я понимаю вашу проблему – еще как! Но я ведь тоже отвечаю перед властями, и потому, видимо, из создавшегося положения нет выхода. За вашими действиями наблюдают высшие эшелоны власти; за мной – в конечном счете акционеры. Я ответственен перед правлением корпорации, которое сейчас настаивает на одном: вы должны давать мне больше евреев, чтобы мы могли поддерживать производство на установленном уровне. Не только в Буне, но и на моих шахтах. Нам же необходим этот уголь! Пока что мы существенно не отстаем. Но все выводы, все статистические расчеты, которые имеются в моем распоряжении, они… они, мягко говоря, выглядят зловеще. Мне необходимо больше евреев!
Голос Хесса, звучавший сначала приглушенно, на этот раз донесся четко:
– Я не могу заставить рейхсфюрера принять такое решение. Вы это знаете. Я могу лишь просить указаний, вносить предложения. Но он – по каким-то своим соображениям, – видимо, не в состоянии принять решение насчет евреев.
– Ну а вы лично, конечно, считаете…
– Я лично считаю, что только действительно сильных и здоровых евреев следует отбирать для работы в таком месте, как Буна, и на шахтах «Фарбен». Больные же только будут выкачивать средства, отпущенные на медицину. Но то, что я считаю, не имеет тут никакого значения. Мы должны ждать решения вопроса.
– А вы не можете побеспокоить Гиммлера и подтолкнуть его к такому решению? – В голосе Дюррфельда появилось недовольство. – Он же ваш друг и мог бы… – Пауза.
– Я сказал вам: я могу лишь вносить предложения, – ответил Хесс. – А каковы были мои предложения, я думаю, вы знаете. Я понимаю вашу точку зрения, Вальтер, и, безусловно, не в обиде на то, что мы неодинаково смотрим на вещи. Вам нужны люди любой ценой. Даже пожилой человек с прогрессирующим туберкулезом способен выдать определенное количество единиц энергии…
– Вот именно! – прервал его Дюррфельд. – И это все, о чем я для начала прошу. Установим испытательный срок, скажем – не больше полутора месяцев, и посмотрим, какую пользу могут приносить эти евреи, которых сейчас… – Он, казалось, не решался договорить.
– …подвергают Особой акции, – подсказал Хесс. – Но в этом-то и суть, неужели вы не понимаете? На рейхсфюрера давят с одной стороны Эйхман, с другой – Поль и Маурер. Обеспечение безопасности или рабочая сила. В целях безопасности Эйхман хочет, чтобы ко всем евреям была применена Особая акция, независимо от возраста или физического состояния. Попадись нам еврей-борец в отличном физическом состоянии, он и его не оставил бы в живых. Для проведения этой политики и были созданы сооружения в Биркенау. Но видите, что получается! Рейхсфюреру пришлось изменить свой первоначальный приказ о применении Особой акции ко всем евреям, – это произошло явно по просьбе Поля и Маурера, – чтобы удовлетворить потребность в рабочей силе не только вашего завода в Буне, но и на шахтах и на всех военных заводах, которые получают отсюда рабочую силу. В результате получается раздвоение, прямо пополам. Раздвоение… Ну, вы знаете… как же это слово, которое обозначает то, что я имею в виду? Такое странное слово, психологический термин, который означает…
– Die Schizophrenie. [310]
– Да, совершенно верно, – откликнулся Хесс. – Этот венский врач, который исследует мозг, забыл его имя…
– Зигмунд Фрейд.
Наступило молчание. Во время этого маленького перерыва Софи, сдерживая дихание, продолжала представлять себе Яна – как он, слегка приоткрыв рот под курносым носом, переводит взгляд своих голубых глаз с коменданта (прохаживающегося по кабинету, как он часто делал по своей беспокойной привычке) на обладателя баритона – уже не дьявола-мародера из ее сна, а просто запомнившегося ей назнакомца, который заворожил ее обещаниями поездок в Лейпциг, Гамбург, Байройт, Бонн. «Вы такая юная! – шептал ей тогда этот же голос. – Совсем девчушка!» И еще: «Я человек семейный». Софи так не терпелось поскорее увидеть Яна, она была настолько поглощена предвкушением их встречи (впоследствии она вспоминала, что ей трудно было даже дышать), что у нее лишь на секунду мелькнула мысль – интересно, как выглядит сейчас Вальтер Дюррфельд, – и тот же растворилась в безразличии. Однако что-то в этом голосе – что-то в его скороговорке, безапелляционности – подсказало ей, что она сейчас увидит Дюррфельда, и последние слова, сказанные им коменданту, – с малейшими нюансами тона и смысла – врезались в ее память, словно текст, сданный в архив, как если бы были зафиксированы на пластинке, бороздки которой невозможно стереть.
В голосе Дюррфельда появился смешок. Он произнес слово, до сих пор в разговоре не встречавшееся.
– Мы-то с вами знаем, что так или иначе их ждет смерть. Хорошо, оставим на время эту тему. Евреи всех нас доведут до шизофрении, особенно меня. Но если выпуск продукции снизится, вы думаете, я смогу сослаться на болезнь – я имею в виду шизофрению – перед моим советом директоров? Ну что вы!
Хесс что-то буркнул мрачным голосом, и Дюррфельд любезно ответил, что завтра надеется снова встретиться и поговорить. А через несколько секунд Дюррфельд появился в маленькой приемной и явно не узнал Софи – эту бледную польку в замызганной робе узницы, – но, проходя мимо, случайно задал ее и с врожденной вежливостью произнес: «Bitte» [311]– тоном лощеного джентльмена, какой Софи запомнила со времен их встречи в Кракове. Однако выглядел он карикатурой на того романтического мужчину. Лицо у него расплылось, и талия стала жирной, как у поросенка, а красивые пальцы, выписывавшие изящные арабески и так таинственно возбудившие ее шесть лет назад, сейчас, когда он взял свою серую шляпу, подобострастно протянутую Шеффлером, и надел на голову, показались Софи этакими резиновыми сосисками.
– Чем же все-таки кончилось дело с Яном? – спросил я Софи.
Я чувствовал, что просто должен это узнать. Из того многого, что рассказала мне Софи, вопрос о судьбе Яна больше всего не давал мне покоя. (До меня, видимо, дошла, а потом была задвинута в дальний угол фраза о смерти Евы, как-то странно, мимоходом оброненная Софи.) Я начал также замечать, что она с величайшим упорством уходит от рассказа об этой части своей жизни, не решается подойти вплотную, словно ей слишком больно этого касаться. Мне было немного стыдно моего нетерпения, и я, безусловно, не хотел вторгаться в эту явно хрупкую, как паутина, область ее памяти, но я также интуитивно понимал, что Софи готова была вот-вот раскрыть мне свою тайну, и я возможно мягче пытался ее на это подвигнуть. Был поздний воскресный вечер – прошло много часов после нашего купанья, чуть не окончившегося катастрофой, – и мы сидели в баре «Кленового двора». Время близилось к полуночи, да к тому же накануне, в субботу, стояла изнуряюще влажная жара, поэтому мы были почти одни в этой пещере. Софи была трезва: мы оба пили только лимонад. Мы сидели тут долго, и она почти непрерывно говорила, а сейчас умолкла, посмотрела на свои часы и заметила, что пора, пожалуй, возвращаться в Розовый Дворец и считать вечер законченным.
– Мне ведь надо перевозить вещи на новую квартиру, Язвинка, – сказала она. – Я должна сделать это завтра утром, а потом вернуться к доктору Блэкстоку. Mon Dieu, [312]я все забываю, что я есть рабочая девушка. – Щеки у нее ввалились, она выглядела усталой и задумчиво смотрела на сверкающую драгоценность – подаренные Натаном часики. Золотые часики фирмы «Омега» с крошечными бриллиантиками в четырех точках циферблата. Я не решался даже подумать о том, сколько они могли стоить. Будто прочитав мои мысли, Софи сказала: – Я, право, не должна оставлять себе все эти дорогие вещи, которые мне подарил Натан. – Новое горе, другое, пожалуй, более острое, чем то, каким были пронизаны воспоминания Софи о лагере, зазвучало в ее голосе. – Мне, наверно, надо кому-то их отдать или еще как-то сделать – я ведь его больше никогда не увижу.
– А почему ты не должна оставить их себе? – сказал я. – Ведь он же подарил их тебе. Так и носи, ради всего святого!
– Они будут все время напоминать мне о(нем.) – устало произнесла она. – Я ведь все еще его люблю.
– Тогда продай их, – несколько раздраженно сказал я, – так ему и надо. Отнеси их ростовщику.
– Не говори так, Язвинка, – сказала она без всякой злобы. И добавила: – Когда-нибудь ты узнаешь, что это такое – любить. – Изречение по-славянски мрачное, бесконечно банальное.
Какое-то время мы оба молчали, и я размышлял о том, что эта фраза говорит о полном отсутствии чуткости – она не только банальна, но еще и указывает на то, что Софи нисколько не думает о влюбленном идиоте, который сидит перед ней. Я обругал ее про себя со всею силой моей нелепой любви. Внезапно я вернулся в реальный мир: я был уже не в Польше, а в Бруклине. И, несмотря на все терзания, связанные с Софи, во мне шевельнулся страх и стало не по себе. Мучительное беспокойство овладело мной. Я был настолько захвачен се рассказом, что начисто забыл о том непреложном обстоятельстве, что в результате вчерашнего ограбления нахожусь на полной мели. Сознание, что Софи вот-вот уедет из Розового Дворца и, следовательно, я останусь один и буду без гроша в кармане бродить по Флэтбуш-авеню, перемалывая в уме фрагменты незавершенного романа, преисполнило меня подлинным отчаянием. Но больше всего я боялся одиночества без Софи и Натана, это было хуже безденежья.