Страница:
[248]представительница нордической расы, этакая фрицевская кинозвезда, изображающая убийцу-графиню из Кракова, к тому же я сам слышал, какой безупречный немецкий слетал с прелестных уст этой рейнской девы. Полячка! А зохен вей!
[249]Das kannst du andern weismachen!
[250]Ну, почему не признаться, Ирма! Заигрывала ведь с эсэсовцами, разве нет? Разве не потому ты сумела выбраться из Аушвица, Ирма? Признайся же! – Софи обеими руками заткнула уши, рыдая: «Нет! Нет!» Она почувствовала, как резко сбавила ход машина. Вой сирены превратился в урчанье дракона, сошел на нет. Рядом возникла полицейская машина. – Признайся же, ты, фашистская подстилка!..
…Она лежала в сумерках, глядя, как теряют очертания и сливаются с темнотой листья, и слышала, как струится его моча, с шумом ударяясь о воду в унитазе. Она вспомнила. Среди этих сказочный листьев, в глубине леса, он стоял над ней и пытался струей попасть ей в рот – это было началом его провала в преисподнюю. Она повернулась в постели – в нос ей ударил поднимавшийся снизу запах капусты, глаза ее сонно уставились на две капсулы, которые Натан осторожно положил в пепельницу. ГОСТИНИЦА «МЕДВЕЖЬЯ ГОЛОВА» было выведено староанглийскими буквами по краю фарфоровой пепельницы, – АМЕРИКАНСКАЯ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЬ. Софи зевнула, подумав, как это странно. Как странно, что она не боится смерти, если Натан действительно хочет заставить ее принять смерть, но боится того, что смерть может взять его, и только его, а ее оставить. Что по какой-то непредвиденной причине произойдет осечка, как он бы сказал: смертельная доза яда сработает только в его случае, а она снова уцелеет для этой безрадостной жизни. «Я не могу жить без него, – услышала она собственный шепот по-польски, сознавая, сколь избита эта фраза и в то же время сколь она правдива. – Его смерть будет моим концом». Далекий свисток паровоза разнесся по долине со странным названием Хузатоник, – протяжный крик, более сочный и мелодичный, чем пронзительный взвизг европейских поездов, но такой же печальный и душераздирающий.
Она вспомнила Польшу. Руки матери. Она так редко вспоминала мать, эту мягкую, незаметную, легко тушующуюся женщину, и сейчас ей вспомнились только изящные выразительные руки пианистки с сильными пальцами, одновременно гибкие и нежные, как ноктюрны Шопена, которые она играла; их кожа цвета слоновой кости напоминала Софи тускло-белый цвет сирени. В самом деле, руки были такие белые, что Софи лишь потом связала их прелестную бескровность с туберкулезом, который уже тогда подтачивал ее мать и наконец навеки успокоил эти руки. «Мама, мама», – подумала она. Как часто эти руки гладили ее по голове, когда она, маленькой девочкой, читала перед сном молитву, которую знает наизусть каждый польский ребенок, – молитву, запечатленную в душе тверже любой детской песенки: «Ангел божий, ангел-хранитель, будь всегда со мной рядом – и утром, и днем, и ночью приди всегда мне на помощь. Аминь». На одном из пальцев мама носила тонкое золотое колечко в виде перевитой кобры с глазом из крошечного рубина. Профессор Беганьский привез это колечко из Адена – там у него была остановка по пути с Мадагаскара, куда он ездил проводить исследования, связанные с его давней мечтой – переселением польских евреев. Надо же быть таким пошляком! И долго он выискивал это чудовищное уродство? Софи знала, что мать терпеть не могла кольцо, но носила его из неизменного уважения к мужу. В туалете перестало шуметь. Софи подумала об отце, представила его себе на базарах Аравии, его пышную светлую шевелюру, всю в капельках пота…
… – Для автомобильных гонок существует Дейтона-Бич, – говорит полицейский, – а эта парковая дорога Меррит – для прохлаждающихся, как мы их зовем, – так чего это вы разогнались?
Полицейский – светловолосый, моложавый, веснушчатый, вполне симпатичный. На нем техасская шляпа шерифа. Натан молчит, глядя прямо перед собой, но Софи чувствует, что он быстро что-то про себя бормочет. Опять слова-слова-слова-слова, но sotto voce. [251]
– Вы что, хотите расшибить и себя и эту милую девушку всмятку?
На полицейском – бляшка с именем: С. ГЖЕМКОВСКИЙ. Софи говорит:
– Przepraszam… (Извините…)
Гжемковский расплывается, произносит в ответ:
– Czy jeste? Polakiem? [252]
– Да, я полька, – отвечает Софи, приободрившись, продолжая играть на национальных чувствах, но полицейский перебивает ее:
– Я знаю только несколько слов. Мои родители – поляки, живут в Нью-Бритене. Послушайте, с вами что-то неладно?
Софи говорит:
– Это мой муж. Он очень расстроен. У него умирает мама в… – Она мучительно пытается вспомнить название хоть одного места в Коннектикуте, но у нее вырывается лишь: – …в Бостоне. Потому мы так и спешим. – Софи смотрит в лицо полисмену, в его наивные фиалковые глаза, простое, плоское, как доска, слегка деревенское лицо, да и весь он похож на крестьянина. Она думает: «Он мог бы пасти коров в какой-нибудь карпатской долине». – Пожалуйста, – просит она, перегнувшись через Натана, делая свою самую прелестную гримаску, – пожалуйста, сэр, поймите, с его матерью плохо. Обещаем вам: дальше поедем медленнее.
Гжемковский становится бесстрастно-деловым, в голосе появляется полицейская грубоватость.
– На этот раз делаю вам предупреждение. А теперь поезжайте, только медленнее.
Натан говорит:
– Merci beacoup, mon chef. [253]
Он смотрит прямо перед собой, в бесконечность. Его губы безостановочно шевелятся, не издавая ни звука, словно он говорит с каким-то беспомощным слушателем, сидящим у него в груди. Он вспотел – пот течет по его лицу, как глицерин. Полицейский вдруг исчез. Софи слышит, как Натан бормочет про себя, вновь запуская мотор. Уже почти полдень. Они едут на север (теперь гораздо степеннее) мимо коттеджей, под нависшими облаками, среди кружения разноцветных листьев в неистовой пляске – здесь краски выплескиваются на них пылающей лавой, там взрываются звездами, не похожие ни на что виденное прежде Софи; приглушенный бормот, который она не в состоянии разобрать, обретает звук, высвобожденный новым приступом паранойи. И всеобъемлющая ярость этого потока слов приводит Софи в такой ужас, словно Натан открыл в машине клетку с дикими крысами. Польша. Антисемитизм. А что ты делала, крошка, когда они жгли гетто? Ты слышала, что сказал один польский епископ другому польскому епископу? «Если бы я знал, что вы придете, я поджарил бы жида!» Кхе-кхе-кхе! «Натан, не надо, – думает она, – не заставляй меня так страдать! Не заставляй меня вспоминать!» Слезы катятся по ее лицу, и она хватает его за рукав.
– Я никогда тебе такого не говорила! Я никогда не говорила! – кричит она. – В тридцать девятом отец рисковал жизнью, спасая евреев! Он спрятывал евреев под полом своего кабинета в университете, когда пришло гестапо, он был хороший, он умер потому, что как раз спасал этих… – Она задыхается от липкого кома отчаяния, подступившего к горлу, как и от лжи, которую только что произнесла; голос ее ломается: – Натан! Натан! Поверь мне, милый, поверь мне!
ГРАНИЦА ГОРОДА ДЭНБЕРИ
– Изжарил жида! Кхе-кхе-кхе!
– Я хочу сказать, милый, не «спрятывал», а пря…
Слова-слова-слова…
Теперь она лишь вполуха слушает его, думает: «Если б я могла заставить его остановиться и где-нибудь поесть, я могла бы ускользнуть от него и позвонить Морти или Ларри… попросить их приехать…» И она слышит собственный голос:
– Милый, я такая голодная, не могли бы мы…
В ответ лишь слова-слова-слова, и среди них:
– Ирма, крошка моя, Ирма Liebchen, [254]я не мог бы съесть ни единого соленого крекера, заплати ты мне хоть тысячу долларов, ох, черт подери, Ирма, я лечу, о господи, я уже в небе, никогда еще не был на таком взводе, никогда не был, никогда тебя так не хотел, тебя, маленькая гойка, фашистская нафка, эй, ты сама сейчас почувствуешь… – Он берет ее руку и кладет себе на брюки, прижимает пальцы к разбухшей твердой оконечности своего члена, – она чувствует, как он пульсирует, замирает и снова начинает пульсировать. – Мне надо, чтоб ты ртом, выдай одну из своих штучек – в Польше за них пятьсот злотых платят, эй, Ирма, сколько эсэсовцев ты там отсосала, чтоб тебя выпустили, сколько семени расы господ проглотила за Freiheit. [255]Слушай, хватит дурака валять – давай соси, ох, никогда еще я так высоко не взлетал, Иисусе, пусть эти нежные губки трудятся надо мной прямо сейчас, где-нибудь тут под синим небом и огненными кленовыми листьями, листьями осени, прекрасной осени… осенними листьями, что усыпают ручьи Вальомбросы – это из Джона Мильтона…
…Голый, он прошлепал назад, в постель, и тихо, осторожно лег рядом с нею. Две капсулы по-прежнему поблескивали в пепельнице, и Софи смутно подумала: интересно, он забыл про них или снова начнет ими играть, дразня ее этой розовой опасностью. Нембутал, увлекая ее в сон, тянул за ноги, словно погружая в теплое, ласковое море.
– Софи-любовь-моя, – сказал Натан тоже сонным голосом, – Софи-любовь-моя, я жалею только о двух вещах.
Она спросила:
– О чем, милый?
Он не ответил, и она повторила:
– О чем?
– О том, – наконец произнес он, – что у нас в лаборатории было потрачено столько труда, столько проведено исследований – и я никогда не увижу их плодов.
Как странно, подумала она, слушая его, впервые за этот день его голос больше не звучал истерически, угрожающе, маниакально, жестоко; вместо этого он был такой знакомый, мягкий, в нем появилась нежность, которая была неотъемлимой частью натуры Натана и которую – Софи была весь день уверена – ей уже не вернуть. Неужели он тоже в последнюю минуту уцелел, вернулся в тихую гавань благодаря спасительным барбитуратам? Может, он просто забудет про смерть и погрузится в сон?
Лестница снова заскрипела, снова раздался елейный женский голос:
– Мистер и миссис Ландау, извините меня, пожалуйста. Но мой муж хочет знать, не желаете ли вы выпить перед ужином. У нас все есть. Но мой муж готовит чудесный горячий ромовый пунш.
Натан не сразу ответил:
– Угу, спасибо, ромовый пунш. Два.
И Софи подумала: «Это совсем как прежний Натан». Но тут она услышала, как он тихо пробормотал:
– А второе, второе – то, что у нас с тобой так и не было детей.
Она смотрела в сгущающиеся сумерки за окном, почувствовала, как ногти ее под одеялом вонзились, точно бритвы, в мякоть ладони, подумала: «Зачем ему надо было говорить об этом сейчас? Я же помню, как он сказал сегодня, что я мазохистская шлюха и он лишь дает мне то, что я хочу. Но неужели он не может избавить меня хотя бы от этой боли?»
– Я именно это имел в виду вечером, когда предлагал тебе выйти за меня замуж, – услышала она его слова.
Она молчала. Она вспомнила Краков и давно прошедшие времена, цоканье лошадиных копыт по истертым временем булыжникам мостовой: почему-то перед ее мысленным взором возник темный кинотеатр и яркий, в пастельных тонах, Утенок Дональд, бегавший по экрану в матросской шапочке, сдвинутой набок, и болтавший по-польски; затем она услышала нежный смех матери. Софи думала: «Если бы я могла снять замок с прошлого, может быть, я бы рассказала ему. Но прошлое, или чувство вины, или что-то еще сковывает мой язык. Ну почему я не могу рассказать ему, как я тоже страдала? И потеряла…»
…Даже слыша его идиотский лепет – а он повторяет снова и снова: «…ближе, ближе, Ирма Гриже», – даже чувствуя боль от того, как его рука безжалостно закручивает ей волосы, словно намереваясь выдернуть их, а другая с силой вдавливается ей в плечо, даже сознавая, что тут лежит, сотрясаясь, человек, перешагнувший границу разума и блуждающий в своем собственном безумном мире… даже всем телом ощущая лихорадочный страх, она не может не испытывать наслаждения от прикосновения к его члену. И она сосет, сосет, сосет. Сосет любовно, без конца. Пальцы ее царапают землю лесистого холма, где Натан лежит сейчас под нею, она чувствует, как под ногти забирается грязь. Земля сырая и холодная, в воздухе пахнет горящим деревом, а сквозь ее прикрытые веки просвечивает невероятно яркая огненная листва. И Софи сосет, сосет. Под коленями бугрится какая-то скорлупа – ей больно, но она не передвигается, чтобы утишить боль.
– Ох, Иисусе Христе, ох, соси же меня, Ирма, соси своего еврейчика.
Она берет в ладонь его упругие яйца, поглаживает тонкие волоски. Ей кажется, как всегда, что во рту у нее гладкий мраморый ствол пальмы. «Такие отношения, то, уникальное, что возникло между нами, этот восторженный симбиоз, – вспоминает она, – могла родить лишь встреча большого одинокого семитского шлонга, которого с успехом обманывала целая армия испуганных еврейских принцесс, с прелестными губками, изголодавшимися по фелляции». И даже сейчас, невзирая на на все неудобства, невзирая на страх, она думает: «Да, да, он подарил мне и это, весело избавив меня от чувства вины, сказал мне – глупо стыдиться того, что я хочу пососать его петушка, не моя вина в том, что муж у меня был фригидный и не хотел такого, да и мой любовник в Варшаве мне этого не предлагал, – просто я, сказал Натан, жертва двух тысячелетий иудео-христианского образа мысли. Все это вранье, сказал он, будто только извращенцы любят, когда их сосут. Он всегда мне говорил: «Соси меня, наслаждайся, наслаждайся!» Так что даже сейчас, окутанная облаком страха, когда он издевается и оскорбляет ее, – даже сейчас Софи не просто получает удовольствие, а снова и снова погружается в блаженство, в то время как по спине ее волнами бегут мурашки и она сосет, сосет. Ее не удивляет даже то, что чем больше он терзает ее волосы, чем чаще произносит ненавистное «Ирма», тем с большей алчностью она заглатывает его член, и когда она, на секунду оторвавшись от него, чтобы перевести дыхание, приподнимает голову и шепчет: «О Боже, как же я люблю тебя сосать», слова вырываются у нее с прежним пылом. Она открывает глаза, видит его искаженное мукой лицо и возобновляет свои старания, а голос его гремит, эхом отдаваясь от каменистых склонов холма.
– Соси же меня, ты, фашистская свинья, Ирма Гриже, ты, распаляющая евреев шлюха!
Дивная мраморная пальма, скользкий ствол расширяется, набухает, подсказывая, что Натан вот-вот кончит и надо принимать в себя пульсирующую струю, поток молока пальмы, – в этот миг ожидания Софи всегда чувствует, как к глазам подступают необъяснимые слезы…
… – Я так легко падаю вниз, – услышала она его шепот в спальне после долгого молчания. – Я думал, я действительно разобьюсь. Думал, сильно разобьюсь. Но я так легко спустился. Слава богу, я нашел «барбики». – Он помолчал. – Нам не просто было найти их, верно, – «барбики»?
– Да, – сказала она.
Ей очень хотелось спать. На улице почти совсем стемнело, и яркие листья перестали пылать, выцвели на фоне дымного, металлически-серого осеннего неба. Свет в спальне угасал. Софи придвинулась ближе к Натану; взгляд ее упирался в стену, откуда на нее в свою очередь глядела бабуся-англосаксонка из другого века в янтарном, выцветшем ореоле, – глядела из-под платочка с выражением одновременно благостным и озадаченным. Софи сонно подумала: «Фотограф сказал ей: минутку посидите неподвижно». Софи зевнула, на мгновение задремала, снова зевнула.
– Где мы все-таки их нашли? – спросил Натан.
– В машине, в отделении для перчаток, – сказала она. – Ты положил их туда утром, а потом забыл, куда положил. Бутылочку с нембуталом.
– Господи, какой ужас. Я ведь действительно выключился. Парил в пространстве. В космосе. Исчез! – Внезапно зашуршав простынями, он приподнялся и потянулся к ней. – Ох, Софи… Господи Иисусе, до чего же я люблю тебя!
Он обхватил ее рукой и сильным движением привлек к себе – она выдохнула воздух и одновременно вскрикнула. Вскрикнула негромко, но боль была жестокая, настоящая, и вскрикнула она тихонько, но по-настоящему:
– Натан!..
…(Но не вскрикнула, когда носок начищенной кожаной туфли изо всех сил пнул ее между ребер, отодвинулся и снова ударил в то же место, так что весь воздух вылетел из легких и под грудью белым цветком распустилась боль.)
– Натан!
Это был возглас отчаяния, но не вскрик; собственное тяжелое дыхание сливается в ее ушах с его голосом, который с размеренной жестокостью бичует ее:
– Und du… SS-M?dchen… sprichst… вот тебе, вот… грязная Judenschwein! [256]
Она не сжимается от боли, а как бы поглощает ее, собирает в некоем погребе или мусорном ведре, находящемся в глубине ее существа, где уже отложились все его дикие выходки – его угрозы, его издевки, его проклятья. Она и не плачет – пока что, – лежа в густом лесу, на этакой прогалине, поросшей ежевикой и кустарником, высоко на холме, куда он наполовину втянул, наполовину приволок ее и откуда она сквозь деревья видит далеко внизу машину с опущенным верхом, которая стоит, такая маленькая и одинокая, на открытой площадке, среди гонимых ветром листьев и мусора. Посеревший день идет на убыль. Такое впечатление, что они пробыли в лесу не один час. Он трижды пинает ее. Вот нога снова занесена, и Софи ждет, дрожа не столько от страха или боли, сколько теперь уже от сырого осеннего холода, проникшего ей в ноги, в руки, в кости. Но на этот раз нога не пинает, а опускается в листья.
– Написать на тебя! – слышит она его голос. И затем: – Wunderbar, [257]вот это мысль!
Теперь он своей ногой в начищенной туфле поворачивает ее лицо – а она лежала отвернувшись, щекой к земле, – так, чтобы она смотрела на него, вверх; она чувствует холодную скользкую кожу туфли на своей щеке. И, глядя, как он расстегивает брюки и велит ей открыть рот, она в трансе вспоминает его слова: «Дорогая моя, у тебя, по-моему, совсем нет самолюбия!» Он сказал это ей с огромной нежностью после такого случая: как-то летом он позвонил ей вечером из лаборатории и в разговоре мимоходом заметил, что ему так хотелось бы поесть «нусхернхен» – пирожных, которыми они вместе лакомились в Йорквилле, после чего, она, не сказав ему ни слова, отправилась за многие мили на метро – с Флэтбуш-авеню на Восемьдесят шестую улицу – и после отчаянных поисков нашла эти пирожные, привезла их домой и, сияя улыбкой, подала ему: «Voli?, Monsieur, die Nu?hornchen» [258]«Но ты не должна так поступать, – сказал он ей тогда с бесконечной любовью, – это же безумие – потрафлять малейшему моему капризу, милая моя Софи, сладкая моя Софи, у тебя, по-моему, нет никакого самолюбия!» (И она подумала тогда, как думала сейчас: «Я что угодно для тебя сделаю, все что угодно, все!») Однако сейчас его почему-то охватывает первый за весь день приступ паники. Он пытается пустить струю, но тщетно. Одна, две, три теплые капли падают ей на лоб – и все. Она закрывает глаза, ждет. Чувствует только, как он стоит над ней, а также – сырость и холод спиной, да где-то далеко – безумие разыгравшегося ветра, качающихся ветвей, листьев. Затем она слышит его стон – стон, прерывистый от ужаса:
– О господи, я сейчас лопну!
Она открывает глаза, смотрит на него. Лицо его, вдруг позеленевшее, напоминает ей брюхо рыбы. И она никогда еще (да к тому же в такой холод) не видела, чтобы кто-нибудь так потел – пот покрывает его лицо будто слоем масла.
– Я сейчас лопну! – стонет он. – Сейчас лопну! – Он опускается подле нее на землю, весь съеживается и, уткнувшись головой в руки, стонет, дрожит. – О господи Иисусе, я сейчас лопну, Ирма, ты должна мне помочь!
И вот, как во сне, они уже мчатся вниз под гору, по дорожке; она, словно сестра милосердия, бегущая с раненым, прокладывает ему путь по каменистому склону, время от времени оборачиваясь и проверяя его продвижение под деревьями, а он спотыкается, почти ничего не видя из-за руки, бледной повязкой лежащей на его глазах. Они спускаются ниже и ниже – идут вдоль ручья, по деревянным мосткам, снова по лесу, пылающему малиновыми, оранжевыми, багряными красками, которые время от времени прорезают стройные белые колонны берез. Она слышит, как он – теперь уже шепотом – произносит:
– Я сейчас лопну!
Наконец они на ровном месте, на заброшенной автомобильной стоянке для посетителей парка, где возле перевернутого мусорного контейнера их ждет машина посреди настоящего циклона – в воздухе кружатся грязные картонки из-под молока, бумажные тарелки, обертки от сладостей. Наконец-то! Натан кидается к заднему сиденью, где лежит багаж, хватает свой чемодан, швыряет его на землю и, словно обезумевший тряпичник в поисках неописуемого сокровища, принимается все в нем перерывать. Софи беспомощно стоит в стороне и молчит, в то время как содержимое чемодана летит в воздух, гирляндами свешиваясь с машины: носки, рубашки, белье, галстуки – вся выброшенная на ветер костюмерная безумца.
– Чертов нембутал! – ревет Натан. – Куда я его сунул! А, черт! О господи Иисусе, мне же он нужен… – Не закончив фразы, он выпрямляется, резко поворачивается и, кинувшись к переднему сиденью, растягивается на(нем.)под рулевым колесом, отчаянно пытаясь открыть отделение для перчаток. Нашел! – Воды! – еле выдыхает он. – Воды!
Но она, несмотря на свое смятение и боль, предвидела это и, перегнувшись через край заднего сиденья, вытащила из корзины с едой для пикника, к которой они так и не притронулись, картонку с имбирным напитком и сейчас, посражавшись с непослушной открывалкой, наконец сдернула, выпустив фонтан пены, крышку с бутылки и сунула ее Натану в руки. Он глотает таблетки, а ей, пока она глядит на него, приходит в голову нелепое сравнение. «Бедняга», – думает она, применив к Натану то самое слово, которое он – да, именно он – шепотом произнес всего недели две-три тому назад, когда они смотрели «Потерянный уик-энд», где обезумевший Рэй Милланд отчаянно ищет спасительную бутылку виски. «Бедняга», – пробормотал тогда Натан. Теперь, глядя, как он запрокинул бутылку с зеленым имбирным напитком и как быстро, конвульсивно работают мускулы его горла, она вспоминает о той сцене в фильме и думает: «Бедняга». В общем, тут нет ничего странного, размышляет она, если бы не то обстоятельство, что она впервые почувствовала к Натану нечто столь для него унизительное – жалость. А ей невыносимо его жалеть. И, осознав это, она цепенеет. Медленно садится на землю и прислоняется к машине. Вокруг нее грязными завихрениями ветра и пыли медленно крутится мусор с площадки. Вдруг снова вспыхивает боль под грудью, в боку, острая, как внезапно вернувшееся неприятное воспоминание. Софи легонько проводит по ребрам, очерчивая лихорадочно пульсирующую область боли. Ей приходит в голову, не сломал ли он ей что-нибудь. Она плохо соображает и, натужно выбираясь из этого состояния, понимает, что утратила всякое представление о времени. Она едва слышит, что он говорит, а он лежит растянувшись, покачивая ногой, на переднем сиденье (ей виден только покачивающийся, забрызганный грязью обшлаг его брючины) и что-то бормочет – она разбирает в этой приглушенной невнятице лишь «выход – смерть». И смех – негромкий: кхе-кхе-кхе… Долгое время оба молчат. И потом:
– Милый, – спокойно произносит она, – не надо называть меня Ирмой.
– С этим именем, Ирма, я просто не могла примириться, – рассказывала мне Софи. – Я все могла вытерпеть от Натана, только не это… чтобы он делал из меня Ирму Гризе. Я раза два видела в лагере эту женщину, это чудовище, по сравнению с которой Вильгельмина показалась бы ангелом. Все его пинанья – от них мне было не так больно, как то, что он называл меня Ирма Гризе. Но в тот вечер, пока мы ехали в гостиницу, я постаралась, чтобы он меня больше так не называл, и когда он стал звать меня «Софи-любовь-моя», я поняла, что он уже больше не на взводе – больше не сумасшедший. Хотя он по-прежнему все играл с этими маленькими капсулами яда. Теперь меня это уже пугало. Я ведь не знала, как далеко он способен пойти. Я прямо помешалась на этой мысли, что мы будем жить вместе, и не хотела, чтобы мы умерли – порознь или вместе. Нет. В общем, нембутал начал на него действовать – это я поняла: он медленно отходил и уже не был на таком взводе, а когда он так крепко прижал меня к себе, мне так стало больно – я подумала, сейчас лишусь чувств, и я так вскрикнула, и тогда он понял, что он со мной сделал. Он стал тогда такой виноватый и все шептал мне в постели: «Софи, Софи, что же я с тобой сделал, как я мог причинить тебе такую боль?» Ну, и разное такое. Но те, другие таблетки – те, которые он называл «барбики», – они начали уже на него действовать, и глаза у него закрывались, и скоро он заснул.
Я помню, хозяйка гостиницы снова поднялась к нам наверх и спросила меня сквозь дверь, когда мы сойдем вниз, потому что уже поздно, – когда мы сойдем вниз для ромового пунша и ужина. А когда я сказала ей, что мы устали, что мы уже легли спать, она очень расстроилась, и рассердилась, и сказала, что нельзя поступать так легкомысленно, и все дальше так, но мне было все равно: я была такая очень усталая и сонная. Так что я вернулась в постель и легла рядом с Натаном и стала засыпать. Но потом – о великий боже! – я вспомнила про капсулы с ядом, которые все лежали в пепельнице. На меня такая напала паника. Я просто в ужас пришла, потому что не знала, что с ними делать. Они такие ужасно опасные, ты же знаешь. Я ведь не могла выбросить их в окно или даже в корзину для мусора, потому что боялась: а вдруг они лопнут и от испарений кто-нибудь умрет. А потом я подумала про унитаз, но все равно волновалась: боялась про испарения или про то, что вода отравится или даже земля, и я прямо не знала, что делать. Я только знала, что их надо убрать от Натана. Все-таки я решила спустить их в унитаз. В ванной. Там был свет. Я очень осторожно взяла из пепельницы капсулы и в темноте прошла в ванную и выбросила их в унитаз. Они не плавали, как я думала, а сразу пошли на дно, точно два камушка, я быстро спустила воду, и они исчезли.
…Она лежала в сумерках, глядя, как теряют очертания и сливаются с темнотой листья, и слышала, как струится его моча, с шумом ударяясь о воду в унитазе. Она вспомнила. Среди этих сказочный листьев, в глубине леса, он стоял над ней и пытался струей попасть ей в рот – это было началом его провала в преисподнюю. Она повернулась в постели – в нос ей ударил поднимавшийся снизу запах капусты, глаза ее сонно уставились на две капсулы, которые Натан осторожно положил в пепельницу. ГОСТИНИЦА «МЕДВЕЖЬЯ ГОЛОВА» было выведено староанглийскими буквами по краю фарфоровой пепельницы, – АМЕРИКАНСКАЯ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЬ. Софи зевнула, подумав, как это странно. Как странно, что она не боится смерти, если Натан действительно хочет заставить ее принять смерть, но боится того, что смерть может взять его, и только его, а ее оставить. Что по какой-то непредвиденной причине произойдет осечка, как он бы сказал: смертельная доза яда сработает только в его случае, а она снова уцелеет для этой безрадостной жизни. «Я не могу жить без него, – услышала она собственный шепот по-польски, сознавая, сколь избита эта фраза и в то же время сколь она правдива. – Его смерть будет моим концом». Далекий свисток паровоза разнесся по долине со странным названием Хузатоник, – протяжный крик, более сочный и мелодичный, чем пронзительный взвизг европейских поездов, но такой же печальный и душераздирающий.
Она вспомнила Польшу. Руки матери. Она так редко вспоминала мать, эту мягкую, незаметную, легко тушующуюся женщину, и сейчас ей вспомнились только изящные выразительные руки пианистки с сильными пальцами, одновременно гибкие и нежные, как ноктюрны Шопена, которые она играла; их кожа цвета слоновой кости напоминала Софи тускло-белый цвет сирени. В самом деле, руки были такие белые, что Софи лишь потом связала их прелестную бескровность с туберкулезом, который уже тогда подтачивал ее мать и наконец навеки успокоил эти руки. «Мама, мама», – подумала она. Как часто эти руки гладили ее по голове, когда она, маленькой девочкой, читала перед сном молитву, которую знает наизусть каждый польский ребенок, – молитву, запечатленную в душе тверже любой детской песенки: «Ангел божий, ангел-хранитель, будь всегда со мной рядом – и утром, и днем, и ночью приди всегда мне на помощь. Аминь». На одном из пальцев мама носила тонкое золотое колечко в виде перевитой кобры с глазом из крошечного рубина. Профессор Беганьский привез это колечко из Адена – там у него была остановка по пути с Мадагаскара, куда он ездил проводить исследования, связанные с его давней мечтой – переселением польских евреев. Надо же быть таким пошляком! И долго он выискивал это чудовищное уродство? Софи знала, что мать терпеть не могла кольцо, но носила его из неизменного уважения к мужу. В туалете перестало шуметь. Софи подумала об отце, представила его себе на базарах Аравии, его пышную светлую шевелюру, всю в капельках пота…
… – Для автомобильных гонок существует Дейтона-Бич, – говорит полицейский, – а эта парковая дорога Меррит – для прохлаждающихся, как мы их зовем, – так чего это вы разогнались?
Полицейский – светловолосый, моложавый, веснушчатый, вполне симпатичный. На нем техасская шляпа шерифа. Натан молчит, глядя прямо перед собой, но Софи чувствует, что он быстро что-то про себя бормочет. Опять слова-слова-слова-слова, но sotto voce. [251]
– Вы что, хотите расшибить и себя и эту милую девушку всмятку?
На полицейском – бляшка с именем: С. ГЖЕМКОВСКИЙ. Софи говорит:
– Przepraszam… (Извините…)
Гжемковский расплывается, произносит в ответ:
– Czy jeste? Polakiem? [252]
– Да, я полька, – отвечает Софи, приободрившись, продолжая играть на национальных чувствах, но полицейский перебивает ее:
– Я знаю только несколько слов. Мои родители – поляки, живут в Нью-Бритене. Послушайте, с вами что-то неладно?
Софи говорит:
– Это мой муж. Он очень расстроен. У него умирает мама в… – Она мучительно пытается вспомнить название хоть одного места в Коннектикуте, но у нее вырывается лишь: – …в Бостоне. Потому мы так и спешим. – Софи смотрит в лицо полисмену, в его наивные фиалковые глаза, простое, плоское, как доска, слегка деревенское лицо, да и весь он похож на крестьянина. Она думает: «Он мог бы пасти коров в какой-нибудь карпатской долине». – Пожалуйста, – просит она, перегнувшись через Натана, делая свою самую прелестную гримаску, – пожалуйста, сэр, поймите, с его матерью плохо. Обещаем вам: дальше поедем медленнее.
Гжемковский становится бесстрастно-деловым, в голосе появляется полицейская грубоватость.
– На этот раз делаю вам предупреждение. А теперь поезжайте, только медленнее.
Натан говорит:
– Merci beacoup, mon chef. [253]
Он смотрит прямо перед собой, в бесконечность. Его губы безостановочно шевелятся, не издавая ни звука, словно он говорит с каким-то беспомощным слушателем, сидящим у него в груди. Он вспотел – пот течет по его лицу, как глицерин. Полицейский вдруг исчез. Софи слышит, как Натан бормочет про себя, вновь запуская мотор. Уже почти полдень. Они едут на север (теперь гораздо степеннее) мимо коттеджей, под нависшими облаками, среди кружения разноцветных листьев в неистовой пляске – здесь краски выплескиваются на них пылающей лавой, там взрываются звездами, не похожие ни на что виденное прежде Софи; приглушенный бормот, который она не в состоянии разобрать, обретает звук, высвобожденный новым приступом паранойи. И всеобъемлющая ярость этого потока слов приводит Софи в такой ужас, словно Натан открыл в машине клетку с дикими крысами. Польша. Антисемитизм. А что ты делала, крошка, когда они жгли гетто? Ты слышала, что сказал один польский епископ другому польскому епископу? «Если бы я знал, что вы придете, я поджарил бы жида!» Кхе-кхе-кхе! «Натан, не надо, – думает она, – не заставляй меня так страдать! Не заставляй меня вспоминать!» Слезы катятся по ее лицу, и она хватает его за рукав.
– Я никогда тебе такого не говорила! Я никогда не говорила! – кричит она. – В тридцать девятом отец рисковал жизнью, спасая евреев! Он спрятывал евреев под полом своего кабинета в университете, когда пришло гестапо, он был хороший, он умер потому, что как раз спасал этих… – Она задыхается от липкого кома отчаяния, подступившего к горлу, как и от лжи, которую только что произнесла; голос ее ломается: – Натан! Натан! Поверь мне, милый, поверь мне!
ГРАНИЦА ГОРОДА ДЭНБЕРИ
– Изжарил жида! Кхе-кхе-кхе!
– Я хочу сказать, милый, не «спрятывал», а пря…
Слова-слова-слова…
Теперь она лишь вполуха слушает его, думает: «Если б я могла заставить его остановиться и где-нибудь поесть, я могла бы ускользнуть от него и позвонить Морти или Ларри… попросить их приехать…» И она слышит собственный голос:
– Милый, я такая голодная, не могли бы мы…
В ответ лишь слова-слова-слова, и среди них:
– Ирма, крошка моя, Ирма Liebchen, [254]я не мог бы съесть ни единого соленого крекера, заплати ты мне хоть тысячу долларов, ох, черт подери, Ирма, я лечу, о господи, я уже в небе, никогда еще не был на таком взводе, никогда не был, никогда тебя так не хотел, тебя, маленькая гойка, фашистская нафка, эй, ты сама сейчас почувствуешь… – Он берет ее руку и кладет себе на брюки, прижимает пальцы к разбухшей твердой оконечности своего члена, – она чувствует, как он пульсирует, замирает и снова начинает пульсировать. – Мне надо, чтоб ты ртом, выдай одну из своих штучек – в Польше за них пятьсот злотых платят, эй, Ирма, сколько эсэсовцев ты там отсосала, чтоб тебя выпустили, сколько семени расы господ проглотила за Freiheit. [255]Слушай, хватит дурака валять – давай соси, ох, никогда еще я так высоко не взлетал, Иисусе, пусть эти нежные губки трудятся надо мной прямо сейчас, где-нибудь тут под синим небом и огненными кленовыми листьями, листьями осени, прекрасной осени… осенними листьями, что усыпают ручьи Вальомбросы – это из Джона Мильтона…
…Голый, он прошлепал назад, в постель, и тихо, осторожно лег рядом с нею. Две капсулы по-прежнему поблескивали в пепельнице, и Софи смутно подумала: интересно, он забыл про них или снова начнет ими играть, дразня ее этой розовой опасностью. Нембутал, увлекая ее в сон, тянул за ноги, словно погружая в теплое, ласковое море.
– Софи-любовь-моя, – сказал Натан тоже сонным голосом, – Софи-любовь-моя, я жалею только о двух вещах.
Она спросила:
– О чем, милый?
Он не ответил, и она повторила:
– О чем?
– О том, – наконец произнес он, – что у нас в лаборатории было потрачено столько труда, столько проведено исследований – и я никогда не увижу их плодов.
Как странно, подумала она, слушая его, впервые за этот день его голос больше не звучал истерически, угрожающе, маниакально, жестоко; вместо этого он был такой знакомый, мягкий, в нем появилась нежность, которая была неотъемлимой частью натуры Натана и которую – Софи была весь день уверена – ей уже не вернуть. Неужели он тоже в последнюю минуту уцелел, вернулся в тихую гавань благодаря спасительным барбитуратам? Может, он просто забудет про смерть и погрузится в сон?
Лестница снова заскрипела, снова раздался елейный женский голос:
– Мистер и миссис Ландау, извините меня, пожалуйста. Но мой муж хочет знать, не желаете ли вы выпить перед ужином. У нас все есть. Но мой муж готовит чудесный горячий ромовый пунш.
Натан не сразу ответил:
– Угу, спасибо, ромовый пунш. Два.
И Софи подумала: «Это совсем как прежний Натан». Но тут она услышала, как он тихо пробормотал:
– А второе, второе – то, что у нас с тобой так и не было детей.
Она смотрела в сгущающиеся сумерки за окном, почувствовала, как ногти ее под одеялом вонзились, точно бритвы, в мякоть ладони, подумала: «Зачем ему надо было говорить об этом сейчас? Я же помню, как он сказал сегодня, что я мазохистская шлюха и он лишь дает мне то, что я хочу. Но неужели он не может избавить меня хотя бы от этой боли?»
– Я именно это имел в виду вечером, когда предлагал тебе выйти за меня замуж, – услышала она его слова.
Она молчала. Она вспомнила Краков и давно прошедшие времена, цоканье лошадиных копыт по истертым временем булыжникам мостовой: почему-то перед ее мысленным взором возник темный кинотеатр и яркий, в пастельных тонах, Утенок Дональд, бегавший по экрану в матросской шапочке, сдвинутой набок, и болтавший по-польски; затем она услышала нежный смех матери. Софи думала: «Если бы я могла снять замок с прошлого, может быть, я бы рассказала ему. Но прошлое, или чувство вины, или что-то еще сковывает мой язык. Ну почему я не могу рассказать ему, как я тоже страдала? И потеряла…»
…Даже слыша его идиотский лепет – а он повторяет снова и снова: «…ближе, ближе, Ирма Гриже», – даже чувствуя боль от того, как его рука безжалостно закручивает ей волосы, словно намереваясь выдернуть их, а другая с силой вдавливается ей в плечо, даже сознавая, что тут лежит, сотрясаясь, человек, перешагнувший границу разума и блуждающий в своем собственном безумном мире… даже всем телом ощущая лихорадочный страх, она не может не испытывать наслаждения от прикосновения к его члену. И она сосет, сосет, сосет. Сосет любовно, без конца. Пальцы ее царапают землю лесистого холма, где Натан лежит сейчас под нею, она чувствует, как под ногти забирается грязь. Земля сырая и холодная, в воздухе пахнет горящим деревом, а сквозь ее прикрытые веки просвечивает невероятно яркая огненная листва. И Софи сосет, сосет. Под коленями бугрится какая-то скорлупа – ей больно, но она не передвигается, чтобы утишить боль.
– Ох, Иисусе Христе, ох, соси же меня, Ирма, соси своего еврейчика.
Она берет в ладонь его упругие яйца, поглаживает тонкие волоски. Ей кажется, как всегда, что во рту у нее гладкий мраморый ствол пальмы. «Такие отношения, то, уникальное, что возникло между нами, этот восторженный симбиоз, – вспоминает она, – могла родить лишь встреча большого одинокого семитского шлонга, которого с успехом обманывала целая армия испуганных еврейских принцесс, с прелестными губками, изголодавшимися по фелляции». И даже сейчас, невзирая на на все неудобства, невзирая на страх, она думает: «Да, да, он подарил мне и это, весело избавив меня от чувства вины, сказал мне – глупо стыдиться того, что я хочу пососать его петушка, не моя вина в том, что муж у меня был фригидный и не хотел такого, да и мой любовник в Варшаве мне этого не предлагал, – просто я, сказал Натан, жертва двух тысячелетий иудео-христианского образа мысли. Все это вранье, сказал он, будто только извращенцы любят, когда их сосут. Он всегда мне говорил: «Соси меня, наслаждайся, наслаждайся!» Так что даже сейчас, окутанная облаком страха, когда он издевается и оскорбляет ее, – даже сейчас Софи не просто получает удовольствие, а снова и снова погружается в блаженство, в то время как по спине ее волнами бегут мурашки и она сосет, сосет. Ее не удивляет даже то, что чем больше он терзает ее волосы, чем чаще произносит ненавистное «Ирма», тем с большей алчностью она заглатывает его член, и когда она, на секунду оторвавшись от него, чтобы перевести дыхание, приподнимает голову и шепчет: «О Боже, как же я люблю тебя сосать», слова вырываются у нее с прежним пылом. Она открывает глаза, видит его искаженное мукой лицо и возобновляет свои старания, а голос его гремит, эхом отдаваясь от каменистых склонов холма.
– Соси же меня, ты, фашистская свинья, Ирма Гриже, ты, распаляющая евреев шлюха!
Дивная мраморная пальма, скользкий ствол расширяется, набухает, подсказывая, что Натан вот-вот кончит и надо принимать в себя пульсирующую струю, поток молока пальмы, – в этот миг ожидания Софи всегда чувствует, как к глазам подступают необъяснимые слезы…
… – Я так легко падаю вниз, – услышала она его шепот в спальне после долгого молчания. – Я думал, я действительно разобьюсь. Думал, сильно разобьюсь. Но я так легко спустился. Слава богу, я нашел «барбики». – Он помолчал. – Нам не просто было найти их, верно, – «барбики»?
– Да, – сказала она.
Ей очень хотелось спать. На улице почти совсем стемнело, и яркие листья перестали пылать, выцвели на фоне дымного, металлически-серого осеннего неба. Свет в спальне угасал. Софи придвинулась ближе к Натану; взгляд ее упирался в стену, откуда на нее в свою очередь глядела бабуся-англосаксонка из другого века в янтарном, выцветшем ореоле, – глядела из-под платочка с выражением одновременно благостным и озадаченным. Софи сонно подумала: «Фотограф сказал ей: минутку посидите неподвижно». Софи зевнула, на мгновение задремала, снова зевнула.
– Где мы все-таки их нашли? – спросил Натан.
– В машине, в отделении для перчаток, – сказала она. – Ты положил их туда утром, а потом забыл, куда положил. Бутылочку с нембуталом.
– Господи, какой ужас. Я ведь действительно выключился. Парил в пространстве. В космосе. Исчез! – Внезапно зашуршав простынями, он приподнялся и потянулся к ней. – Ох, Софи… Господи Иисусе, до чего же я люблю тебя!
Он обхватил ее рукой и сильным движением привлек к себе – она выдохнула воздух и одновременно вскрикнула. Вскрикнула негромко, но боль была жестокая, настоящая, и вскрикнула она тихонько, но по-настоящему:
– Натан!..
…(Но не вскрикнула, когда носок начищенной кожаной туфли изо всех сил пнул ее между ребер, отодвинулся и снова ударил в то же место, так что весь воздух вылетел из легких и под грудью белым цветком распустилась боль.)
– Натан!
Это был возглас отчаяния, но не вскрик; собственное тяжелое дыхание сливается в ее ушах с его голосом, который с размеренной жестокостью бичует ее:
– Und du… SS-M?dchen… sprichst… вот тебе, вот… грязная Judenschwein! [256]
Она не сжимается от боли, а как бы поглощает ее, собирает в некоем погребе или мусорном ведре, находящемся в глубине ее существа, где уже отложились все его дикие выходки – его угрозы, его издевки, его проклятья. Она и не плачет – пока что, – лежа в густом лесу, на этакой прогалине, поросшей ежевикой и кустарником, высоко на холме, куда он наполовину втянул, наполовину приволок ее и откуда она сквозь деревья видит далеко внизу машину с опущенным верхом, которая стоит, такая маленькая и одинокая, на открытой площадке, среди гонимых ветром листьев и мусора. Посеревший день идет на убыль. Такое впечатление, что они пробыли в лесу не один час. Он трижды пинает ее. Вот нога снова занесена, и Софи ждет, дрожа не столько от страха или боли, сколько теперь уже от сырого осеннего холода, проникшего ей в ноги, в руки, в кости. Но на этот раз нога не пинает, а опускается в листья.
– Написать на тебя! – слышит она его голос. И затем: – Wunderbar, [257]вот это мысль!
Теперь он своей ногой в начищенной туфле поворачивает ее лицо – а она лежала отвернувшись, щекой к земле, – так, чтобы она смотрела на него, вверх; она чувствует холодную скользкую кожу туфли на своей щеке. И, глядя, как он расстегивает брюки и велит ей открыть рот, она в трансе вспоминает его слова: «Дорогая моя, у тебя, по-моему, совсем нет самолюбия!» Он сказал это ей с огромной нежностью после такого случая: как-то летом он позвонил ей вечером из лаборатории и в разговоре мимоходом заметил, что ему так хотелось бы поесть «нусхернхен» – пирожных, которыми они вместе лакомились в Йорквилле, после чего, она, не сказав ему ни слова, отправилась за многие мили на метро – с Флэтбуш-авеню на Восемьдесят шестую улицу – и после отчаянных поисков нашла эти пирожные, привезла их домой и, сияя улыбкой, подала ему: «Voli?, Monsieur, die Nu?hornchen» [258]«Но ты не должна так поступать, – сказал он ей тогда с бесконечной любовью, – это же безумие – потрафлять малейшему моему капризу, милая моя Софи, сладкая моя Софи, у тебя, по-моему, нет никакого самолюбия!» (И она подумала тогда, как думала сейчас: «Я что угодно для тебя сделаю, все что угодно, все!») Однако сейчас его почему-то охватывает первый за весь день приступ паники. Он пытается пустить струю, но тщетно. Одна, две, три теплые капли падают ей на лоб – и все. Она закрывает глаза, ждет. Чувствует только, как он стоит над ней, а также – сырость и холод спиной, да где-то далеко – безумие разыгравшегося ветра, качающихся ветвей, листьев. Затем она слышит его стон – стон, прерывистый от ужаса:
– О господи, я сейчас лопну!
Она открывает глаза, смотрит на него. Лицо его, вдруг позеленевшее, напоминает ей брюхо рыбы. И она никогда еще (да к тому же в такой холод) не видела, чтобы кто-нибудь так потел – пот покрывает его лицо будто слоем масла.
– Я сейчас лопну! – стонет он. – Сейчас лопну! – Он опускается подле нее на землю, весь съеживается и, уткнувшись головой в руки, стонет, дрожит. – О господи Иисусе, я сейчас лопну, Ирма, ты должна мне помочь!
И вот, как во сне, они уже мчатся вниз под гору, по дорожке; она, словно сестра милосердия, бегущая с раненым, прокладывает ему путь по каменистому склону, время от времени оборачиваясь и проверяя его продвижение под деревьями, а он спотыкается, почти ничего не видя из-за руки, бледной повязкой лежащей на его глазах. Они спускаются ниже и ниже – идут вдоль ручья, по деревянным мосткам, снова по лесу, пылающему малиновыми, оранжевыми, багряными красками, которые время от времени прорезают стройные белые колонны берез. Она слышит, как он – теперь уже шепотом – произносит:
– Я сейчас лопну!
Наконец они на ровном месте, на заброшенной автомобильной стоянке для посетителей парка, где возле перевернутого мусорного контейнера их ждет машина посреди настоящего циклона – в воздухе кружатся грязные картонки из-под молока, бумажные тарелки, обертки от сладостей. Наконец-то! Натан кидается к заднему сиденью, где лежит багаж, хватает свой чемодан, швыряет его на землю и, словно обезумевший тряпичник в поисках неописуемого сокровища, принимается все в нем перерывать. Софи беспомощно стоит в стороне и молчит, в то время как содержимое чемодана летит в воздух, гирляндами свешиваясь с машины: носки, рубашки, белье, галстуки – вся выброшенная на ветер костюмерная безумца.
– Чертов нембутал! – ревет Натан. – Куда я его сунул! А, черт! О господи Иисусе, мне же он нужен… – Не закончив фразы, он выпрямляется, резко поворачивается и, кинувшись к переднему сиденью, растягивается на(нем.)под рулевым колесом, отчаянно пытаясь открыть отделение для перчаток. Нашел! – Воды! – еле выдыхает он. – Воды!
Но она, несмотря на свое смятение и боль, предвидела это и, перегнувшись через край заднего сиденья, вытащила из корзины с едой для пикника, к которой они так и не притронулись, картонку с имбирным напитком и сейчас, посражавшись с непослушной открывалкой, наконец сдернула, выпустив фонтан пены, крышку с бутылки и сунула ее Натану в руки. Он глотает таблетки, а ей, пока она глядит на него, приходит в голову нелепое сравнение. «Бедняга», – думает она, применив к Натану то самое слово, которое он – да, именно он – шепотом произнес всего недели две-три тому назад, когда они смотрели «Потерянный уик-энд», где обезумевший Рэй Милланд отчаянно ищет спасительную бутылку виски. «Бедняга», – пробормотал тогда Натан. Теперь, глядя, как он запрокинул бутылку с зеленым имбирным напитком и как быстро, конвульсивно работают мускулы его горла, она вспоминает о той сцене в фильме и думает: «Бедняга». В общем, тут нет ничего странного, размышляет она, если бы не то обстоятельство, что она впервые почувствовала к Натану нечто столь для него унизительное – жалость. А ей невыносимо его жалеть. И, осознав это, она цепенеет. Медленно садится на землю и прислоняется к машине. Вокруг нее грязными завихрениями ветра и пыли медленно крутится мусор с площадки. Вдруг снова вспыхивает боль под грудью, в боку, острая, как внезапно вернувшееся неприятное воспоминание. Софи легонько проводит по ребрам, очерчивая лихорадочно пульсирующую область боли. Ей приходит в голову, не сломал ли он ей что-нибудь. Она плохо соображает и, натужно выбираясь из этого состояния, понимает, что утратила всякое представление о времени. Она едва слышит, что он говорит, а он лежит растянувшись, покачивая ногой, на переднем сиденье (ей виден только покачивающийся, забрызганный грязью обшлаг его брючины) и что-то бормочет – она разбирает в этой приглушенной невнятице лишь «выход – смерть». И смех – негромкий: кхе-кхе-кхе… Долгое время оба молчат. И потом:
– Милый, – спокойно произносит она, – не надо называть меня Ирмой.
– С этим именем, Ирма, я просто не могла примириться, – рассказывала мне Софи. – Я все могла вытерпеть от Натана, только не это… чтобы он делал из меня Ирму Гризе. Я раза два видела в лагере эту женщину, это чудовище, по сравнению с которой Вильгельмина показалась бы ангелом. Все его пинанья – от них мне было не так больно, как то, что он называл меня Ирма Гризе. Но в тот вечер, пока мы ехали в гостиницу, я постаралась, чтобы он меня больше так не называл, и когда он стал звать меня «Софи-любовь-моя», я поняла, что он уже больше не на взводе – больше не сумасшедший. Хотя он по-прежнему все играл с этими маленькими капсулами яда. Теперь меня это уже пугало. Я ведь не знала, как далеко он способен пойти. Я прямо помешалась на этой мысли, что мы будем жить вместе, и не хотела, чтобы мы умерли – порознь или вместе. Нет. В общем, нембутал начал на него действовать – это я поняла: он медленно отходил и уже не был на таком взводе, а когда он так крепко прижал меня к себе, мне так стало больно – я подумала, сейчас лишусь чувств, и я так вскрикнула, и тогда он понял, что он со мной сделал. Он стал тогда такой виноватый и все шептал мне в постели: «Софи, Софи, что же я с тобой сделал, как я мог причинить тебе такую боль?» Ну, и разное такое. Но те, другие таблетки – те, которые он называл «барбики», – они начали уже на него действовать, и глаза у него закрывались, и скоро он заснул.
Я помню, хозяйка гостиницы снова поднялась к нам наверх и спросила меня сквозь дверь, когда мы сойдем вниз, потому что уже поздно, – когда мы сойдем вниз для ромового пунша и ужина. А когда я сказала ей, что мы устали, что мы уже легли спать, она очень расстроилась, и рассердилась, и сказала, что нельзя поступать так легкомысленно, и все дальше так, но мне было все равно: я была такая очень усталая и сонная. Так что я вернулась в постель и легла рядом с Натаном и стала засыпать. Но потом – о великий боже! – я вспомнила про капсулы с ядом, которые все лежали в пепельнице. На меня такая напала паника. Я просто в ужас пришла, потому что не знала, что с ними делать. Они такие ужасно опасные, ты же знаешь. Я ведь не могла выбросить их в окно или даже в корзину для мусора, потому что боялась: а вдруг они лопнут и от испарений кто-нибудь умрет. А потом я подумала про унитаз, но все равно волновалась: боялась про испарения или про то, что вода отравится или даже земля, и я прямо не знала, что делать. Я только знала, что их надо убрать от Натана. Все-таки я решила спустить их в унитаз. В ванной. Там был свет. Я очень осторожно взяла из пепельницы капсулы и в темноте прошла в ванную и выбросила их в унитаз. Они не плавали, как я думала, а сразу пошли на дно, точно два камушка, я быстро спустила воду, и они исчезли.