Страница:
[168]какую я сумел найти. И, читая Джорджа Стайнера, я почувствовал, что меня пронзает током узнавания.
«Один из моментов, которые я никак не могу постичь, хотя часто писал об этом, пытаясь выстроить приемлемую для понимания перспективу, – пишет Стайнер, – это связь времен». Перед этим Стайнер описал жестокую смерть двух евреев в лагере Треблинка. «В тот самый час, когда приканчивали Меринга и Лангнера, подавляющее большинство человеческих существ – на польских фермах в двух милях оттуда или в Нью-Йорке в пяти тысячах миль оттуда – спали или ели, или шли в кино, или занимались любовью, или с тревогой думали о предстоящем визите к дантисту. Вот тут мое воображение заходит в тупик. Эти два вида деятельности осуществляются одновременно и столь отличны друг от друга, столь несопоставимы с любым обычным представлением о человеческих ценностях, их сосуществование являет собою столь мерзкий парадокс, а ведь в Треблинке они наличествуют оба, поскольку какие-то люди построили этот лагерь, а почти все остальные позволяют ему существовать, – все это побуждает меня задумываться над тем, что же такое время. Или же, как утверждают научные фантасты и гностики, в нашем мире есть разные виды времени: «доброе время» и опутывающее человека «бесчеловечное время», которое увлекает людей в медленно крутящиеся жернова ада для живых?»
Пока я не прочел этого высказывания, я по наивности считал, что только мне приходили в голову такие мысли, что только меня занимала проблема связи времен – до такой степени, что я, к примеру, попытался более или менее точно припомнить, что я делал первого апреля 1943 года, в тот день, когда Софи попала в Аушвиц, в «медленно крутящиеся жернова ада для живых». В какой-то момент, в конце 1947 года – через совсем немного лет после того, как начались муки Софи, – я принялся перерывать мою память в попытке установить, что же я делал в тот день, когда Софи вошла в ворота ада. Первого апреля 1943 года – в день, когда никому нельзя верить, – я с помощью мнемоники, а также просмотрев письма отца, которые могли служить указателем моих передвижений, выяснил, что в тот день, когда Софи ступила на железнодорожную платформу в Аушвице, я, как ни нелепо, находился в Роли, штат Северная Каролина, было прелестное весеннее утро, и я объедался бананами. Я наелся бананов до тошноты по той простой причине, что через час должен был проходить медицинский осмотр для поступления в морскую пехоту. Мне было семнадцать лет, ростом я был уже выше шести футов, а весил 122 фунта и понимал, что мне не хватает трех фунтов для минимального веса. Я стоял на весах, выпятив раздутый, точно с голодухи живот, перед дюжим старым сержантом, который взглянув на мои тощие юношеские телеса, презрительно фыркнул: «Господи Иисусе!» За этим последовала грубая шутка насчет первого апреля, и я был зачислен, лишь на несколько унций превысив требуемый вес.
В тот день я не слышал ни о массовых уничтожениях евреев в Европе, ни об Аушвице, ни о концентрационных лагерях вообще, и даже не так уж много слышал о нацистах. Для меня врагом в этой всемирной войне были японцы, и я абсолютно ничего не знал о горе, гибельным серым туманом застилавшем места с такими названиями, как Аушвиц, Треблинка, Берген-Бельзен. Но разве не так же обстояло дело с большинством американцев, да, собственно, и с большинством человеческих существ, живших за пределами тех земель, где господствовал ужас нацизма? «То, что одновременно существовали разные порядки времени, между которыми нельзя провести аналогию или установить связь, – продолжает Стайнер, – наверное, необходимо знать всем нам, кто там не был, кто жил словно бы на другой планете». Совершенно верно, особенно если учесть (а об этом обстоятельстве часто забывают), что для миллионов американцев олицетворением зла в ту пору были не нацисты, как бы мы их ни презирали и ни боялись, а легионы японских солдат, которые, словно раскосые бешеные обезьяны, наводнили джунгли островов Тихого океана и угрожали американскому континенту, что представлялось куда более опасным, если не сказать – мерзким, учитывая скверные привычки этих желтокожих. Но даже если бы враждебные чувства американцев и не были сосредоточены на восточном противнике, все равно большинство людей едва ли могли знать о нацистских лагерях смерти, что делает тем поучительнее размышления Стайнера. Связующим звеном между этими «разными порядками времени» – для тех, кто там не был, – является, конечно, тот, кто там был, и это снова приводит меня к Софи. К Софи и в особенности к отношениям между Софи и обер-штурмбанфюрером СС Рудольфом Францем Хессом.
Я уже не раз упоминал о нежелании Софи говорить об Аушвице, о ее твердом и непреклонном молчании по поводу этой зловонной сточной ямы ее прошлого. Поскольку сама она (как она однажды мне призналась) сумела столь успешно изгнать из памяти картины своего пребывания в этой бездне, неудивительно, что ни Натан, ни я так толком и не узнали о ее повседневной жизни (особенно в последние месяцы), – не узнали ничего, кроме совершенно очевидного факта, что она чуть не умерла от недоедания и инфекционных болезней. Таким образом, пресыщенный читатель, уже объевшийся на непрерывном пиршестве жестокостей в нашем веке, будет избавлен здесь от детальной хроники убийств, умерщвления газом, избиений, пыток, преступных медицинских экспериментов, лишений, приводящих к медленной смерти, надругательств над людьми, захлебывавшимися в экскрементах, криков потерявших рассудок и прочих описаний, вошедших в анналы истории благодаря перу Тадеуша Боровского, Жан-Франсуа Стейнера, Ольги Лендьел, Ойгена Когона, Андре Шварца-Барта, Эли Визеля и Бруно Беттельхайма – я называю лишь немногих из тех, кто попытался отобразить этот ад, запечатленный в их сердцах. Мое представление о пребывании Софи в Аушвице получилось фрагментарным и, возможно, несколько искаженным, но в этом нет никакой предвзятости. Даже если бы Софи решилась открыть Натану или мне мрачные подробности двадцати месяцев, проведенных в Аушвице, я, наверное, вынужден был бы опустить над ними завесу, ибо, как замечает Джордж Стайнер, неясно, «не опасно ли тому, кто сам этого не испытал, касаться этих ужасов». Должен признаться, меня преследовало чувство, что я вторгаюсь в область испытаний, бесконечно унижающих человека, абсолютно необъяснимых и по праву неотъемлемо принадлежащих лишь тем, кто это выстрадал и погиб или выжил. Один из выживших, Эли Визель, писал: «Новеллисты весьма вольно обращались с материалом, используя (массовое истребление) в своих трудах… В результате они превращали это явление в дешевку, выхолащивали его суть. Массовое истребление людей стало злободневной темой, модой, гарантирующей внимание и мгновенный успех…» Не знаю, насколько в конечном счете это так, но я понимаю, что иду на риск.
Однако я не могу повторить вслед за Стайнером, что молчание – наилучшее решение вопроса, что самое правильное – «не добавлять к неописуемому тривиальности литературных и социологических рассуждений». Не могу я согласиться и с тем, что «при определенных реальностях искусство становится тривиальным или дерзким». Я вижу в этом оттенок ханжества, тем более что сам-то Стайнер не молчал. И, конечно же, сколь бы ни казался Аушвиц явлением поистине космическим в непостижимости того, что там творилось, он останется непознанным олицетворением зла лишь до тех пор, пока мы не попытаемся проникнуть в него – пусть даже с негодными средствами; да и сам Стайнер тут же добавляет, что лучше все-таки «попытаться понять». И вот я подумал, что, пожалуй, можно сделать шаг к пониманию того, что творилось в Аушвице, попытавшись понять Софи – этот, мягко говоря, сгусток противоречий. Не будучи еврейкой, она выстрадала не меньше любого еврея, пережившего те же испытания, а – как, я надеюсь, станет ясно – в определенном глубоком смысле выстрадала больше многих других. (Многим евреям чрезвычайно трудно представить себе картину в целом, заглянуть за пределы ожесточенного геноцида, проводившегося нацистами, вот почему то, что Стайнер, еврей, лишь вскользь упоминает о великом множестве людей нееврейской национальности – о сотнях тысяч славян и цыган, попавших в жернова лагерной машины и истреблявшихся там столь же неуклонно, как евреи, хотя порой, быть может, менее методично, – представляется мне не столько недостатком, сколько простительным упущением с его стороны.)
Будь Софи просто жертвой – беспомощной, как сорванный с дерева лист, человеческой крупинкой, безвольной, как множество ее обездоленных товарищей по несчастью, – ее было бы просто жаль, это был бы еще один обломок кораблекрушения, выброшенный бурей на берега Бруклина, без каких-либо тайн, сокрытых в душе. Но в Аушвице (а в этом на протяжении того лета она постепенно мне призналась) она была жертвой, да, жертвой и одновременно сообщницей, соучастницей – пусть случайной, и не прямой, и не планировавшей для себя такой участи – в массовых убийствах, тошнотворный дымный след которых, спиралью уходивший в небо из труб Биркенау, она видела всякий раз, как смотрела вдаль, на выжженные солнцем осенние луга, из мансардных окон дома своего поработителя Рудольфа Хесса. И в этом одна из главных (хотя и не единственная) причин того чувства вины, которое разъедало ее, – чувства вины, которое она скрывала от Натана и которое, понятия не имея о его природе или существовании, он так часто и жестоко в ней разжигал. А дело в том, что Софи не могла высвободиться из-под удушающего бремени того, что в ее жизни был период, когда она играла роль соучастницы в преступлении. Роль человека одержимого и отравленного антисемитизмом – страстной, рьяной ненавистницы евреев, тупо заклиненной на этой мысли.
В жизни Софи за время ее пребывания в Аушвице произошло лишь два крупных события, о которых она рассказала мне и ни разу словом не обмолвилась Натану. О первом, происшедшем в день ее поступления в лагерь, я уже упоминал, но она рассказала мне об этом лишь в последние часы, которые мы провели вместе. О втором событии – ее очень недолгих отношениях с Рудольфом Хессом в том же году и об обстоятельствах, приведших к этому, – Софи рассказала мне тем дождливым августовским днем, когда мы сидели в «Кленовом дворе». Точнее было бы сказать – дождливым днем и вечером. Хотя Софи изложила мне эпизод с Хессом с лихорадочной поспешностью и в то же время так старательно, с такими деталями, что у меня создалось поистине зримое о нем представление, словно я только что видел это в кино, и затем вдруг беспомощно разрыдалась от воспоминаний, а также от эмоциональной усталости и напряжения, мне пришлось потом по кусочкам складывать ее рассказ. День, когда она встретилась с Хессом в его унылой мансарде, – как и первое апреля, когда начались ее страдания, – тотчас запомнился мне и остался в памяти, ибо в тот день родились трое моих героев: мой отец, любитель осени Томас Вулф и неистовый Нат Тернер, этот дьявол-фанатик, чей призрак опалял мое воображение в детстве и юности. Произошло это третьего октября, и дата эта запечатлелась в памяти Софи, потому что в этот день она сочеталась браком с Казимежем Завистовским в Кракове.
А чем, спрашивал я себя (продолжая разрабатывать теорию Джорджа Стайнера о существовании некоего зловещего метафизического отклонения в синхронности времен), занимался старина Стинго, рядовой корпуса американской морской пехоты, в тот момент, когда прах 2100 евреев из Афин и с греческих островов страшной полупрозрачной пеленой пыли, такой густой, что, по словам Софи, «она чувствовалась на губах, как песок», застлал вид, открывавшийся ранее ее взору, укутав очертания пасторальных, мирно пасущихся овец полосой тумана, словно принесенной ветром с болот Вислы? Ответ на этот вопрос поразительно прост. Я писал поздравление с днем рождения – письмо это я недавно без труда выпросил у отца, который бережно хранит мои самые пустяковые записки (даже времен моего детства) в убеждении, что меня ждет литературная слава. Я привожу здесь главное из моего письма, следующее за теплыми поздравлениями. Сейчас я поистине потрясен его школярской глупостью, но, думается, стоит все-таки привести его, чтобы еще больше подчеркнуть кричащий и, пожалуй, даже страшный контраст между жизнью одних и других. Впрочем, если посмотреть на мои писания в исторической перспективе, то можно проявить снисходительность. Мне ведь было всего семнадцать лет.
Хесса это обстоятельство озадачивало, глубоко озадачивало. В сообщении, направленном Гиммлеру в тот третий день октября – а день этот Софи запомнила потому, что несмотря на всепроникающий едкий дым и запах, притуплявший восприятие и мешавший осознавать смену времен года, в воздухе впервые почувствовался резкий осенний холод, – Хесс высказывал предположение, что греческих евреев вытаскивают из товарных вагонов или вагонов для перевозки скота в столь плачевном состоянии, многих уже трупами или близкими к смерти, в силу одной из четырех причин, а возможно, и всех четырех причин сразу: плохого питания в родных местах; чрезвычайно долгого путешествия, да еще по скверным югославским железным дорогам (а депортированных приходилось везти через Югославию); резкой смены климата – переезда из сухого, жаркого средиземноморского климата в сырую, болотистую атмосферу верхней Вислы (при этом Хесс добавлял с весьма нехарактерным для него отступлением от официального тона, что и это странно, так как летом в Аушвице «жарче, чем в двух адах»); и, наконец, черты характера – Ratlosigkeit, [170]обычно наблюдавшейся у обитателей южных стран, которые потому и не отличаются моральной стойкостью: когда их отрывают от родной земли и везут в неизвестном направлении, для них это настоящий шок и они не в состоянии вынести его. Своим скудоумием они-де напоминают ему цыган – правда, те привыкли к разъездам. Он диктовал свои мысли Софи размеренно, не спеша, спокойным, резким голосом, выделяя шипящие, как это делают – о чем давно знала Софи – северные немцы с берегов Балтики, и прерывался лишь для того, чтобы закурить сигарету (а он был заядлым курильщиком, и Софи заметила, что пальцы на его правой, небольшой и довольно пухлой для такого стройного человека руке совсем порыжели) или подумать несколько секунд, приложив руку ко лбу. Время от времени он поднимал на нее взгляд и вежливо осведомлялся, не слишком ли быстро он диктует. «Nein, mein Kommandant». [171]
Прославленный германский метод стенографирования (метод Габельсбергера), который она освоила в шестнадцатилетнем возрасте в Кракове и которым часто пользовалась, помогая отцу, с удивительной легкостью восстановился в ее памяти, хотя она и не стенографировала несколько лет; собственная скорость и техника поразили самое Софи, и она вознесла благодарственную молитву отцу, уже лежавшему в земле Заксенхаузена и тем не менее обеспечившему ей спасение. Она думала об отце – «профессоре Веганьском», как она часто мысленно называла его, настолько официальными и далекими были всегда их отношения, – пока Хесс, остановившись на полуслове, затягивался сигаретой, хрипло, прокуренно кашлял и смотрел из окна на пожухлую октябрьскую лужайку, а его загорелое, костистое, довольно красивое лицо застилал синий табачный дым. Ветер дул в противоположную от труб Биркенау сторону, и воздух был чист. Хотя на улице чувствовалось дыхание мороза, здесь, в мансарде комендантского дома, под резко скошенной крышей, было достаточно тепло и даже уютно: тепло, удерживаемое под скатами, приятно дополнялось теплом яркого послеполуденного солнца. Несколько крупных синих мух, попав в плен между рамами, мягко, клейко жужжали в недвижном воздухе или, совершив небольшой набег в одну, в другую сторону, возвращались на прежнее место, угрожающе жужжали и затихали. Было там и две-три заблудившихся вялых осы. Побеленная комната сверкала, словно лаборатория, стерильной белизной – в ней не было ни пылинки, она была голая, строгая. Здесь находился личный кабинет Хесса, его святилище и укрытие, а также место, где он выполнял свои сугубо секретные и важные работы. Даже обожаемым деткам, свободно носившимся по всем трем этажам дома, не разрешалось сюда заглядывать. Это было логово бюрократа с душой священнослужителя.
В комнате было мало мебели: простой сосновый стол, стальной шкаф с выдвижными ящиками, четыре стула и раскладная кровать, на которой Хесс иногда отдыхал, пытаясь справиться с мигренями, то и дело одолевавшими его. Был там и телефон, но его, как правило, отключали. На столе аккуратными стопками лежали официальные бланки, стояли в боевом порядке ручки и карандаши, а также громоздкая черная пишущая машинка марки «Адлер». На протяжении минувших полутора недель Софи ежедневно по многу часов отстукивала письма на этой машинке или на другой (которую обычно держали под столом), поменьше, с польским шрифтом. Иногда – вот как сейчас – она сидела на другом стуле и писала под диктовку. Хесс выстреливал фразы быстрыми очередями, а потом бесконечно долго молчал – и в этих паузах, казалось, слышно было, как, стуча каблуками, шагают его мысли, сгустки средневековой логики; Софи во время перерывов смотрела на стены, ничем не украшенные, кроме этого грандиозного китча, который она уже видела раньше, – цветного героического портрета Адольфа Гитлера, закованного, словно рыцарь Грааля, в кольчугу из золингенской нержавеющей стали. Висеть же в такой монашеской келье следовало бы изображению Христа. Хесс думал, почесывая свой выдающийся, словно мыс, подбородок; Софи ждала. Он сбросил китель, ворот его рубашки был расстегнут. Здесь, на самом верху, тишина была неземной, почти нереальной. Только два звука нарушали ее, да и те доносились еле слышно, – приглушенные звуки, неразрывно связанные с существованием Аушвица, ритмичные, как дыхание моря: пыхтенье паровозов и отдаленный грохот сцепляемых и расцепляемых товарных вагонов.
– Es kann kien Zweifel sein… – возобновил было диктовку Хесс и вдруг умолк. – «Нет ни малейшего сомнения в том…» – нет, это слишком сильно. Следовало бы выразиться менее определенно? – Это был вопрос и не вопрос. Он уже и раньше говорил так раза два или три, со странной вопросительной интонацией в голосе, точно хотел знать мнение Софи и в то же время боялся подорвать свой авторитет. Собственно, это был вопрос, обращенный к ним обоим. В разговоре Хесс чрезвычайно четко формулировал свои мысли. А вот его эпистолярный стиль, как заметила Софи, хоть и был вполне приемлем и безусловно отнюдь не неграмотен, однако часто страдал громоздкими, недостаточно ясными, запутанными, как лабиринт, построениями – это были ритмически неровные банальные писания армейского человека, вечного адъютанта. Пауза Хесса по обыкновению затягивалась.
– Aller Wahrscheinlichkeit nach… – довольно неуверенно предложила Софи, хотя несколько дней тому назад она произнесла бы это еще менее уверенно. – Так будет менее определенно.
– «По всей вероятности…» – повторил за ней Хесс. – Да, очень хорошо. Это даст рейхсфюреру больше возможности сформировать собственное суждение. Так и напишите, а затем…
Софи зарделась от удовлетворения, даже удовольствия. Она почувствовала, что барьер, стоявший между ними на протяжении долгих часов, когда Хесс держался с ней по-деловому, с железным безразличием и диктовал с ледяным равнодушием автомата, дал трещину, пусть совсем незначительную. Только раз – накануне и то на краткий миг – он опустил этот барьер. Софи не могла бы сказать наверняка, но ей даже показалось, что она почувствовала сейчас теплый оттенок в его голосе, словно он вдруг обратился к ней, к определенному человеческому существу, а не к работнице-рабыне – eine schmutzige Polin, [172]отобранной из скопища больных и умирающих муравьев благодаря немыслимому везению (или божьей милости, как Софи иной раз благочестиво думала) и в силу того, что она одна из очень немногих, а может быть, и единственная среди узниц свободно владела двумя языками, польским и немецким, умела печатать на обоих языках и стенографировать по методу Габельсбергера. Вот сейчас она как раз и стенографировала предпоследний абзац донесения Хесса Гиммлеру:
«Один из моментов, которые я никак не могу постичь, хотя часто писал об этом, пытаясь выстроить приемлемую для понимания перспективу, – пишет Стайнер, – это связь времен». Перед этим Стайнер описал жестокую смерть двух евреев в лагере Треблинка. «В тот самый час, когда приканчивали Меринга и Лангнера, подавляющее большинство человеческих существ – на польских фермах в двух милях оттуда или в Нью-Йорке в пяти тысячах миль оттуда – спали или ели, или шли в кино, или занимались любовью, или с тревогой думали о предстоящем визите к дантисту. Вот тут мое воображение заходит в тупик. Эти два вида деятельности осуществляются одновременно и столь отличны друг от друга, столь несопоставимы с любым обычным представлением о человеческих ценностях, их сосуществование являет собою столь мерзкий парадокс, а ведь в Треблинке они наличествуют оба, поскольку какие-то люди построили этот лагерь, а почти все остальные позволяют ему существовать, – все это побуждает меня задумываться над тем, что же такое время. Или же, как утверждают научные фантасты и гностики, в нашем мире есть разные виды времени: «доброе время» и опутывающее человека «бесчеловечное время», которое увлекает людей в медленно крутящиеся жернова ада для живых?»
Пока я не прочел этого высказывания, я по наивности считал, что только мне приходили в голову такие мысли, что только меня занимала проблема связи времен – до такой степени, что я, к примеру, попытался более или менее точно припомнить, что я делал первого апреля 1943 года, в тот день, когда Софи попала в Аушвиц, в «медленно крутящиеся жернова ада для живых». В какой-то момент, в конце 1947 года – через совсем немного лет после того, как начались муки Софи, – я принялся перерывать мою память в попытке установить, что же я делал в тот день, когда Софи вошла в ворота ада. Первого апреля 1943 года – в день, когда никому нельзя верить, – я с помощью мнемоники, а также просмотрев письма отца, которые могли служить указателем моих передвижений, выяснил, что в тот день, когда Софи ступила на железнодорожную платформу в Аушвице, я, как ни нелепо, находился в Роли, штат Северная Каролина, было прелестное весеннее утро, и я объедался бананами. Я наелся бананов до тошноты по той простой причине, что через час должен был проходить медицинский осмотр для поступления в морскую пехоту. Мне было семнадцать лет, ростом я был уже выше шести футов, а весил 122 фунта и понимал, что мне не хватает трех фунтов для минимального веса. Я стоял на весах, выпятив раздутый, точно с голодухи живот, перед дюжим старым сержантом, который взглянув на мои тощие юношеские телеса, презрительно фыркнул: «Господи Иисусе!» За этим последовала грубая шутка насчет первого апреля, и я был зачислен, лишь на несколько унций превысив требуемый вес.
В тот день я не слышал ни о массовых уничтожениях евреев в Европе, ни об Аушвице, ни о концентрационных лагерях вообще, и даже не так уж много слышал о нацистах. Для меня врагом в этой всемирной войне были японцы, и я абсолютно ничего не знал о горе, гибельным серым туманом застилавшем места с такими названиями, как Аушвиц, Треблинка, Берген-Бельзен. Но разве не так же обстояло дело с большинством американцев, да, собственно, и с большинством человеческих существ, живших за пределами тех земель, где господствовал ужас нацизма? «То, что одновременно существовали разные порядки времени, между которыми нельзя провести аналогию или установить связь, – продолжает Стайнер, – наверное, необходимо знать всем нам, кто там не был, кто жил словно бы на другой планете». Совершенно верно, особенно если учесть (а об этом обстоятельстве часто забывают), что для миллионов американцев олицетворением зла в ту пору были не нацисты, как бы мы их ни презирали и ни боялись, а легионы японских солдат, которые, словно раскосые бешеные обезьяны, наводнили джунгли островов Тихого океана и угрожали американскому континенту, что представлялось куда более опасным, если не сказать – мерзким, учитывая скверные привычки этих желтокожих. Но даже если бы враждебные чувства американцев и не были сосредоточены на восточном противнике, все равно большинство людей едва ли могли знать о нацистских лагерях смерти, что делает тем поучительнее размышления Стайнера. Связующим звеном между этими «разными порядками времени» – для тех, кто там не был, – является, конечно, тот, кто там был, и это снова приводит меня к Софи. К Софи и в особенности к отношениям между Софи и обер-штурмбанфюрером СС Рудольфом Францем Хессом.
Я уже не раз упоминал о нежелании Софи говорить об Аушвице, о ее твердом и непреклонном молчании по поводу этой зловонной сточной ямы ее прошлого. Поскольку сама она (как она однажды мне призналась) сумела столь успешно изгнать из памяти картины своего пребывания в этой бездне, неудивительно, что ни Натан, ни я так толком и не узнали о ее повседневной жизни (особенно в последние месяцы), – не узнали ничего, кроме совершенно очевидного факта, что она чуть не умерла от недоедания и инфекционных болезней. Таким образом, пресыщенный читатель, уже объевшийся на непрерывном пиршестве жестокостей в нашем веке, будет избавлен здесь от детальной хроники убийств, умерщвления газом, избиений, пыток, преступных медицинских экспериментов, лишений, приводящих к медленной смерти, надругательств над людьми, захлебывавшимися в экскрементах, криков потерявших рассудок и прочих описаний, вошедших в анналы истории благодаря перу Тадеуша Боровского, Жан-Франсуа Стейнера, Ольги Лендьел, Ойгена Когона, Андре Шварца-Барта, Эли Визеля и Бруно Беттельхайма – я называю лишь немногих из тех, кто попытался отобразить этот ад, запечатленный в их сердцах. Мое представление о пребывании Софи в Аушвице получилось фрагментарным и, возможно, несколько искаженным, но в этом нет никакой предвзятости. Даже если бы Софи решилась открыть Натану или мне мрачные подробности двадцати месяцев, проведенных в Аушвице, я, наверное, вынужден был бы опустить над ними завесу, ибо, как замечает Джордж Стайнер, неясно, «не опасно ли тому, кто сам этого не испытал, касаться этих ужасов». Должен признаться, меня преследовало чувство, что я вторгаюсь в область испытаний, бесконечно унижающих человека, абсолютно необъяснимых и по праву неотъемлемо принадлежащих лишь тем, кто это выстрадал и погиб или выжил. Один из выживших, Эли Визель, писал: «Новеллисты весьма вольно обращались с материалом, используя (массовое истребление) в своих трудах… В результате они превращали это явление в дешевку, выхолащивали его суть. Массовое истребление людей стало злободневной темой, модой, гарантирующей внимание и мгновенный успех…» Не знаю, насколько в конечном счете это так, но я понимаю, что иду на риск.
Однако я не могу повторить вслед за Стайнером, что молчание – наилучшее решение вопроса, что самое правильное – «не добавлять к неописуемому тривиальности литературных и социологических рассуждений». Не могу я согласиться и с тем, что «при определенных реальностях искусство становится тривиальным или дерзким». Я вижу в этом оттенок ханжества, тем более что сам-то Стайнер не молчал. И, конечно же, сколь бы ни казался Аушвиц явлением поистине космическим в непостижимости того, что там творилось, он останется непознанным олицетворением зла лишь до тех пор, пока мы не попытаемся проникнуть в него – пусть даже с негодными средствами; да и сам Стайнер тут же добавляет, что лучше все-таки «попытаться понять». И вот я подумал, что, пожалуй, можно сделать шаг к пониманию того, что творилось в Аушвице, попытавшись понять Софи – этот, мягко говоря, сгусток противоречий. Не будучи еврейкой, она выстрадала не меньше любого еврея, пережившего те же испытания, а – как, я надеюсь, станет ясно – в определенном глубоком смысле выстрадала больше многих других. (Многим евреям чрезвычайно трудно представить себе картину в целом, заглянуть за пределы ожесточенного геноцида, проводившегося нацистами, вот почему то, что Стайнер, еврей, лишь вскользь упоминает о великом множестве людей нееврейской национальности – о сотнях тысяч славян и цыган, попавших в жернова лагерной машины и истреблявшихся там столь же неуклонно, как евреи, хотя порой, быть может, менее методично, – представляется мне не столько недостатком, сколько простительным упущением с его стороны.)
Будь Софи просто жертвой – беспомощной, как сорванный с дерева лист, человеческой крупинкой, безвольной, как множество ее обездоленных товарищей по несчастью, – ее было бы просто жаль, это был бы еще один обломок кораблекрушения, выброшенный бурей на берега Бруклина, без каких-либо тайн, сокрытых в душе. Но в Аушвице (а в этом на протяжении того лета она постепенно мне призналась) она была жертвой, да, жертвой и одновременно сообщницей, соучастницей – пусть случайной, и не прямой, и не планировавшей для себя такой участи – в массовых убийствах, тошнотворный дымный след которых, спиралью уходивший в небо из труб Биркенау, она видела всякий раз, как смотрела вдаль, на выжженные солнцем осенние луга, из мансардных окон дома своего поработителя Рудольфа Хесса. И в этом одна из главных (хотя и не единственная) причин того чувства вины, которое разъедало ее, – чувства вины, которое она скрывала от Натана и которое, понятия не имея о его природе или существовании, он так часто и жестоко в ней разжигал. А дело в том, что Софи не могла высвободиться из-под удушающего бремени того, что в ее жизни был период, когда она играла роль соучастницы в преступлении. Роль человека одержимого и отравленного антисемитизмом – страстной, рьяной ненавистницы евреев, тупо заклиненной на этой мысли.
В жизни Софи за время ее пребывания в Аушвице произошло лишь два крупных события, о которых она рассказала мне и ни разу словом не обмолвилась Натану. О первом, происшедшем в день ее поступления в лагерь, я уже упоминал, но она рассказала мне об этом лишь в последние часы, которые мы провели вместе. О втором событии – ее очень недолгих отношениях с Рудольфом Хессом в том же году и об обстоятельствах, приведших к этому, – Софи рассказала мне тем дождливым августовским днем, когда мы сидели в «Кленовом дворе». Точнее было бы сказать – дождливым днем и вечером. Хотя Софи изложила мне эпизод с Хессом с лихорадочной поспешностью и в то же время так старательно, с такими деталями, что у меня создалось поистине зримое о нем представление, словно я только что видел это в кино, и затем вдруг беспомощно разрыдалась от воспоминаний, а также от эмоциональной усталости и напряжения, мне пришлось потом по кусочкам складывать ее рассказ. День, когда она встретилась с Хессом в его унылой мансарде, – как и первое апреля, когда начались ее страдания, – тотчас запомнился мне и остался в памяти, ибо в тот день родились трое моих героев: мой отец, любитель осени Томас Вулф и неистовый Нат Тернер, этот дьявол-фанатик, чей призрак опалял мое воображение в детстве и юности. Произошло это третьего октября, и дата эта запечатлелась в памяти Софи, потому что в этот день она сочеталась браком с Казимежем Завистовским в Кракове.
А чем, спрашивал я себя (продолжая разрабатывать теорию Джорджа Стайнера о существовании некоего зловещего метафизического отклонения в синхронности времен), занимался старина Стинго, рядовой корпуса американской морской пехоты, в тот момент, когда прах 2100 евреев из Афин и с греческих островов страшной полупрозрачной пеленой пыли, такой густой, что, по словам Софи, «она чувствовалась на губах, как песок», застлал вид, открывавшийся ранее ее взору, укутав очертания пасторальных, мирно пасущихся овец полосой тумана, словно принесенной ветром с болот Вислы? Ответ на этот вопрос поразительно прост. Я писал поздравление с днем рождения – письмо это я недавно без труда выпросил у отца, который бережно хранит мои самые пустяковые записки (даже времен моего детства) в убеждении, что меня ждет литературная слава. Я привожу здесь главное из моего письма, следующее за теплыми поздравлениями. Сейчас я поистине потрясен его школярской глупостью, но, думается, стоит все-таки привести его, чтобы еще больше подчеркнуть кричащий и, пожалуй, даже страшный контраст между жизнью одних и других. Впрочем, если посмотреть на мои писания в исторической перспективе, то можно проявить снисходительность. Мне ведь было всего семнадцать лет.
Отряд морской пехоты. Учебное подразделение Военно-морского флота США В-12Когда я писал эти строки, в газовых камерах были умерщвлены и затем кремированы 2100 греческих евреев, но, как сообщила мне Софи, это была отнюдь не рекордная цифра, ибо массовое уничтожение людей в Аушвице продолжалось: на другой год под личным наблюдением Хесса, вернувшегося после нескольких месяцев отсутствия в лагерь для координации действий по истреблению евреев – операция эта, которой с нетерпением ожидал Эйхман, так и называлась «Aktion H?ss», [169]– было уничтожено гораздо больше узников, венгерских евреев. Но это было огромнoe – для того периода эволюции Аушвица-Биркенау – массовое истребление людей, одно из самых крупных, какие проводились до сих пор; к этому следует добавить сложности с материально-техническим обеспечением и нехватку места для захоронения – ведь до сих пор подобные акции не проводились в таких масштабах. Обычно Хесс сообщал рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру военной воздушной почтой с пометкой «streng geheim» – «совершенно секретно» – статистические данные о количестве людей, подвергшихся «селекции», их физическом состоянии и характере проведенной операции; такого рода депеши отправлялись ежедневно (иногда по нескольку раз в день), и соответственно евреев, которых привозили поезда, делили на две категории: на годных, то есть достаточно здоровых, чтобы какое-то время поработать, и негодных, которых сразу обрекали на уничтожение. Среди евреев, поступавших в Аушвиц из разных стран, было немало малолеток и стариков, а также калек, людей, заболевших в пути или страдавших от последствий перенесенных ранее болезней, поэтому лишь немногих признавали годными для работы; однажды Хесс сообщил Эйхману, что из прибывших всего двадцать пять-тридцать процентов оставлено еще пожить. Но хуже всего почему-то приходилось греческим евреям. Эсэсовские врачи, производившие «селекцию» на станционной платформе, находили евреев, приезжавших из Афин, настолько истощенными, что лишь одного-двух из десяти посылали направо – туда, где собирались те, кого оставляли жить и работать.
Университет Дьюка, Дарем, Северная Каролина
3 октября 1943 года
…словом, пап, завтра Дьюк играет с Теннесси, и у нас царит настоящая (но, правда, сдержанная) истерия. Мы, конечно, очень надеемся на победу, и к тому времени, когда ты получишь это письмо, уже станет ясно, будет ли у Дьюка шанс выступить в состязании на звание чемпиона, а может быть, даже и оспаривать кубок, так как, если мы побьем Теннесси – а это наш самый сильный противник, – проблем у нас до конца сезона уже не будет. Похоже, конечно, что у Джорджии сильная команда, и многие ставят на то, что она выйдет на первое место в стране. Но ведь это как на скачках, верно? Кстати, слышал ли ты, что Розовый кубок, возможно, будет снова разыгрываться в Дьюке (независимо от того, будем мы № 1 или нет), потому что правит-во наложило запрет на большие сборища в Калиф. под открытым небом. Видно, боятся вылазки со стороны япошек. Эти маленькие обезьяны подпортили жизнь многим американцам, верно? Все равно здорово, если Розовый кубок будет разыгрываться здесь – может, ты сумеешь приехать из Виргинии на главную игру, независимо от того, будет Дьюк участвовать или нет. Я наверняка уже рассказывал тебе, что из чисто алфавитных соображений (в армии все строится на алфавите) я живу в одной комнате с Питом Стромайеров и Чаком Штутцем. Все мы учимся быть бесстрашными офицерами морской пехоты. Штутц в прошлом году играл во второй Всеамериканской команде от Оберна, а кто такой Стромайер, я уверен, тебе говорить не надо. В нашей комнате, точно мыши, все время шныряют репортеры и фотографы. [С малых лет привык пользоваться метафорой.] Может, ты видел на прошлой неделе в «Тайм» фото Стромайера и статью про него, где его называют самым фантастическим бегуном по пересеченной местности – во всяком случае, со времен Тома Хармена и, пожалуй, Реда Грейнджа. При этом он чертовски славный парень, пап, и я, наверно, поступил бы нечестно, если б не признался, что мне нравится купаться в отсвете его славы, тем более что вокруг Стромайера вьется масса молодых (и прехорошеньких) леди, так что всегда что-то перепадает и твоему сыну Язвине, юноше, пользующемуся не слишком большим успехом. В прошлый уик-энд после игры мы устроили тут настоящий бал…
Хесса это обстоятельство озадачивало, глубоко озадачивало. В сообщении, направленном Гиммлеру в тот третий день октября – а день этот Софи запомнила потому, что несмотря на всепроникающий едкий дым и запах, притуплявший восприятие и мешавший осознавать смену времен года, в воздухе впервые почувствовался резкий осенний холод, – Хесс высказывал предположение, что греческих евреев вытаскивают из товарных вагонов или вагонов для перевозки скота в столь плачевном состоянии, многих уже трупами или близкими к смерти, в силу одной из четырех причин, а возможно, и всех четырех причин сразу: плохого питания в родных местах; чрезвычайно долгого путешествия, да еще по скверным югославским железным дорогам (а депортированных приходилось везти через Югославию); резкой смены климата – переезда из сухого, жаркого средиземноморского климата в сырую, болотистую атмосферу верхней Вислы (при этом Хесс добавлял с весьма нехарактерным для него отступлением от официального тона, что и это странно, так как летом в Аушвице «жарче, чем в двух адах»); и, наконец, черты характера – Ratlosigkeit, [170]обычно наблюдавшейся у обитателей южных стран, которые потому и не отличаются моральной стойкостью: когда их отрывают от родной земли и везут в неизвестном направлении, для них это настоящий шок и они не в состоянии вынести его. Своим скудоумием они-де напоминают ему цыган – правда, те привыкли к разъездам. Он диктовал свои мысли Софи размеренно, не спеша, спокойным, резким голосом, выделяя шипящие, как это делают – о чем давно знала Софи – северные немцы с берегов Балтики, и прерывался лишь для того, чтобы закурить сигарету (а он был заядлым курильщиком, и Софи заметила, что пальцы на его правой, небольшой и довольно пухлой для такого стройного человека руке совсем порыжели) или подумать несколько секунд, приложив руку ко лбу. Время от времени он поднимал на нее взгляд и вежливо осведомлялся, не слишком ли быстро он диктует. «Nein, mein Kommandant». [171]
Прославленный германский метод стенографирования (метод Габельсбергера), который она освоила в шестнадцатилетнем возрасте в Кракове и которым часто пользовалась, помогая отцу, с удивительной легкостью восстановился в ее памяти, хотя она и не стенографировала несколько лет; собственная скорость и техника поразили самое Софи, и она вознесла благодарственную молитву отцу, уже лежавшему в земле Заксенхаузена и тем не менее обеспечившему ей спасение. Она думала об отце – «профессоре Веганьском», как она часто мысленно называла его, настолько официальными и далекими были всегда их отношения, – пока Хесс, остановившись на полуслове, затягивался сигаретой, хрипло, прокуренно кашлял и смотрел из окна на пожухлую октябрьскую лужайку, а его загорелое, костистое, довольно красивое лицо застилал синий табачный дым. Ветер дул в противоположную от труб Биркенау сторону, и воздух был чист. Хотя на улице чувствовалось дыхание мороза, здесь, в мансарде комендантского дома, под резко скошенной крышей, было достаточно тепло и даже уютно: тепло, удерживаемое под скатами, приятно дополнялось теплом яркого послеполуденного солнца. Несколько крупных синих мух, попав в плен между рамами, мягко, клейко жужжали в недвижном воздухе или, совершив небольшой набег в одну, в другую сторону, возвращались на прежнее место, угрожающе жужжали и затихали. Было там и две-три заблудившихся вялых осы. Побеленная комната сверкала, словно лаборатория, стерильной белизной – в ней не было ни пылинки, она была голая, строгая. Здесь находился личный кабинет Хесса, его святилище и укрытие, а также место, где он выполнял свои сугубо секретные и важные работы. Даже обожаемым деткам, свободно носившимся по всем трем этажам дома, не разрешалось сюда заглядывать. Это было логово бюрократа с душой священнослужителя.
В комнате было мало мебели: простой сосновый стол, стальной шкаф с выдвижными ящиками, четыре стула и раскладная кровать, на которой Хесс иногда отдыхал, пытаясь справиться с мигренями, то и дело одолевавшими его. Был там и телефон, но его, как правило, отключали. На столе аккуратными стопками лежали официальные бланки, стояли в боевом порядке ручки и карандаши, а также громоздкая черная пишущая машинка марки «Адлер». На протяжении минувших полутора недель Софи ежедневно по многу часов отстукивала письма на этой машинке или на другой (которую обычно держали под столом), поменьше, с польским шрифтом. Иногда – вот как сейчас – она сидела на другом стуле и писала под диктовку. Хесс выстреливал фразы быстрыми очередями, а потом бесконечно долго молчал – и в этих паузах, казалось, слышно было, как, стуча каблуками, шагают его мысли, сгустки средневековой логики; Софи во время перерывов смотрела на стены, ничем не украшенные, кроме этого грандиозного китча, который она уже видела раньше, – цветного героического портрета Адольфа Гитлера, закованного, словно рыцарь Грааля, в кольчугу из золингенской нержавеющей стали. Висеть же в такой монашеской келье следовало бы изображению Христа. Хесс думал, почесывая свой выдающийся, словно мыс, подбородок; Софи ждала. Он сбросил китель, ворот его рубашки был расстегнут. Здесь, на самом верху, тишина была неземной, почти нереальной. Только два звука нарушали ее, да и те доносились еле слышно, – приглушенные звуки, неразрывно связанные с существованием Аушвица, ритмичные, как дыхание моря: пыхтенье паровозов и отдаленный грохот сцепляемых и расцепляемых товарных вагонов.
– Es kann kien Zweifel sein… – возобновил было диктовку Хесс и вдруг умолк. – «Нет ни малейшего сомнения в том…» – нет, это слишком сильно. Следовало бы выразиться менее определенно? – Это был вопрос и не вопрос. Он уже и раньше говорил так раза два или три, со странной вопросительной интонацией в голосе, точно хотел знать мнение Софи и в то же время боялся подорвать свой авторитет. Собственно, это был вопрос, обращенный к ним обоим. В разговоре Хесс чрезвычайно четко формулировал свои мысли. А вот его эпистолярный стиль, как заметила Софи, хоть и был вполне приемлем и безусловно отнюдь не неграмотен, однако часто страдал громоздкими, недостаточно ясными, запутанными, как лабиринт, построениями – это были ритмически неровные банальные писания армейского человека, вечного адъютанта. Пауза Хесса по обыкновению затягивалась.
– Aller Wahrscheinlichkeit nach… – довольно неуверенно предложила Софи, хотя несколько дней тому назад она произнесла бы это еще менее уверенно. – Так будет менее определенно.
– «По всей вероятности…» – повторил за ней Хесс. – Да, очень хорошо. Это даст рейхсфюреру больше возможности сформировать собственное суждение. Так и напишите, а затем…
Софи зарделась от удовлетворения, даже удовольствия. Она почувствовала, что барьер, стоявший между ними на протяжении долгих часов, когда Хесс держался с ней по-деловому, с железным безразличием и диктовал с ледяным равнодушием автомата, дал трещину, пусть совсем незначительную. Только раз – накануне и то на краткий миг – он опустил этот барьер. Софи не могла бы сказать наверняка, но ей даже показалось, что она почувствовала сейчас теплый оттенок в его голосе, словно он вдруг обратился к ней, к определенному человеческому существу, а не к работнице-рабыне – eine schmutzige Polin, [172]отобранной из скопища больных и умирающих муравьев благодаря немыслимому везению (или божьей милости, как Софи иной раз благочестиво думала) и в силу того, что она одна из очень немногих, а может быть, и единственная среди узниц свободно владела двумя языками, польским и немецким, умела печатать на обоих языках и стенографировать по методу Габельсбергера. Вот сейчас она как раз и стенографировала предпоследний абзац донесения Хесса Гиммлеру: