Страница:
[220]такие же никчемные, такие же нечистые с расовой точки зрения, в такой же мере заслуживающие праведную ненависть. Поляков, живущих в Германии, стали помечать буквой «П» – это зловещий для вас знак. – Он помолчал. – Сам я не полностью разделяю эту точку зрения, однако, честно говоря, общение с некоторыми твоими соотечественниками вызвало у меня великую горечь и досаду, и потому мне часто думалось: есть основания для такого безграничного презрения. Особенно по отношению к мужчинам. Есть в них какая-то врожденная неотесанность. А большинство женщин – настоящие уродины.
Софи разрыдалась, хотя и не от его слов. Она не собиралась плакать – это меньше всего входило в ее планы: к чему выказывать такую противную слабость, – но просто не смогла удержаться. Слезы покатились из глаз, и она уткнулась лицом в ладони. Все – все! – провалилось: хрупкий крючок сорвался, и у нее было такое чувство, точно она летит вниз с горы. Она нисколько не продвинулась, никуда не проникла. Теперь ей конец. Безудержно рыдая, она стояла, чувствуя, как слезы сочатся сквозь пальцы, – роковой час уже недалек. Она смотрела в темноту своих сомкнутых мокрых ладоней и слышала пронзительные голоса тирольских миннезингеров, доносившиеся снизу, из гостиной, – точно на заднем дворе кудахтали куры на фоне нудно грохочущих синкопами труб, тромбонов, гармоник.
Она открыла глаза. И увидела его безумный взгляд – он так вращал глазами, явно не владея собой, по крайней мере в тот краткий миг, что Софи стало страшно, тем более что ей показалось, будто он сейчас занесет кулак и ударит ее. Но он огромным усилием воли сумел овладеть собой, взгляд его стал почти нормальным, а когда он заговорил, то речь отличалась обычной солдатской твердостью. Правда, дышал он часто, хотя и глубоко, а дрожащие губы выдавали внутреннее напряжение, которое Софи с еще большим страхом могла истолковать лишь как гнев, нараставший против нее. Гнев за то, в частности, чего она не сумела уразуметь: за эту ее дурацкую брошюру, за ее кокетство, за похвалу Штрейхеру, за то, что она родилась грязной полькой, а может быть, за все вместе. Потом, к своему удивлению, Софи вдруг поняла, что, хотя что-то взбесило его, породив вспышку гнева, этот гнев был направлен не против нее, а против кого-то или чего-то другого. Он так сдавил ей плечо, что стало больно. Из горла его вырвался хрип, словно он задыхался.
Затем, слегка разжав пальцы, он заговорил – в его словах, подсказанных этническими страхами, она услышала до нелепости смешное повторение того, что озадачивало утром Вильгельмину.
– Трудно поверить, что ты полька: такой великолепный немецкий язык да и весь твой вид – эта белая кожа и черты лица, типично арийские. Ты куда красивее, чем большинство славянских женщин. И тем не менее, как ты говоришь, ты – полька. – Софи отметила, что речь Хесса стала прерывистой и сумбурной, словно мысли его неуверенно кружили, облетая суть того, что он пытался и страшился выразить. – Понимаешь, я не люблю кокетства: ведь это всего лишь способ добиться моего расположения, попытаться на этом немножко выиграть. Я всегда терпеть не мог это качество в женщинах, это беззастенчивое стремление сыграть на сексе – так бесчестно, так откровенно. Ты очень осложнила мне жизнь, породила во мне дурацкие мысли, побудила отвлечься от моих обязанностей. Это твое кокетство чертовски портит мне жизнь, и однако же… однако же не все тут твоя вина: ты чрезвычайно привлекательная женщина.
Много лет назад я поехал со своей фермы в Любек – я был тогда совсем молодой – и увидел там немой вариант фильма «Фауст»; актриса, игравшая Гретхен, была необычайно хороша и произвела на меня глубокое впечатление. Такая беленькая, такое идеально белое лицо и прелестная фигура – я думал о ней потом целыми днями, неделями. Она посещала меня в моих снах, преследовала меня. Звали ее, эту актрису, Маргарета – фамилию я сейчас уже забыл. В моих мыслях она была просто Маргарета. Я представлял себе, как она говорит: мне казалось, что, если я услышу ее, она будет говорить на чистейшем немецком. Вроде как ты. Я смотрел этот фильм раз десять. Потом я узнал, что она умерла очень молодой – по-моему, от туберкулеза, – и меня это ужасно огорчило. Шло время, и постепенно я ее забыл – по крайней мере ее образ больше не преследовал меня. Совсем забыть ее я не смог.
Хесс умолк и снова крепко, до боли сжал ей плечо, и она с удивлением подумала: «А ведь он, как ни странно, причиняя мне боль, пытается выразить нежность…» Тирольцы внизу умолкли. Софи невольно крепко зажмурилась, стараясь не кривиться от боли, и одновременно где-то в темных глубинах сознания улавливала звуки лагерной симфонии смерти: лязг металла, далекий грохот сталкивающихся товарных вагонов и слабый, плачущий свисток паровоза, печальный и пронзительный.
– Я прекрасно сознаю, что во многих отношениях я не похож на большинство людей моей профессии, – людей, воспитанных в военной среде. Она никогда не была органически моей. Я всегда держался в стороне. В одиночестве. Я никогда не общался с проститутками. В публичном доме я был всего раз в жизни, совсем молодой, в Константинополе. Это оставило во мне лишь отвращение: меня тошнит от распутства шлюх. Есть что-то в чистой красоте, которую излучают некоторые женщины – белокожие, светловолосые, хотя настоящие арийки могут быть, конечно, и брюнетками, – что побуждает меня поклоняться такой красоте, поклоняться до обожествления. Такой была та актриса, Маргарета, а потом женщина, с которой у меня несколько лет была связь в Мюнхене, чудесный человек, мы страстно любили друг друга, и у нас даже был внебрачный ребенок. Вообще-то я сторонник моногамии. Я всего два-три раза изменял жене. Но та женщина… она была восхитительнейшим олицетворением такой красоты – тонкие черты лица и чистая нордическая кровь. Меня тянуло к ней так сильно, это было гораздо сильнее грубого сексуального влечения с его так называемыми «радостями». Тут речь шла о вещах гораздо более серьезных – о продолжении рода. Самая мысль, что мое семя попадет в столь прекрасный сосуд, преисполняла меня восторгом. Такое желание вызываешь во мне и ты.
Софи слушала, закрыв глаза, этот поток нелепых, пропитанных нацистским духом фраз; чужеродные, перегруженные эмоциями образы и это звучное тевтонское словоблудие, проникая в мозг, грозили затопить рассудок. Внезапно в нос ей ударил зловонием протухшего мяса запах его потного торса, и она услышала собственное «ох», когда он притянул ее к себе. Она почувствовала его локти, колени, жесткую, как терка, щетину. Он был не менее пылок, чем экономка, но только более неловок; к тому же казалось, ее обнимали не две, а множество рук, точно он был этакой большой заводной мухой. Софи затаила дыхание, а тем временем его руки массировали, мяли ей спину. А его сердце – какой неистовый галоп устроило его сердце! Она и не представляла себе, что сердце может так бешено стучать от романтических чувств: под влажной рубашкой коменданта словно бил барабан. Весь дрожа, будто очень больной человек, он не отваживался даже поцеловать ее, хотя она явно чувствовала, как то ли его язык, то ли нос терся о ее закрытое платком ухо. Тут в дверь внезапно постучали, и он быстро отскочил от нее, тихо жалобно буркнув:
– Schei?! [223]
Это снова был его адъютант Шеффлер. Остановившись на пороге, Шеффлер попросил у коменданта извинения, но у фрау Хесс есть вопрос к коменданту – она ждет на площадке этажом ниже. Она собралась в гарнизонный центр отдыха на кинофильм и хочет знать, можно ли ей взять с собой Ифигению. Старшая их дочь Ифигения еще не вполне оправилась от гриппа, которым болела целую неделю, и мадам хотела выяснить, может ли, по мнению коменданта, девочка пойти с ней на утренник. Или следует посоветоваться с доктором Шмидтом? Хесс что-то рявкнул в ответ – Софи не разобрала, что именно. Но во время этого короткого разговора она с отчаянием интуитивно почувствовала, что это ворвавшееся в комнату дыхание скучной домашней атмосферы не могло не развеять магию минуты, когда комендант, подобно оказавшемуся между чувством и долгом Тристану, не устоял и позволил себе поддаться соблазну. И когда Хесс снова повернулся к ней, она сразу поняла, что ее предчувствие было верно и то, что она затеяла, находится под величайшей угрозой срыва.
– Когда он снова подошел ко мне, – рассказывала Софи, – лицо у него было еще более искаженное и страдальческое. Опять у меня появилось такое странное чувство, что он сейчас меня ударит. Но он так не сделал. Он только очень близко подошел ко мне и сказал: «Я очень хочу иметь с тобой сношение» – он употребил слово «Verkehr», которое по-немецки так же звучит, как этот глупый медицинский термин «сношение»; он сказал: «Если я буду иметь с тобой сношение, я дам себе волю и смогу забыться, смогу расслабиться». Но тут лицо его вдруг изменилось. Точно фрау Хесс в одно мгновение все изменила. Лицо у него стало такое очень спокойное и, знаешь, как бы безразличное, и он сказал: «Но я не могу на это пойти и не пойду – слишком большой риск. Это непременно кончится бедой». Он повернулся ко мне спиной и отошел к окну. Я услышала, как он сказал: «Ну и забеременеть тебе тут нельзя». Язвинка, я думала, я сейчас упаду в обморок. Я была такая слабая после всех моих волнений и этого напряжения – и потом, наверно, от голода: я ведь ничего не ела после того инжира, которым меня вырвало утром, да еще кусочка шоколада, который он мне дал. А он снова повернулся ко мне лицом и заговорил. Он сказал: «Если бы я отсюда не уезжал, я б рискнул. Несмотря на твое происхождение, я чувствую, что духовно у нас с тобой есть общее. Я многим готов рискнуть, чтобы иметь связь с тобой». Я подумала, он сейчас меня приласкает или снова к себе прижмет, только он ничего такого не сделал. «Но они избавляются от меня, – сказал он, – и я должен отсюда уехать. Уйдешь отсюда и ты. Я отсылаю тебя назад, в барак номер два, откуда ты сюда поступила. Ты уйдешь завтра». И снова отвернулся от меня.
– Я была в ужасе, – продолжала Софи. – Понимаешь, я же так старалась найти к(нем.)подход, и вот ничего не вышло: он отсылает меня назад и всем моим надеждам конец. Я хотела что-то сказать ему, но в горле у меня так сжалось, и слова не хотели идти. Он собирался бросить меня снова в черную пропасть, а я ничего сделать не могла, совсем ничего. Я все смотрела на него и пыталась что-то сказать. Этот красавец арабский конь все скакал внизу по полю, и Хесс, прислонившись к оконной раме, смотрел вниз на него. Дым из Бжезинки разогнало. Я слышала, как Хесс снова что-то пробурчал насчет своего перевода в Берлин. Он говорил с большой горечью. Я помню, там были такие слова: «неумение оценить» и «неблагодарность», а в какой-то момент он очень так отчетливо произнес: «Я-то знаю, как хорошо и выполнял свои обязанности». Потом он долго молчал – только смотрел на тот конь, и наконец я услышала, как он сказал – я почти уверена, что именно такие были его слова: «Вырваться из плена человеческой оболочки, но продолжать существовать в Природе. Стать таким вот конем, жить в таком животном. Вот это была бы свобода». – Она секунду помолчала. – Я навсегда запомнила эти слова. Они были такие… – И Софи умолкла, взгляд ее затуманился воспоминанием, обращенным в то фантасмагорическое прошлое, которое вызывало у нее сейчас изумление.
(«Они были такие…») Какие?
Софи долго молчала, закончив свой рассказ. Она прикрыла глаза пальцами и низко пригнулась к столику, погруженная в мрачные раздумья. На протяжении всего долгого рассказа она крепко держала себя в руках, а сейчас влага заблестела между ее пальцами, и я понял, что она горько плачет. Я дал ей выплакаться в тишине. Тем дождливым августовским днем мы немало часов просидели в «Кленовом дворе», опершись локтями о столик с крышкой из пластика. Было это через три дня после решительного разрыва между Софи и Натаном, описанного мною много страниц назад. Читатель, возможно, вспомнит, что когда они оба исчезли, я собирался встретиться с отцом на Манхэттене. (Это была важная для меня встреча – собственно, я тогда принял решение вернуться с ним в Виргинию, – и я намерен позже подробно ее описать.) После нашей встречи с отцом я понуро вернулся в Розовый Дворец в полной уверенности, что никого там не застану и что меня ждет то же запустение, как в тот вечер… и, уж конечно, я никак не ожидал увидеть там Софи, а она, к моему удивлению, оказалась у себя в комнате, где царил полный разгром, и запихивала последние мелочи в старенький чемодан. Натана же нигде не было видно – что я почел за счастье, – и после горестной, но все же теплой встречи мы с Софи побежали под летним проливным дождем в «Кленовый двор». Нечего и говорить, в каком я был восторге, заметив, что Софи так же искренне рада видеть меня, как я был рад просто любоваться ее лицом и фигурой. Насколько я знал, помимо Натана и, пожалуй, Блэкстока, я был единственным на свете человеком, который мог считать себя по-настоящему близким Софи, и я чувствовал, что она цепляется за меня поистине как за источник жизни.
Она еще явно не оправилась от шока, вызванного уходом Натана (она сказала – не без жутковатого юмора, – что не раз подумывала о том, чтобы выброситься из окна этой крысиной норы, гостиницы в верхней части Западной стороны Нью-Йорка, где она прозябала эти три дня), но если горе, несомненно, подкосило ее, то это же горе, как я чувствовал, побудило ее широко раскрыть врата памяти и дать излиться могучему потоку, несущему с собой катарсис. Правда, одно небольшое обстоятельство терзает меня. Не следовало ли мне насторожиться, увидев нечто такое, чего я раньше ни разу за Софи на замечал? Она начала пить – не много: выпитое никак не отражалось на ее речи, которая текла без запинки, – но три или четыре стакана виски с водой, которые она проглотила за этот серый мокрый день, не могли не удивить меня – ведь она, как и Натан, отличалась воздержанием. Пожалуй, мне следовало больше взволноваться или забеспокоиться, видя эти стаканы с виски «Шенлиз» у ее локтя. Я же держался моего обычного пива и лишь время от времени мысленно отмечал это новое пристрастие Софи. Да я в любом случае, несомненно, не мог обратить внимание на то, что Софи стала пить, ибо она возобновила свой рассказ (а она вытерла глаза и ровным и бесстрастным тоном – насколько это возможно при данных обстоятельствах – стала завершать хронику того дня, когда она говорила с Рудольфом Францем Хессом) и поведала мне такое, что буквально сшибло меня с ног, и я почувствовал, как загорелось лицо, словно на него наложили ледяную маску. У меня перехватила дыхание, и ноги стали точно соломенные. И, дорогой читатель, тогда по крайней мере я понял, что она не лжет…
– Язвинка, у меня в Освенциме был ребенок. Да, ребенок. Мальчик Ян – его забрали у меня, когда мы туда приехали. Его поместили в такое место, оно называлось Детский лагерь; ему тогда было только десять лет. Я понимаю, тебе странно, что все это время, как ты меня знаешь, я ни разу не говорила тебе про моего ребенка, но я просто никому не могла про это говорить. Это очень трудно – мне даже думать про это много тяжело. Да, один раз я рассказала Натану – много месяцев назад. Очень быстро так рассказала, а потом сказала, что мы никогда больше не будем про это говорить. И никому не расскажем. И вот я теперь тебе это рассказываю, только потому, что, если ты не будешь знать про Яна, ты никогда про меня и про Хесса ничего не поймешь. А после я никогда больше не буду говорить про моего мальчика, и ты никогда не должен меня спрашивать. Нет, больше никогда…
В общем, в тот день, когда Хесс стоял у окна и смотрел вниз, я заговорила с ним. Я знала, надо сыграть последней картой, надо раскрыть ему то, что я au jour le jour [224]хоронила даже от себя – я так боялась, что умру от горя, – все сделать: просить, кричать, вопить, чтобы он сжалился, в надежде, что мне как-то удастся растрогать этого человека и он проявит немножко милосердия – если не ко мне, то к тому единственному существу на свете, ради которого мне стоило жить. И вот я постаралась совладать с моим голосом и сказала: «Herr Kommandant, я понимаю, я не могу много просить для себя, а вы должны поступить по правилам. Но я вас умоляю, сделайте для меня одну вещь, а потом отсылайте назад. У меня мальчик в лагере «Д» – там, где держат других мальчиков. Его зовут Ян Завистовский, ему десять лет. Я запомнила его номер – я скажу его вам. Он был со мной, когда нас сюда привезли, но с тех пор – вот уже полгода – я не видела его. А мне так хочется его увидеть. Я боюсь за его здоровье, ведь скоро зима. Я умоляю вас, постарайтесь найти способ выпустить его. У него слабое здоровье, и он еще совсем маленький». Хесс молчал, только смотрел на меня не мигая. Нервы у меня начали немножко сдавать, я чувствовала, что сейчас сорвусь. Я протянула руку и дотронулась до его рубашки, потом вцепилась в нее и сказала: «Пожалуйста, если мое общество, я сама хоть немного вам приятны, умаляю вас, сделайте это ради меня. Не выпускайте меня – выпустите моего мальчика. Есть возможность это сделать – я расскажу вам как… Пожалуйста, сделайте это ради меня. Пожалуйста. Пожалуйста!»
Я сразу поняла, что снова стала для него лишь червяком, куском польского Dreck. Он схватил мою руку, оторвал ее от своей рубашки и сказал: «Хватит!» Никогда не забуду, с каким бешенством в голосе он произнес: «Ich kann es unm?glich tun!» To есть: «Я никоим образом не могу это сделать». Он сказал: «Это незаконно – я не могу освободить ни одного узника без соответствующего разрешения». Я вдруг поняла, что задела в нем какой-то страшный нерв даже тем, что про это заговорила. Он сказал: «Это же возмутительно – на что ты меня подбиваешь! Да за кого ты принимаешь меня – за какого-то D?mmling, [225]которого ты рассчитываешь дергать за веревочки? И все только потому, что я выказал к тебе особые чувства? Ты считаешь, что можешь заставить меня пойти против властей только потому, что ты мне приглянулась?» И потом еще сказал: «Я это нахожу отвратительным!»
Ты сможешь понять меня, Язвинка, если я тебе скажу, что не сдержалась, кинулась к нему, обхватила его руками и стала снова умолять: «Ну пожалуйста» – все твердила, снова и снова. Но он точно застыл, по всему его телу прошла дрожь, и я поняла, что он поставил на мне крест. Все равно я не могла остановиться. Я сказала: «Тогда хоть позвольте мне взглянуть на моего мальчика, позвольте пойти к нему, позвольте увидеть всего один разок – пожалуйста, сделайте это для меня. Неужели вы не понимаете? У вас же есть дети. Разрешите мне посмотреть на него, обнять его хоть раз, а потом я вернусь в лагерь». И когда я все это сказала, Язвинка, я не выдержала и упала перед ним на колени. Упала перед ним на колени и прижалась лицом к его сапогам.
Софи умолкла, снова надолго обратив взгляд в то прошлое, которое сейчас, казалось, так всецело, так неотвратимо завладело ею; она несколько раз отхлебнула виски и раза два судорожно глотнула, погруженная в воспоминания. А я вдруг осознал, что она уже давно крепко вцепилась в мою руку, словно таким путем старалась поддерживать контакт с действительностью.
– Столько много всего рассказывали про людей в таких местах, как Освенцим, и про то, как они там себя вели. Когда я была в Швеции, в том центре для перемещенных лиц, мы все, кто был в Освенциме или в Бжезинке, куда меня потом отвезли, – мы часто рассказывали, как вели себя разные люди. Почему один человек стал злобный капо, жестоко обращался со своими товращами-узниками, так что многие по его вине умерли. И почему другой мужчина или другая женщина делали такие храбрые вещи, даже иногда жертвовали жизнью, чтобы другой остался жить. Отдавали свой хлеб, или немногo картошки, или жиденький суп какому-нибудь голодному, хотя сами голодали. А были и такие – и мужчины, и женщины, – которые могли убить или предать другого узника из-за куска хлеба. Люди по-разному вели себя в лагере: одни – как трусы и эгоисты, другие – мужественно и красиво, все по-разному. Все. Но это было такое страшное место, этот Освенцим, Язвинка, такое страшное, что поверить трудно, поэтому, право же, нельзя сказать – как в другом большом мире, – что вот такой человек должен был в этом случае поступить красиво и благородно. Если он или она делали благородный поступок, ими можно было, как везде, восхищаться, но ведь нацисты – они были убийцы, а если не убивали, то превращали людей в больных животных, так что, если люди делали что-то не такое благородное или даже поступали как животные, это надо понимать; можно ненавидеть их за это, но в то же время жалеть, потому что ты понимал: ты тоже можешь поступить как животный.
Софи немного помолчала, крепко сомкнув веки, думая свою жестокую думу, затем снова уставилась в многотрудную даль.
– И вот для меня одна вещь остается тайной. И эта тайна такая: я же все это знаю, и я знаю, что нацисты меня тоже, как всех остальных, превратили в больное животное, – почему же я чувствую такую вину за то, что я делала в лагере. Просто за то, что осталась жива. От этой вины я никак не могу избавиться, да, думаю, и никогда не избавлюсь. – Она снова помолчала, потом сказала: – Это, наверное, потому… – Она умолкла, не сумев додумать мысль до конца, а когда снова заговорила, я услышал, как дрогнул ее голос – скорее всего от усталости: – Я знаю, я никогда от этого не избавлюсь. Никогда. И потому, что я никогда от этого не избавлюсь, это, может быть, самое плохое, с чем немцы оставили меня жить.
Наконец она выпустила мою руку, повернулась ко мне и, глядя мне прямо в лицо, продолжала:
– Я обхватила сапоги Хесса руками. Я прижалась щекой к их холодной коже, точно эти сапоги были из меха или чего-то теплого и могли согреть меня. И знаешь что? По-моему, я даже лизала их, лизала сапоги этого нациста. И знаешь, что еще? Если бы Хесс дал мне нож или пистолет и велел убить кого-то – еврея, поляка, неважно, – я бы это сделала, не раздумывая, даже с радостью, только бы на минутку увидеть моего мальчика, обнять его.
Тут я услышала голос Хесса: «Вставай! Такие выходки оскорбляют меня. Вставай же!» А когда я стала подниматься, он уже много мягче сказал: «Ты, безусловно, сможешь увидеть своего сына, Софи». Я заметила, что он впервые назвал меня по имени. А потом… о господи, Язвинка, он снова обнял меня, и я услышала, как он сказал: «Софи, Софи, ты безусловно сможешь увидеть своего мальчика». Он сказал: «Неужели ты думаешь, что я тебе в этом откажу? Glaubst du, dab ich ein Ungeheuer bin? Неужели ты считаешь меня чудовищем?»
Одиннадцатое
Софи разрыдалась, хотя и не от его слов. Она не собиралась плакать – это меньше всего входило в ее планы: к чему выказывать такую противную слабость, – но просто не смогла удержаться. Слезы покатились из глаз, и она уткнулась лицом в ладони. Все – все! – провалилось: хрупкий крючок сорвался, и у нее было такое чувство, точно она летит вниз с горы. Она нисколько не продвинулась, никуда не проникла. Теперь ей конец. Безудержно рыдая, она стояла, чувствуя, как слезы сочатся сквозь пальцы, – роковой час уже недалек. Она смотрела в темноту своих сомкнутых мокрых ладоней и слышала пронзительные голоса тирольских миннезингеров, доносившиеся снизу, из гостиной, – точно на заднем дворе кудахтали куры на фоне нудно грохочущих синкопами труб, тромбонов, гармоник.
Тут дверь в мансарду, почти никогда не закрывавшаяся, медленно, постепенно, словно нехотя, со скрипом захлопнулась. Софи поняла, что закрыть дверь мог только Хесс; к тому же до ее сознания дошел стук его сапог, подсказавший, что он снова подходит к ней, и, еще не успев отнять руки от лица, она почувствовала, как его пальцы крепко стиснули ей плечо. Она сумела справиться с рыданиями. Закрытая дверь приглушила вопли тирольских певцов.
Und der Adam hat Liebe erfunden,
Und der Noah den Wein, ja! [221]
– Ты бессовестно кокетничаешь со мной, – услышала Софи его нетвердый голос.
Und der David hat Zither erschall… [222]
Она открыла глаза. И увидела его безумный взгляд – он так вращал глазами, явно не владея собой, по крайней мере в тот краткий миг, что Софи стало страшно, тем более что ей показалось, будто он сейчас занесет кулак и ударит ее. Но он огромным усилием воли сумел овладеть собой, взгляд его стал почти нормальным, а когда он заговорил, то речь отличалась обычной солдатской твердостью. Правда, дышал он часто, хотя и глубоко, а дрожащие губы выдавали внутреннее напряжение, которое Софи с еще большим страхом могла истолковать лишь как гнев, нараставший против нее. Гнев за то, в частности, чего она не сумела уразуметь: за эту ее дурацкую брошюру, за ее кокетство, за похвалу Штрейхеру, за то, что она родилась грязной полькой, а может быть, за все вместе. Потом, к своему удивлению, Софи вдруг поняла, что, хотя что-то взбесило его, породив вспышку гнева, этот гнев был направлен не против нее, а против кого-то или чего-то другого. Он так сдавил ей плечо, что стало больно. Из горла его вырвался хрип, словно он задыхался.
Затем, слегка разжав пальцы, он заговорил – в его словах, подсказанных этническими страхами, она услышала до нелепости смешное повторение того, что озадачивало утром Вильгельмину.
– Трудно поверить, что ты полька: такой великолепный немецкий язык да и весь твой вид – эта белая кожа и черты лица, типично арийские. Ты куда красивее, чем большинство славянских женщин. И тем не менее, как ты говоришь, ты – полька. – Софи отметила, что речь Хесса стала прерывистой и сумбурной, словно мысли его неуверенно кружили, облетая суть того, что он пытался и страшился выразить. – Понимаешь, я не люблю кокетства: ведь это всего лишь способ добиться моего расположения, попытаться на этом немножко выиграть. Я всегда терпеть не мог это качество в женщинах, это беззастенчивое стремление сыграть на сексе – так бесчестно, так откровенно. Ты очень осложнила мне жизнь, породила во мне дурацкие мысли, побудила отвлечься от моих обязанностей. Это твое кокетство чертовски портит мне жизнь, и однако же… однако же не все тут твоя вина: ты чрезвычайно привлекательная женщина.
Много лет назад я поехал со своей фермы в Любек – я был тогда совсем молодой – и увидел там немой вариант фильма «Фауст»; актриса, игравшая Гретхен, была необычайно хороша и произвела на меня глубокое впечатление. Такая беленькая, такое идеально белое лицо и прелестная фигура – я думал о ней потом целыми днями, неделями. Она посещала меня в моих снах, преследовала меня. Звали ее, эту актрису, Маргарета – фамилию я сейчас уже забыл. В моих мыслях она была просто Маргарета. Я представлял себе, как она говорит: мне казалось, что, если я услышу ее, она будет говорить на чистейшем немецком. Вроде как ты. Я смотрел этот фильм раз десять. Потом я узнал, что она умерла очень молодой – по-моему, от туберкулеза, – и меня это ужасно огорчило. Шло время, и постепенно я ее забыл – по крайней мере ее образ больше не преследовал меня. Совсем забыть ее я не смог.
Хесс умолк и снова крепко, до боли сжал ей плечо, и она с удивлением подумала: «А ведь он, как ни странно, причиняя мне боль, пытается выразить нежность…» Тирольцы внизу умолкли. Софи невольно крепко зажмурилась, стараясь не кривиться от боли, и одновременно где-то в темных глубинах сознания улавливала звуки лагерной симфонии смерти: лязг металла, далекий грохот сталкивающихся товарных вагонов и слабый, плачущий свисток паровоза, печальный и пронзительный.
– Я прекрасно сознаю, что во многих отношениях я не похож на большинство людей моей профессии, – людей, воспитанных в военной среде. Она никогда не была органически моей. Я всегда держался в стороне. В одиночестве. Я никогда не общался с проститутками. В публичном доме я был всего раз в жизни, совсем молодой, в Константинополе. Это оставило во мне лишь отвращение: меня тошнит от распутства шлюх. Есть что-то в чистой красоте, которую излучают некоторые женщины – белокожие, светловолосые, хотя настоящие арийки могут быть, конечно, и брюнетками, – что побуждает меня поклоняться такой красоте, поклоняться до обожествления. Такой была та актриса, Маргарета, а потом женщина, с которой у меня несколько лет была связь в Мюнхене, чудесный человек, мы страстно любили друг друга, и у нас даже был внебрачный ребенок. Вообще-то я сторонник моногамии. Я всего два-три раза изменял жене. Но та женщина… она была восхитительнейшим олицетворением такой красоты – тонкие черты лица и чистая нордическая кровь. Меня тянуло к ней так сильно, это было гораздо сильнее грубого сексуального влечения с его так называемыми «радостями». Тут речь шла о вещах гораздо более серьезных – о продолжении рода. Самая мысль, что мое семя попадет в столь прекрасный сосуд, преисполняла меня восторгом. Такое желание вызываешь во мне и ты.
Софи слушала, закрыв глаза, этот поток нелепых, пропитанных нацистским духом фраз; чужеродные, перегруженные эмоциями образы и это звучное тевтонское словоблудие, проникая в мозг, грозили затопить рассудок. Внезапно в нос ей ударил зловонием протухшего мяса запах его потного торса, и она услышала собственное «ох», когда он притянул ее к себе. Она почувствовала его локти, колени, жесткую, как терка, щетину. Он был не менее пылок, чем экономка, но только более неловок; к тому же казалось, ее обнимали не две, а множество рук, точно он был этакой большой заводной мухой. Софи затаила дыхание, а тем временем его руки массировали, мяли ей спину. А его сердце – какой неистовый галоп устроило его сердце! Она и не представляла себе, что сердце может так бешено стучать от романтических чувств: под влажной рубашкой коменданта словно бил барабан. Весь дрожа, будто очень больной человек, он не отваживался даже поцеловать ее, хотя она явно чувствовала, как то ли его язык, то ли нос терся о ее закрытое платком ухо. Тут в дверь внезапно постучали, и он быстро отскочил от нее, тихо жалобно буркнув:
– Schei?! [223]
Это снова был его адъютант Шеффлер. Остановившись на пороге, Шеффлер попросил у коменданта извинения, но у фрау Хесс есть вопрос к коменданту – она ждет на площадке этажом ниже. Она собралась в гарнизонный центр отдыха на кинофильм и хочет знать, можно ли ей взять с собой Ифигению. Старшая их дочь Ифигения еще не вполне оправилась от гриппа, которым болела целую неделю, и мадам хотела выяснить, может ли, по мнению коменданта, девочка пойти с ней на утренник. Или следует посоветоваться с доктором Шмидтом? Хесс что-то рявкнул в ответ – Софи не разобрала, что именно. Но во время этого короткого разговора она с отчаянием интуитивно почувствовала, что это ворвавшееся в комнату дыхание скучной домашней атмосферы не могло не развеять магию минуты, когда комендант, подобно оказавшемуся между чувством и долгом Тристану, не устоял и позволил себе поддаться соблазну. И когда Хесс снова повернулся к ней, она сразу поняла, что ее предчувствие было верно и то, что она затеяла, находится под величайшей угрозой срыва.
– Когда он снова подошел ко мне, – рассказывала Софи, – лицо у него было еще более искаженное и страдальческое. Опять у меня появилось такое странное чувство, что он сейчас меня ударит. Но он так не сделал. Он только очень близко подошел ко мне и сказал: «Я очень хочу иметь с тобой сношение» – он употребил слово «Verkehr», которое по-немецки так же звучит, как этот глупый медицинский термин «сношение»; он сказал: «Если я буду иметь с тобой сношение, я дам себе волю и смогу забыться, смогу расслабиться». Но тут лицо его вдруг изменилось. Точно фрау Хесс в одно мгновение все изменила. Лицо у него стало такое очень спокойное и, знаешь, как бы безразличное, и он сказал: «Но я не могу на это пойти и не пойду – слишком большой риск. Это непременно кончится бедой». Он повернулся ко мне спиной и отошел к окну. Я услышала, как он сказал: «Ну и забеременеть тебе тут нельзя». Язвинка, я думала, я сейчас упаду в обморок. Я была такая слабая после всех моих волнений и этого напряжения – и потом, наверно, от голода: я ведь ничего не ела после того инжира, которым меня вырвало утром, да еще кусочка шоколада, который он мне дал. А он снова повернулся ко мне лицом и заговорил. Он сказал: «Если бы я отсюда не уезжал, я б рискнул. Несмотря на твое происхождение, я чувствую, что духовно у нас с тобой есть общее. Я многим готов рискнуть, чтобы иметь связь с тобой». Я подумала, он сейчас меня приласкает или снова к себе прижмет, только он ничего такого не сделал. «Но они избавляются от меня, – сказал он, – и я должен отсюда уехать. Уйдешь отсюда и ты. Я отсылаю тебя назад, в барак номер два, откуда ты сюда поступила. Ты уйдешь завтра». И снова отвернулся от меня.
– Я была в ужасе, – продолжала Софи. – Понимаешь, я же так старалась найти к(нем.)подход, и вот ничего не вышло: он отсылает меня назад и всем моим надеждам конец. Я хотела что-то сказать ему, но в горле у меня так сжалось, и слова не хотели идти. Он собирался бросить меня снова в черную пропасть, а я ничего сделать не могла, совсем ничего. Я все смотрела на него и пыталась что-то сказать. Этот красавец арабский конь все скакал внизу по полю, и Хесс, прислонившись к оконной раме, смотрел вниз на него. Дым из Бжезинки разогнало. Я слышала, как Хесс снова что-то пробурчал насчет своего перевода в Берлин. Он говорил с большой горечью. Я помню, там были такие слова: «неумение оценить» и «неблагодарность», а в какой-то момент он очень так отчетливо произнес: «Я-то знаю, как хорошо и выполнял свои обязанности». Потом он долго молчал – только смотрел на тот конь, и наконец я услышала, как он сказал – я почти уверена, что именно такие были его слова: «Вырваться из плена человеческой оболочки, но продолжать существовать в Природе. Стать таким вот конем, жить в таком животном. Вот это была бы свобода». – Она секунду помолчала. – Я навсегда запомнила эти слова. Они были такие… – И Софи умолкла, взгляд ее затуманился воспоминанием, обращенным в то фантасмагорическое прошлое, которое вызывало у нее сейчас изумление.
(«Они были такие…») Какие?
Софи долго молчала, закончив свой рассказ. Она прикрыла глаза пальцами и низко пригнулась к столику, погруженная в мрачные раздумья. На протяжении всего долгого рассказа она крепко держала себя в руках, а сейчас влага заблестела между ее пальцами, и я понял, что она горько плачет. Я дал ей выплакаться в тишине. Тем дождливым августовским днем мы немало часов просидели в «Кленовом дворе», опершись локтями о столик с крышкой из пластика. Было это через три дня после решительного разрыва между Софи и Натаном, описанного мною много страниц назад. Читатель, возможно, вспомнит, что когда они оба исчезли, я собирался встретиться с отцом на Манхэттене. (Это была важная для меня встреча – собственно, я тогда принял решение вернуться с ним в Виргинию, – и я намерен позже подробно ее описать.) После нашей встречи с отцом я понуро вернулся в Розовый Дворец в полной уверенности, что никого там не застану и что меня ждет то же запустение, как в тот вечер… и, уж конечно, я никак не ожидал увидеть там Софи, а она, к моему удивлению, оказалась у себя в комнате, где царил полный разгром, и запихивала последние мелочи в старенький чемодан. Натана же нигде не было видно – что я почел за счастье, – и после горестной, но все же теплой встречи мы с Софи побежали под летним проливным дождем в «Кленовый двор». Нечего и говорить, в каком я был восторге, заметив, что Софи так же искренне рада видеть меня, как я был рад просто любоваться ее лицом и фигурой. Насколько я знал, помимо Натана и, пожалуй, Блэкстока, я был единственным на свете человеком, который мог считать себя по-настоящему близким Софи, и я чувствовал, что она цепляется за меня поистине как за источник жизни.
Она еще явно не оправилась от шока, вызванного уходом Натана (она сказала – не без жутковатого юмора, – что не раз подумывала о том, чтобы выброситься из окна этой крысиной норы, гостиницы в верхней части Западной стороны Нью-Йорка, где она прозябала эти три дня), но если горе, несомненно, подкосило ее, то это же горе, как я чувствовал, побудило ее широко раскрыть врата памяти и дать излиться могучему потоку, несущему с собой катарсис. Правда, одно небольшое обстоятельство терзает меня. Не следовало ли мне насторожиться, увидев нечто такое, чего я раньше ни разу за Софи на замечал? Она начала пить – не много: выпитое никак не отражалось на ее речи, которая текла без запинки, – но три или четыре стакана виски с водой, которые она проглотила за этот серый мокрый день, не могли не удивить меня – ведь она, как и Натан, отличалась воздержанием. Пожалуй, мне следовало больше взволноваться или забеспокоиться, видя эти стаканы с виски «Шенлиз» у ее локтя. Я же держался моего обычного пива и лишь время от времени мысленно отмечал это новое пристрастие Софи. Да я в любом случае, несомненно, не мог обратить внимание на то, что Софи стала пить, ибо она возобновила свой рассказ (а она вытерла глаза и ровным и бесстрастным тоном – насколько это возможно при данных обстоятельствах – стала завершать хронику того дня, когда она говорила с Рудольфом Францем Хессом) и поведала мне такое, что буквально сшибло меня с ног, и я почувствовал, как загорелось лицо, словно на него наложили ледяную маску. У меня перехватила дыхание, и ноги стали точно соломенные. И, дорогой читатель, тогда по крайней мере я понял, что она не лжет…
– Язвинка, у меня в Освенциме был ребенок. Да, ребенок. Мальчик Ян – его забрали у меня, когда мы туда приехали. Его поместили в такое место, оно называлось Детский лагерь; ему тогда было только десять лет. Я понимаю, тебе странно, что все это время, как ты меня знаешь, я ни разу не говорила тебе про моего ребенка, но я просто никому не могла про это говорить. Это очень трудно – мне даже думать про это много тяжело. Да, один раз я рассказала Натану – много месяцев назад. Очень быстро так рассказала, а потом сказала, что мы никогда больше не будем про это говорить. И никому не расскажем. И вот я теперь тебе это рассказываю, только потому, что, если ты не будешь знать про Яна, ты никогда про меня и про Хесса ничего не поймешь. А после я никогда больше не буду говорить про моего мальчика, и ты никогда не должен меня спрашивать. Нет, больше никогда…
В общем, в тот день, когда Хесс стоял у окна и смотрел вниз, я заговорила с ним. Я знала, надо сыграть последней картой, надо раскрыть ему то, что я au jour le jour [224]хоронила даже от себя – я так боялась, что умру от горя, – все сделать: просить, кричать, вопить, чтобы он сжалился, в надежде, что мне как-то удастся растрогать этого человека и он проявит немножко милосердия – если не ко мне, то к тому единственному существу на свете, ради которого мне стоило жить. И вот я постаралась совладать с моим голосом и сказала: «Herr Kommandant, я понимаю, я не могу много просить для себя, а вы должны поступить по правилам. Но я вас умоляю, сделайте для меня одну вещь, а потом отсылайте назад. У меня мальчик в лагере «Д» – там, где держат других мальчиков. Его зовут Ян Завистовский, ему десять лет. Я запомнила его номер – я скажу его вам. Он был со мной, когда нас сюда привезли, но с тех пор – вот уже полгода – я не видела его. А мне так хочется его увидеть. Я боюсь за его здоровье, ведь скоро зима. Я умоляю вас, постарайтесь найти способ выпустить его. У него слабое здоровье, и он еще совсем маленький». Хесс молчал, только смотрел на меня не мигая. Нервы у меня начали немножко сдавать, я чувствовала, что сейчас сорвусь. Я протянула руку и дотронулась до его рубашки, потом вцепилась в нее и сказала: «Пожалуйста, если мое общество, я сама хоть немного вам приятны, умаляю вас, сделайте это ради меня. Не выпускайте меня – выпустите моего мальчика. Есть возможность это сделать – я расскажу вам как… Пожалуйста, сделайте это ради меня. Пожалуйста. Пожалуйста!»
Я сразу поняла, что снова стала для него лишь червяком, куском польского Dreck. Он схватил мою руку, оторвал ее от своей рубашки и сказал: «Хватит!» Никогда не забуду, с каким бешенством в голосе он произнес: «Ich kann es unm?glich tun!» To есть: «Я никоим образом не могу это сделать». Он сказал: «Это незаконно – я не могу освободить ни одного узника без соответствующего разрешения». Я вдруг поняла, что задела в нем какой-то страшный нерв даже тем, что про это заговорила. Он сказал: «Это же возмутительно – на что ты меня подбиваешь! Да за кого ты принимаешь меня – за какого-то D?mmling, [225]которого ты рассчитываешь дергать за веревочки? И все только потому, что я выказал к тебе особые чувства? Ты считаешь, что можешь заставить меня пойти против властей только потому, что ты мне приглянулась?» И потом еще сказал: «Я это нахожу отвратительным!»
Ты сможешь понять меня, Язвинка, если я тебе скажу, что не сдержалась, кинулась к нему, обхватила его руками и стала снова умолять: «Ну пожалуйста» – все твердила, снова и снова. Но он точно застыл, по всему его телу прошла дрожь, и я поняла, что он поставил на мне крест. Все равно я не могла остановиться. Я сказала: «Тогда хоть позвольте мне взглянуть на моего мальчика, позвольте пойти к нему, позвольте увидеть всего один разок – пожалуйста, сделайте это для меня. Неужели вы не понимаете? У вас же есть дети. Разрешите мне посмотреть на него, обнять его хоть раз, а потом я вернусь в лагерь». И когда я все это сказала, Язвинка, я не выдержала и упала перед ним на колени. Упала перед ним на колени и прижалась лицом к его сапогам.
Софи умолкла, снова надолго обратив взгляд в то прошлое, которое сейчас, казалось, так всецело, так неотвратимо завладело ею; она несколько раз отхлебнула виски и раза два судорожно глотнула, погруженная в воспоминания. А я вдруг осознал, что она уже давно крепко вцепилась в мою руку, словно таким путем старалась поддерживать контакт с действительностью.
– Столько много всего рассказывали про людей в таких местах, как Освенцим, и про то, как они там себя вели. Когда я была в Швеции, в том центре для перемещенных лиц, мы все, кто был в Освенциме или в Бжезинке, куда меня потом отвезли, – мы часто рассказывали, как вели себя разные люди. Почему один человек стал злобный капо, жестоко обращался со своими товращами-узниками, так что многие по его вине умерли. И почему другой мужчина или другая женщина делали такие храбрые вещи, даже иногда жертвовали жизнью, чтобы другой остался жить. Отдавали свой хлеб, или немногo картошки, или жиденький суп какому-нибудь голодному, хотя сами голодали. А были и такие – и мужчины, и женщины, – которые могли убить или предать другого узника из-за куска хлеба. Люди по-разному вели себя в лагере: одни – как трусы и эгоисты, другие – мужественно и красиво, все по-разному. Все. Но это было такое страшное место, этот Освенцим, Язвинка, такое страшное, что поверить трудно, поэтому, право же, нельзя сказать – как в другом большом мире, – что вот такой человек должен был в этом случае поступить красиво и благородно. Если он или она делали благородный поступок, ими можно было, как везде, восхищаться, но ведь нацисты – они были убийцы, а если не убивали, то превращали людей в больных животных, так что, если люди делали что-то не такое благородное или даже поступали как животные, это надо понимать; можно ненавидеть их за это, но в то же время жалеть, потому что ты понимал: ты тоже можешь поступить как животный.
Софи немного помолчала, крепко сомкнув веки, думая свою жестокую думу, затем снова уставилась в многотрудную даль.
– И вот для меня одна вещь остается тайной. И эта тайна такая: я же все это знаю, и я знаю, что нацисты меня тоже, как всех остальных, превратили в больное животное, – почему же я чувствую такую вину за то, что я делала в лагере. Просто за то, что осталась жива. От этой вины я никак не могу избавиться, да, думаю, и никогда не избавлюсь. – Она снова помолчала, потом сказала: – Это, наверное, потому… – Она умолкла, не сумев додумать мысль до конца, а когда снова заговорила, я услышал, как дрогнул ее голос – скорее всего от усталости: – Я знаю, я никогда от этого не избавлюсь. Никогда. И потому, что я никогда от этого не избавлюсь, это, может быть, самое плохое, с чем немцы оставили меня жить.
Наконец она выпустила мою руку, повернулась ко мне и, глядя мне прямо в лицо, продолжала:
– Я обхватила сапоги Хесса руками. Я прижалась щекой к их холодной коже, точно эти сапоги были из меха или чего-то теплого и могли согреть меня. И знаешь что? По-моему, я даже лизала их, лизала сапоги этого нациста. И знаешь, что еще? Если бы Хесс дал мне нож или пистолет и велел убить кого-то – еврея, поляка, неважно, – я бы это сделала, не раздумывая, даже с радостью, только бы на минутку увидеть моего мальчика, обнять его.
Тут я услышала голос Хесса: «Вставай! Такие выходки оскорбляют меня. Вставай же!» А когда я стала подниматься, он уже много мягче сказал: «Ты, безусловно, сможешь увидеть своего сына, Софи». Я заметила, что он впервые назвал меня по имени. А потом… о господи, Язвинка, он снова обнял меня, и я услышала, как он сказал: «Софи, Софи, ты безусловно сможешь увидеть своего мальчика». Он сказал: «Неужели ты думаешь, что я тебе в этом откажу? Glaubst du, dab ich ein Ungeheuer bin? Неужели ты считаешь меня чудовищем?»
Одиннадцатое
– Сынок, на Севере убеждены, что у них есть патент на добродетель, – изрек мой отец, осторожно поглаживая указательным пальцем свежий синяк под глазом. – Но Север, конечно, ошибается. Неужели ты считаешь, что для негра трущобы Гарлема – это шаг вперед по сравнению с наделом в округе Саутхемптон, где он выращивал земляной орех? Неужели ты думаешь, негр удовольствуется жизнью в таком немыслимом убожестве? Со временем, сынок, Север горько пожалеет о своих лицемерных попытках проявить великодушие, об этих своих хитроумных и прозрачных жестах, именуемых «терпимостью». Со временем – попомни мои слова – всем станет ясно, что Север так же пропитан предрассудками, как и Юг, если не больше. По крайней мере на Юге предрассудки у всех на виду. А тут… – Он помолчал и снова потрогал покалеченный глаз. – Меня прямо дрожь пробирает при одной мысли о ненависти и насилии, которые скапливаются в этих трущобах.
Будучи почти всю жизнь южанином-либералом, сознающим царящие на Юге несправедливости, мой отец никогда не склонен был безосновательно винить Север в бедах расизма, от которых страдает Юг, поэтому я не без удивления внимал ему, еще не подозревая – в то лето 1947 года, – какими пророческими окажутся его слова.
Было далеко за полночь, и мы сидели в полутьме наполненного дружескими перешептываниями бара в отеле «Макэлпин», куда я привез отца после его роковой схватки с шофером по имени Томас Макгуайр, водительские права № 8608, которая произошла всего через час после его приезда в Нью-Йорк.
Старик (я пользуюсь этим словом только потому, что так принято обозначать отца, он же в свои пятьдесят девять лет выглядел поразительно бодро и молодо) пострадал не сильно, но шум был поднят изрядный, а из разбитого – без особого для него ущерба – надбровья вытекло ужасающее количество яркой крови. Пришлось наложить на рану повязку. Наведя порядок, мы сели выпить (он – бурбон,
Будучи почти всю жизнь южанином-либералом, сознающим царящие на Юге несправедливости, мой отец никогда не склонен был безосновательно винить Север в бедах расизма, от которых страдает Юг, поэтому я не без удивления внимал ему, еще не подозревая – в то лето 1947 года, – какими пророческими окажутся его слова.
Было далеко за полночь, и мы сидели в полутьме наполненного дружескими перешептываниями бара в отеле «Макэлпин», куда я привез отца после его роковой схватки с шофером по имени Томас Макгуайр, водительские права № 8608, которая произошла всего через час после его приезда в Нью-Йорк.
Старик (я пользуюсь этим словом только потому, что так принято обозначать отца, он же в свои пятьдесят девять лет выглядел поразительно бодро и молодо) пострадал не сильно, но шум был поднят изрядный, а из разбитого – без особого для него ущерба – надбровья вытекло ужасающее количество яркой крови. Пришлось наложить на рану повязку. Наведя порядок, мы сели выпить (он – бурбон,