[284]затем – осмотр Вавельского замка, гобеленов, передышка на чашку чая, может быть, короткая поездка еще куда-нибудь, но и все. День, проведенный в приятной компании, и – спальный вагон во Вроцлав. Профессор положительно изнывает от желания продлить встречу. Но придется ограничиться четырьмя часами.
   Фрау Дюррфельд нездоровится: легкое Durchfall [285]вынудило ее остаться в своем номере в отеле «Французский». Спустившись с Вавельского холма, трио сидит, попивая чай, профессор извиняется, пожалуй с излишней резкостью, за плохую краковскую воду; высказывает, пожалуй с излишним пылом, свои сожаления по поводу того, что он лишь мельком видел прелестную фрау Дюррфельд – она так поспешно поднялась к себе в номер. Дюррфельд милостливо кивает, Софи съеживается от смущения. Она знает, что потом профессор потребует, чтобы она помогла восстановить весь разговор для дневника, который он ведет. Знает она и то, что ее вытащили на эту прогулку с двоякой целью: показать, какая она сногсшибательная, как говорили в американских фильмах того года, а также чтобы она своей осанкой, внешним видом и знанием языка могла продемонстрировать высокому гостю, этому динамичному кормчему коммерции, что, следуя принципам германской культуры и германского воспитания, можно вырастить (в заштатном славянском захолустье) такой поразительный экземпляр настоящей фройляйн, что даже самый отъявленный расист в рейхе не нашел бы, к чему придраться. Во всяком случае, именно так выглядит Софи. Она по-прежнему сидит, внутренне съежившись, моля бога, чтобы беседа – когда она станет серьезной, если она таковою станет, – не касалась нацистской политики: Софи положительно тошнит от крайних расистских взглядов, которые появились у профессора, и она просто не в состоянии больше слушать и против воли поддакивать этим опасным глупостям.
   Но она могла на этот счет не волноваться. На уме у профессора культура и бизнес, а вовсе не политика, и именно на эти темы он тактично и направляет разговор. Дюррфельд слушает с легкой улыбкой. Слушает внимательно, вежливо; он худощавый красивый мужчина лет сорока пяти, с розовой здоровой кожей и (Софи поражает эта деталь) невероятно чистыми ногтями. Они кажутся чуть ли не лакированными, накрашенными, с лунками цвета слоновой кости. Он безупречно подстрижен, и по сравнению с его фланелевым костюмом цвета маренго, явно сшитым английским портным, широкий, в яркую полоску, пиджак ее отца выглядит безнадежно безвкусным и старомодным. Софи заметила, что и сигареты Дюррфельд курит английские – «Крэвен-А». Он слушает профессора, и в глазах его появляется приятный, веселый, чуть насмешливый огонек. Он нравится Софи, немного – нет, даже очень. Она чувствует, что краснеет, сознает, что щеки у нее горят. Теперь ее отец выкладывает на стол драгоценные осколки истории, подчеркивающие влияние германской культуры и традиций на город Краков, да, собственно, и на всю южную Польшу. Как давно существует эта традиция и как прочно она вошла в плоть и кровь нации! Конечно, нечего и говорить (но профессор все-таки об этом говорит), Краков еще недавно на протяжении трех четвертей века находился под благотворным правлением Австрии – nat?rlich, [286]доктору Дюррфельду это известно, но знает ли он, что это почти единственный город в Восточной Европе, который имеет собственную конституцию, до сих пор именуемую «Магдебургским правом» и основанную на средневековых законах, существовавших в городе Магдебурге? Можно ли после этого удивляться, что люди, живущие тут, глубоко впитали в себя германскую мудрость и правопорядок, самый дух Германии, так что краковяне и по сей день страстно преданы языку, который, по словам фон Гофмансталя [287](или Герхарда Гауптмана? [288]), является самым блистательно-выразительным после древнегреческого? Внезапно Софи понимает, что отец переключил внимание на нее. Даже вот его дочь, продолжает профессор, маленькая Зося, чье образование было, пожалуй, не из самых широких, настолько хорошо владеет немецким, что не только свободно изъясняется на Hochschprache, [289]– языке, которому обучают в немецких школах, но и на разговорном Umgangssprache, [290]более того, она может воспроизвести для развлечения доктора любой из диалектов.
   После чего в течение нескольких мучительных (для Софи) минут она, по настоятельному требованию отца, произносит первую попавшуюся фразу на разных немецких диалектах. Она без труда научилась этому ребенком, и с тех пор профессор любит пользоваться ее даром мимикрии. Время от времени он ее к этому принуждает. Софи, от природы достаточно застенчивой, вовсе не хочется выступать перед Дюррфельдом, но, улыбнувшись кривой, смущенной улыбкой, она выполняет просьбу отца и произносит фразу по-швабски, затем – в неспешных каденциях баварского диалекта, потом – в манере уроженки Дрездена, Франкфурта, а затем – Нижней Германии, точнее, саксонки из Ганновера и, наконец – наверняка с отчаянием во взгляде, – подражая чудному выговору обитателей Шварцвальда.
   – Entz?ckend! [291]– слышит она голос Дюррфельда и его восторженный смех. – Очаровательно! Очаровательно!
   И она понимает, что Дюррфельд, хоть ему и понравилась эта разыгранная ею сценка, почувствовал, что ей не по себе, и ловко положил конец представлению. Отец вызвал у Дюррфельда раздражение? Она не знает. Надеется, что да. Папа, папа. Du bist ein… [292]Oh, merde… [293]
   Софи с трудом подавляет скуку, пытаясь внимательно следить за разговором. Теперь профессор ловко (стараясь, чтобы это не выглядело дознанием) сворачивает разговор на вторую наиболее дорогую его сердцу тему – промышленность и торговлю, особенно германскую промышленность и торговлю, а также власть, которая сопутствует этой так энергично развиваемой деятельности. Тут завоевать доверие Дюррфельда нетрудно: знания профессора в области мировой торговли всеобъемлющи, энциклопедичны. Он знает, когда приступить к той или иной теме, когда ее обойти, когда высказываться напрямик, когда – с осторожностью. Он ни разу не упоминает фюрера. Принимая, пожалуй, с излишней благодарностью предложенную Дюррфельдом отличную, ручной крутки, кубинскую сигару, он многословно выражает свое восхищение последней сделкой, заключенной Германией. Он лишь недавно прочел о ней в цюрихской финансовой газете, которую получает по подписке. Речь идет о продаже Соединенным Штатам большой партии синтетического каучука, недавно усовершенствованного «И. Г. Фарбсниндустри». Какой блистательный успех для рейха! – восклицает профессор, и тут Софи замечает, что Дюррфельд, казалось бы не принадлежащий к числу людей, падких до лести, тем не менее улыбается в ответ и начинает говорить возбужденно. Ему явно нравится, что профессор обладает такими техническими познаниями в этой области, и он теплеет, нагибается к собеседнику и впервые пользуется своими отлично наманикюренными руками, подчеркивая одно обстоятельство, затем другое, затем третье. Софи запутывается в этом множестве таинственных подробностей и снова принимается разглядывать Дюррфельда с сугубо женской точки зрения. «А он действительно привлекателен», – думает она, затем, вдруг вспотев от легкого стыда, прогоняет эту мысль. (Она замужем, мать двоих детей – как же можно!)
   Теперь, хотя Дюррфельд вполне владеет собой, в нем закипаст гнев – он сжимает кулак, так что белеют костяшки пальцев, и кожа вокруг рта тоже белеет, напрягается. С трудом сдерживая ярость, он говорит об империализме, о die Engl?nder и die Holl?nder, [294]о сговоре двух богатых держав вести такую спекуляцию и так контролировать цены на натуральный каучук, чтобы вытеснить с рынка всех других. И они еще обвиняют «И. Г. Фарбен» в монополизме! А как иначе мы можем себя вести? – говорит он едким, резким тоном, который удивляет Софи, настолько это отличается от того предшествующего мягкого спокойствия. Естественно, мир поражен нашей сделкой! При том что англичане и голландцы являются единственными владельцами Малайи и Ост-Индии и устанавливают астрономические разбойничьи цены на мировом рынке, что же оставалось делать Германии, как не применить свою изобретательность в области техонологии и не создать синтетический заменитель, который не только дешевле, прочнее и эластичнее, но и… «маслостоек»! Вот! Профессор буквально снял слово с языка Дюррфельда. Маслостоек! Он хорошо выполнил домашнее задание, этот хитрый профессор, в чьей памяти отложилось то обстоятельство, что именно маслостойкость нового синтетического продукта и является революцией, представляя собой главную его ценность и привлекательность. А кроме того, профессор польстил гостю, что почти достигло своей цели: Дюррфельд мило улыбается, видя в профессоре такого знатока. Но, как часто бывает, отец Софи не знает меры. Слегка выпятив грудь под своим обсыпанным перхотью полосатым пиджаком, он начинает пускать пыль в глаза, скороговоркой перебирая разные химические термины – «нитрил», «буна-N», «полимеризация углеводородов». Его немецкий ласкает слух… но Дюррфельд, не имея больше возможности обрушивать праведный гнев на англичан и голландцев, снова замыкается в своей скорлупе безразличия и лишь с легким раздражением и скукой поглядывает на напыщенного профессора из-под приподнятых бровей.
   Однако, как ни странно, профессор, когда он в ударе, может быть совершенно очарователен. Порою он вполне способен искупить все свои грехи. И вот, во время поездки на большую соляную копь в Величку, что к югу от города, когда они сидят втроем на заднем сиденье заказанного в отеле лимузина, допотопного, но ухоженного «даймлера», пахнущего полиролем, профессор излагает свое хорошо отработанное исследование о польской соляной промышленности и ее тысячелетней истории ярко, увлекательно и уж никак не скучно. Профессор раскрывается во всем блеске своего таланта, снискавшего ему славу незаурядного лектора и пламенного оратора, тонко чувствующего аудиторию. Он уже не напыщен и не неловок. Имя князя, открывшего Величские копи, – Болеслав Застенчивый – вызывает приступ веселья; одна, две вовремя отпущенные грубоватые шуточки снова располагают к(нем.)Дюррфельда. А Софи, глядя, как Дюррфельд откидывается на подушки, чувствует, что он все больше ей нравится. «Он совсем не похож на всесильного немецкого промышленника», – думает она. И бросает на него исподтишка взгляд – ее трогает отсутствие высокомерия, волнует исходящее от него скрытое тепло, его уязвимость – быть может, это всего лишь следствие своеобразного одиночества? Вокруг них все зеленеет: дрожит, раскрываясь, листва, поля пестрят цветами – польская весна во всей своей пышности. Дюррфельд искренне восторгается пейзажем. Софи чувствует его плечо и вдруг осознает, что кожа у нее вся покрылась пупырышками. Она пытается отодвинуться, но тщетно – сиденье слишком тесное. Она слегка вздрагивает, затем расслабляется.
   А Дюррфельд, отбросив чопорность, даже считает нужным слегка извиниться: не следовало ему так распаляться из-за этих англичан и голландцев, говорит он мягко профессору, извините за вспышку, но это же возмутительно – присвоить себе монополию на добычу и снабжение рынка каучуком, природным продуктом, который должен быть распределен между всем миром поровну. Уроженец Польши, которая, как Германия, не знает заморских территорий, безусловно, способен это понять. И, безусловно, не милитаризм и не слепая жажда завоеваний (которые клеветнически приписывают некоторым народам в – частности, Германии, да, черт подери, Германии) порождают страшную возможность войны, а эта алчность. Что прикажете делать такой стране, как Германия, – лишенной колоний, которые она могла бы использовать как собственный Стрейтс-Сетлментс, [295]не имеющей ничего похожего на собственную Суматру или собственного Борнео, при том, что ей противостоит враждебный мир, по краю которого бродят международные пираты и барышники? Наследие Версаля! Да, но какое! Германии ничего не остается, как усиленно творить. Она должна с помощью своего гения создать их хаоса собственное достояние – все! – а потом стать спиной к стене перед сонмом врагов. Маленький спич окончен. Профессор сияет и в буквальном смысле аплодирует.
   Дюррфельд снова умолкает. Он очень спокоен, несмотря на страстность своей речи. Говорил он без злобы и без смятения – мягко, легко, красноречиво, и Софи чувствует, что его слова подействовали на нее и в конечном счете убедили. Она полный несмышленыш в политике и в международных делах, но у нее хватает ума это понимать. Она не может сказать, что больше взволновало ее – идеи Дюррфельда или его физическое присутствие, возможно, и то и другое, – но она чувствует, что его слова идут от души, что они честны и разумны, и, уж конечно, он ни в коей мере не напоминает образцово-показательного нациста, которого с такой неуемной яростью рисовали в своих памфлетах мелкие радикалы и либералы, группировавшиеся вокруг университета. «Может быть, он вовсе и не нацист, – оптимистически думает она, – но все-таки человек, занимающий в обществе столь высокое положение, непременно должен быть членом партии. Да? Нет? В общем, неважно». Она вполне сознает два обстоятельства: ею овладел приятный, зыбкий, щекочущий эротизм, и это чувство преисполняет ее сладостным, вызывающим легкую тошноту ощущением опасности, какое она испытала много лет назад однажды в Вене, когда ребенком, катаясь на этом жутком колесе в Пратере, взлетела на самый верх, – ощущением одновременно восхитительным и почти непереносимым. (Однако, затопляемая этими эмоциями, она невольно вся сжимается при воспоминании о катаклизме, который произошел у нее дома и который – она это понимает – дает ей основание испытывать это электризующее желание, оправдывает его: она видит, как месяц назад в дверях их темной спальни появился силуэт мужа. И слышит слова Казика, которые ударяют ее так же больно, как если бы он вдруг полоснул ножом по ее лицу: «Запомни это своей тупой башкой, а она у тебя, пожалуй, еще тупее, чем говорит твой отец. Я не намерен больше спать с тобой, пойми, не потому, что неспособен как мужчина, а потому, что ты – особенно твое тело – не вызываешь во мне никаких эмоций… Даже запах твоей постели мне противен».)
   Через несколько минут они с Дюррфельдом стоят вдвоем у входа в соляные копи, глядя вдаль на залитое солнцем поле, где колышется под ветром зеленый ячмень, и Дюррфельд спрашивает, чем она занимается. Софи отвечает, что она – ну, в общем, жена своего мужа, преподавателя университета, но она берет уроки игры на рояле и надеется через год или два поехать учиться в Вену. (Они стоят одни, очень близко друг к другу. Никогда еще Софи так остро не хотелось остаться наедине с мужчиной. А выдалась эта минута из-за небольшой случайности – надписи, запрещающей вход в копи, закрытые на ремонт; рассыпаясь в извинениях, профессор умчался куда-то, предварительно попросив их подождать, объявив, что он лично знаком с управляющим и это откроет им все двери.) Дюррфельд говорит, что она так молодо выглядит! Совсем девчонка! Он говорит, трудно поверить, что у нее двое детей. Она отвечает, что вышла замуж совсем молоденькой. Он говорит, что у него тоже двое детей.
   – Я человек семейный.
   Эта фраза звучит двусмысленно, с намеком. Глаза их впервые встречаются, взгляды скрещиваются – он смотрит на нее с откровенным восхищением, и она с чувством совсем не детской вины отворачивается. Отходит от него на несколько шагов и, прикрыв глаза рукой, смотрит вдаль, громко удивляется, где же папа. Она слышит, как дрожит ее голос, а другой голос в глубине души говорит, что завтра надо будет идти к заутрене. Его голос за ее спиной спрашивает, бывала ли она в Германии. Она отвечает: да, давно, жила как-то летом в Берлине. У отца был отпуск. Она была тогда совсем маленькой.
   Она говорит, что охотно поехала бы снова в Германию – побывать на могиле Баха в Лейпциге, – и в смущении умолкает, не понимая, какого черта надо было говорить об этом, хотя в глубине души ей действительно уже давно хотелось возложить цветы на могилу Баха. Однако по тому, как тихо рассмеялся Дюррфельд, чувствуется, что он понимает ее. Лейпциг – это же моя родина! Он говорит: конечно, мы могли бы совершить такую экскурсию, если бы вы приехали. Мы могли бы посетить все великие храмы музыки. У нее перехватывает дыхание от этого «мы» и «если бы вы приехали». Ей что же, следует толковать это как приглашение? Деликатное, даже окольное, но все же приглашение? Она чувствует, как на виске забилась жилка, и бежит этой темы или, вернее, осторожно от нее отходит. У нас много хорошей музыки в Кракове, говорит она, в Польше полно чудесной музыки. Да, говорит он, но не такой, как в Германии. Если она приедет, он повезет ее в Байройт – она любит Вагнера? – или на большие Баховские фестивали, или послушать Лотту Леман, Клейбера, Гизекинга, Фуртвенглера, Бакхауза, Фишера, Кемпфа… Голос его льется влюбленным журчанием, уговаривает, вежливо, но открыто флиртуя, неотразимый и (теперь уже к ее полному смятению) порочно возбуждающий. Если она любит Баха, значит ей должен нравиться и Телеман. Мы выпьем в память о нем в Гамбурге! А в память о Бетховене – в Бонне! Как раз в этот момент послышались хлюпающие шаги по гравию, оповещая о возвращении профессора. Он радостно лепечет: «Сезам, откройся!» Софи почти слышит, как замирает, болезненно колотясь, ее сердце. «Мой отец, – думает она, – средоточие всего, что исключает музыку…»
   И этот эпизод (извлеченный из ее воспоминаний) – почти все. Нельзя сказать, чтобы огромный подземный дворец из соли, в котором она часто бывала и который, как утверждает профессор, пожалуй, действительно является одним из семи чудес Европы, сотворенных рукою человека, а возможно, и не является, способствовал разрядке напряжения, – просто это зрение прошло мимо Софи, настолько она была взволнована тем необъяснимым, которому нет названия, – этой увлеченностью, сразившей ее как удар молнии, оставив после себя ощущение слабости и легкого недомогания. Она больше не смеет встретиться взглядом с Дюррфельдом, хотя снова смотрит на его руки – почему они так притягивают ее? И теперь, спускаясь в лифте, затем шагая по сверкающему белому царству сводчатых пещер, лабиринтов и взмывающих ввысь нефов – этому вытянутому вверх антисобору, этому погребенному под землей мемориалу в честь векового людского труда, нисходящему в головокружительные глубины подземного мира, – Софи выключается, отсекая от себя Дюррфельда и экскурсионную лекцию отца, которую она уже десятки раз слышала. Она горестно раздумывает о том, как же можно стать вот так жертвой чувства, одновременно такого глупого и такого всепоглощающего. Надо решительно выбросить этого человека из головы. Да, выбросить из головы… Allez! [296]
   И так она и поступила. Она рассказала потом, что, решительно вычеркнув Дюррфельда из своих мыслей, ни разу после того, как они с женой отбыли из Кракова – а они уехали примерно через час после посещения Величских копей, – не вспоминала о(нем.)он даже не возникал в самых дальних закоулках ее романтических мечтаний. Возможно, это объяснялось подсознателно примененной силой воли, а возможно, лишь тем, что Софи понимала, сколь тщетна надежда снова увидеть его. Подобно камню, падающему в бездонные гроты Величских копей, он выпал из ее памяти, – еще один невинный флирт, обреченный остаться в пыльном, нераскрываемом альбоме. Однако шесть лет спустя она снова увидела его, когда плод страстных усилий и стремлений Дюррфельда – синтетический каучук – и место, которое он занял в матрицах истории, сделали из этого корпоративного магната хозяина огромного промышленного комплекса, известного под названием «И. Г. Аушвиц». В лагере их встреча была еще более краткой и менее интимной, чем в Кракове. Однако из этих двух встреч Софи вынесла два существенных, взаимосвязанных и ярких впечатления. Вот какие: во время прогулки тем весенним днем в обществе одного из самых влиятельных в Польше антисемитов ее поклонник Вальтер Дюррфельд, как и принимавший его человек, ни словом не обмолвился о евреях. А шесть лет спустя Дюррфельд говорил почти исключительно о евреях и их отправке в страну небытия.
 
   Во время этого долгого уик-энда Софи не говорила мне про Еву – лишь в немногих словах сообщила то, что я уже и сам вычислил: что девочка была умерщвлена в Биркенау в день их приезда в лагерь.
   – Еву забрали, – сказала Софи, – и я больше ее не видела.
   Она не описала, как это произошло, и я, естественно, не мог, да и не стал настаивать: это было – одним словом – страшно, и то, что она сказала мне об этом походя, как бы между прочим, лишило меня дара речи. Я до сих пор поражаюсь умению Софи владеть собой. Она довольно быстро вернула разговор к Яну, который прошел селекцию и, как она узнала из дошедших до нее через несколько дней слухов, был помещен в это вместилище отчаяния, известное под названием Детский лагерь. Основываясь на ее рассказах о первых шести месяцах пребывания в Освенциме, я могу лишь догадываться, что потрясение и горе, вызванные гибелью Евы, могли бы сгубить ее самое, если бы не Ян и то, что он жив, – мысль, что мальчик жив, хотя они и не вместе, и что со временем ей, может быть, удастся увидеть его, поддерживала Софи на первых порах в этом кошмаре. Она думала почти исключительно о мальчике, и крупицы сведений, время от времени доходившие до нее, – что он более или менее здоров, что он еще жив, – приносили ей отупляющее утешение, благодаря которому, проснувшись утром, она могла просуществовать в этом аду до конца дня.
   Но Софи, как я указывал выше и как она сказала Хессу в тот странный день, когда между ними установились было доверительные отношения, принадлежала к избранным, к элите, и, таким образом, ей «повезло» по сравнению с большинством людей, поступивших в лагерь. Сначала ее поместили в барак, где при обычном ходе событий ей пришлось бы влачить то тщательно рассчитанное, укороченное существование между жизнью и смертью, которое было уделом почти всех ее товарищей по несчастью. (Тут Софи рассказала мне, как их приветствовал хаупштурмфюрер СС Фрич, и, пожалуй, стоит повторить дословно то, что они оба сказали. «Я помню его слова в точности. Он сказал: «Вы прибыли в концентрационный лагерь, а не в санаторий, и выход отсюда только один – через трубу». Он сказал: «Все, кому это не нравится, могут попытаться повеситься на проволоке. Если в этой группе есть евреи, им жить не больше двух недель». Потом он сказал: «Есть тут монахини? Как и священники, вы проживете месяц. Все остальные – три месяца». Так через двадцать четыре часа после прибытия в лагерь Софи узнала, что ей вынесен смертный приговор: достаточно было Фричу оповестить об этом на языке эсэсовцев.) Но, как Софи объяснила Хессу во время описанной мною ранее сцены, своеобразное стечение мелких обстоятельств – нападение в бараке со стороны лесбиянки, сопротивление Софи, вмешательство благорасположенной начальницы блока – привело к тому, что ее перевели в другой барак и поставили на работу переводчицей-стенографисткой; там она на какое-то время была избавлена от лагерной работы на полное истощение. А через полгода другая удача привела ее в Дом Хесса с его относительным комфортом и привилегиями. Однако этому предшествовал крайне важный для Софи разговор. За несколько дней до того, как ей поселиться под крышей коменданта, Ванда – все это время ее держали в одной из неописуемых собачьих конур Биркенау и Софи не видела ее с того апрельского дня, когда их привезли в лагерь, – умудрилась оказаться рядом с Софи и в стремительном, сбивчивом рассказе о Яне преисполнила Софи надеждой, подсказав возможность спасти его, и одновременно привела ее в ужас своими просьбами, ибо это требовало мужества, на которое Софи, по собственному ощущению, не была способна.
   – Ты должна работать на нас все время, пока будешь находиться в этом осином гнезде, – шептала ей Ванда в уголке барака. – Ты и представить себе не можешь, какая это для нас возможность. Подполье давно ждало ее, молилось, чтобы кто-нибудь вроде тебя оказался в таком положении! Ты должна все время держать глаза и уши открытыми. Послушай, дорогая моя, ведь так важно, чтобы ты давала знать о том, что происходит. Перемещения персонала, изменения в политике, передвижения этих свиней, эсэсовского начальства, – любая информация бесценна. Это же кровеносная система лагеря. Новости с войны! Все что угодно, что можно использовать против их грязной пропаганды. Неужели ты не понимаешь, высокий моральный дух – это единственное, что у нас осталось в этом аду. К примеру, добыть радиоприемник – вот это было бы бесценно! Конечно, у тебя практически нет никаких шансов раздобыть его, но, если бы ты сумела выкрасть радио, чтобы мы могли слушать Лондон, это было бы все равно что спасти тысячи и тысячи жизней.