Я заерзал в кресле, почувствовав вдруг невыразимый гнет: у меня было такое ощущение, будто мне на плечи легла тяжесть всей вселенной. Ну как сказать Ларри, что я только что видел его брата, моего любимого друга, у самого края пропасти? На протяжении жизни я не раз слышал о сумасшедших, но, считая возмутительными невыносимые условия, в которых содержат этих несчастных, буйствующих в изолированных, обитых войлоком палатах, никогда не думал, что соприкоснусь с этим. А сейчас безумие сидело рядом со мной.
   – А что, вы полагали, я могу сделать? – спросил я. – Я хочу сказать, почему вы…
   – Почему я пригласил вас сюда? – мягко перебил он меня. – Я и сам толком не знаю. Наверное, потому, что, как мне кажется, вы могли бы удержать его от наркотиков. Это сейчас для Натана самая предательская штука. Если он воздержится от бензедрина, может появиться шанс, что он выправится. Я мало что могу тут сделать. Мы во многих отношениях очень близки – нравится мне это или нет, но я для Натана своего рода образец, – однако я понимаю также, что я для него еще и человек, облеченный властью, и, следовательно, он склонен возмущаться моим вмешательством. А кроме того, я не так часто его вижу. Ну а вы – вы действительно находитесь рядом с ним, к тому же он вас уважает. Я просто думаю, не могли бы вы каким-то образом убедить его… нет, это слишком сильное слово, – повлиять, чтобы он перестал принимать эту дрянь, иначе ему конец. Кроме того – а я не стал бы просить вас шпионить за Натаном, если бы его состояние не было столь критическим, – кроме того, вы могли бы просто наблюдать за ним и время от времени сообщать мне по телефону, как он там. Я часто чувствую себя совсем от него оторванным и довольно беспомощным, но, если бы от случая к случаю я мог просто узнавать что-то от вас, вы бы всем нам оказали великую услугу. Это не кажется вам неразумным?
   – Нет, – сказал я, – конечно, нет. Я буду рад помочь. Помочь Натану. И Софи тоже. Они мне очень дороги. – Я почувствовал, что настало время уходить, и поднялся, чтобы пожать руку Ларри. – Думаю, все может наладиться, – прошептал я с оптимизмом отчаяния, который только часть моего сознания могла признать оптимизмом.
   – Я, безусловно, надеюсь на это, – сказал Ларри, но выражение его лица, грустного, несмотря на попытку криво усмехнуться, навело меня на мысль, что его оптимизм такой же хилый и неуверенный, как и мой.
   Боюсь, что вскоре после встречи с Ларри я совершил серьезное упущение. Ведь в нашем коротком разговоре Ларри обратился ко мне с просьбой – просьбой приглядывать за Натаном и служить связующим звеном между Розовым Дворцом и им, быть одновременно часовым и этаким добродушным псом, который способен легонько кусануть Натана за пятки и тем самым от чего-то удержать. Ларри явно считал, что во время этого непрочного перерыва в увлечении Натана наркотиками я сумею угомонить его, заставить остепениться и даже, быть может, оказать на него какое-то длительное благотворное влияние. Собственно, не ради ли этого существуют добрые друзья? Но я вертанулся (это слово в ту пору еще не употреблялось, но оно вполне описывает мое небрежение или, точнее говоря, наплевательское отношение). Порою я думал, будь я на месте событий в те критические дни, мне, может быть, и удалось бы набросить узду на Натана, помешать ему соскользнуть к гибели, и очень часто я в отчаянии говорил себе «да» или «по всей вероятности». И не следовало ли мне попытаться рассказать Софи о тех мрачных вещах, которые я узнал от Ларри? Но поскольку я, конечно, не могу быть в точности уверен, как все сложилось бы, я всегда пытаюсь усыпить свою совесть слабым оправданием, что Натан яростно, неуклонно и решительно рвался к беде и спасти его от этой беды, в которой его участь слилась с участью Софи, было невозможно.
   Одна из нелепостей состоит в том, что отсутствовал я совсем недолго, меньше десяти дней. За исключением субботней поездки с Софи на пляж Джонса, это был мой единственный выезд за пределы Нью-Йорка с тех пор, как много месяцев тому назад я перебрался в метрополию. При этом я, по сути дела, и тогда не выезжал за пределы города – всего-навсего пожил в мирном деревенском доме в округе Рокленд, в получасе езды на машине на север от моста Джорджа Вашингтона. Было это следствием еще одного неожиданного телефонного звонка. Мне позвонил старый друг по морской пехоте с более чем заурядным именем Джек Браун. Его звонок явился для меня полной неожиданностью, и, когда я спросил Джека, как, ради всего святого, он меня разыскал, он сказал – очень просто: позвонил в Виргинию и узнал номер телефона у моего отца. Я очень обрадовался, услышав его голос: эти южные каденции, сочные и могучие, как бурные реки, что текут по низинам Южной Каролины, где родился Джек Браун, ласкали мой слух, словно давно не слышанные звуки любимого банджо. Я спросил Джека, как он поживает.
   – Отлично, дружище, просто отлично, – ответил он, – живу тут среди янки. Хочу, чтобы ты приехал ко мне погостить.
 
   Я очень любил Джека Брауна. Есть такие друзья юности, общение с которыми доставляет подлинную радость, ты любишь их, ты им предан, а вот в более поздней дружбе, какой бы искренней она ни была, эти качества почему-то отсутствуют; Джек как раз принадлежал к первой категории друзей. Он был умный, отзывчивый, начитанный, изобретательно забавный, с поразительным чутьем на мошенников и плутов. Своим остроумием, часто уничтожающе-едким, с ловкими вкрапиниями риторики южного суда (наверняка в какой-то мере заимствованной у отца, известного судьи), он смешил меня на протяжении всех месяцев, исполненных нервотрепки, что мы провели в войну в университете Дьюка, где морская пехота, решив превратить нас из сырого пушечного мяса в мясо слегка поджаренное, пыталась за один год вбить нам в мозги двухгодичную программу, тем самым создавая поколение полуграмотных людей с университетскими дипломами. Джек был немного старше меня – как раз на те самые критические девять месяцев – и, таким образом, в силу чисто хронологических факторов побывал в бою, тогда как мне посчастливилось и я избежал этого опыта, сохранив в целости свою шкуру. Письма, которые Джек писал мне с Тихого океана – после того как потребности войны разделили нас и он готовился к высадке на Иводзиме, а я все еще изучал тактику ближнего боя в болотах Северной Каролины, – были поразительно длинные и забавно непристойные, отмеченные яростью остроумного, однако смирившегося со своей судьбой человека; я считал это особенностью Джека, пока много лет спустя не увидел такую же фигуру, чудом ожившую на страницах «Поправки-22». [320]Даже когда его страшно ранило – а он, по сути дела, потерял ногу на Иводзиме, – Джек продолжал сохранять жизнерадостность, которую иначе как «высокой» я назвать не могу, и писал мне с больничной койки письма, в которых била ключом;joie de vivre, [321]Свифтово острословие и энергия. Я уверен, только благодаря своему неистовому, безграничному стоицизму он не впал в отчаяние, подводящее к самоубийству. Его нисколько не смущал протез, благодаря которому он, по его словам, так соблазнительно прихрамывал, совсем как Герберт Маршалл.
   Я рассказываю все это, только чтобы дать представление о том, каким поразительным обаянием обладал этот человек, и объяснить, почему я так охотно принял его приглашение, пренебрегши своими обязательствами перед Натаном и Софи. В университете Дьюка Джек говорил, что хочет стать скульптором, и сейчас, после войны, позанимавшись в Лиге артистической молодежи, он поселился среди мирных небольших холмов за Ниаком и занялся изготовлением крупных изделий из чугуна и листового металла, в чем ему помогло (как он без утайки мне сообщил) неплохое приданое, принесенное женой, дочерью владельца одной из крупнейших текстильных фабрик в Южной Каролине. Когда в ответ на его приглашение я сначала нерешительно возразил, что у меня сейчас хорошо идет работа над романом и неожиданный перерыв может испортить дело, он тотчас успокоил меня, заметив, что у него есть пристройка к дому, где я смогу без помехи работать.
   – А кроме того, у нас сейчас гостит сестра моей Долорес, – добавил он, имея в виду свою жену. – Ее зовут Мэри-Элис. Весьма пышная молодая особа двадцати одного года, и уж ты мне поверь, дружище: хороша, как картинка. Кисти Ренуара, я имею в виду. К тому же – крайне ненасытна.
   Слово «ненасытна» преисполнило меня приятными размышлениями. Легко понять, учитывая мою то и дело возрождавшуюся – как я уже излагал в данной хронике. – поистине патетическую надежду познать наконец радости секса, легко понять, что больше уговаривать меня не требовалось.
   Мэри-Элис. Великий боже, Мэри-Элис. Я сразу займусь ею. Она важна для этого повествования из-за переворота, который благодаря ей произошел в моей психике, – пагубного переворота, придавшего на время (по счастью, краткое) определенную окраску финалу моих отношений с Софи.
   Кстати, о самой Софи и Натане – тут необходимо вкратце упомянуть о небольшой пирушке, которую мы устроили в «Кленовом дворе» вечером, перед моим отъездом. Казалось бы, веселое событие – да так оно и выглядело для стороннего наблюдателя, – но два обстоятельства портили мне все, рождая неловкость и дурные предчувствия. Во-первых, Софи пила. Некоторое время после возвращения Натана – очень недолго – Софи, как я заметил, воздерживалась от алкоголя – возможно, только присутствие Натана и удерживало ее: в «прежние времена» я редко видел, чтобы кто-нибудь из них позволял себе нечто большее, чем ритуальную бутылку «шабли». А в тот вечер Софи снова стала пить, как пила со мной без Натана, стакан за стаканом заглатывая виски, хотя по обыкновению держалась она неплохо, если не считать несколько скованного языка. Я не знал, почему она опять перешла на крепкие напитки. Я, конечно, ничего не сказал – хозяином положения все-таки был Натан, – но мне было очень больно это видеть, мне было больно, что Софи, судя по всему, быстро превращается в запойную пьяницу, а потом меня огорчало, что Натан, казалось, не замечал этого, а если в замечал, то не принимал никаких мер, которые просто необходимы, когда человек начинает так много, бездумно и опасно пить.
   В тот вечер Натан был по обыкновению мил и разговорчив; он снова и снова заказывал мне большущие стаканы пива, пока я совсем не одурел и не почувствовал, что вот-вот отключусь. Он развлекал Софи и меня, изобразив несколько смешных до упаду, чисто еврейских скетчей, которые он где-то подцепил. Я считал, что он вполне здоров – таким я не видел его с того первого дня, много месяцев тому назад, когда он взял приступом мою душу и разум; я буквально трепетал от восторга, что нахожусь в обществе такого забавного, такого неиссякаемо интересного человека, и тут одна его короткая фраза все изменила, и мое веселое настроение утекло, как вода в трубе. Мы как раз собирались возвращаться в Розовый Дворец, когда он посмотрел на меня из темных глубин своих зрачков, где, я знал, притаилось безумие, и совершенно серьезно произнес:
   – Я не хотел говорить тебе до этой минуты, а теперь скажу, чтобы тебе было над чем поразмыслить завтра утром по дороге в деревню. Когда ты вернешься, у нас будет повод отметить нечто действительно невероятное. А именно: моя группа исследователей подошла к тому моменту, когда мы вот-вот объявим, что найдена вакцина против… – тут он сделал паузу и церемонно произнес по слогам сложное слово, которое в те дни было окрашено таким страхом: – …по-ли-о-ми-е-ли-та. Finis [322]детскому параличу. Не будет больше маршей десятицентовиков. [323]Натан Ландау – избавитель человечества.
   Мне хотелось заплакать. Несомненно, мне следовало что-то сказать, но, вспомнив все, что говорил мне Ларри, я просто не мог выжать из себя ни слова и только медленно шагал с Натаном и Софи в темноте к дому миссис Зиммермен, слушая его безумные рассуждения по поводу тканевых и клеточных культур и остановившись лишь раз, чтобы хлопнуть Софи по спине и прервать ее пьяную икоту, – все это время я молчал, чувствуя, как жалость и страх переполняют мне душу…
   Даже сейчас, много лет спустя, мне было бы приятно сообщить, что пребывание в округе Рокленд в известной мере явилось для меня наградой и компенсацией за волнения, связанные с Натаном и Софи. Неделя или десять дней тяжких трудов за столом и веселых упражнений в постели, которые, по намекам Джека Брауна, ожидали меня, могли бы сполна вознаградить меня за то, что я пережил и – господи, помоги мне – еще буду переживать, страдая превыше всякой меры. Но эта поездка – или большая ее часть – осталась в моей памяти как фиаско, и я сохранил убедительное тому свидетельство между корками того же блокнота, где, как было сказано ранее в этом повествовании, я увековечил мой роман с Лесли Лапидас. По логике мое пребывание в деревне должно было бы протекать в пьянящей безмятежности, чего я так страстно ожидал. В конце концов, все компоненты были налицо: приятный дощатый, увитый плющом старый дом в голландском колониальном стиле, стоящий среди леса; обаятельный молодой хозяин и его бойкая жена; удобная постель; обильная хорошая южная еда; вволю вина и пива и надежда на то, что я познаю наслаждение в объятиях Мэри-Элис Гримболл, у которой было такое гладкое, безупречное треугольное личико с кокетливыми ямочками, прелестные, влажные, ненасытно приоткрытые губы, копна медовых волос, диплом по английскому языку колледжа Конверс и самый восхитительный зад, который когда-либо колыхался севернее Спартанберга.
   Что может быть более заманчивым и многообещающим, чем нарисованная мною картинка? Перед вами бьющий копытом молодой холостяк, целый день трудящийся за столом, слыша лишь постукиванье – тук-тук – инструментов в руках одноногого скульптора да вдыхая запах цыплят и кукурузных хлебцев, жарящихся на кухне; труд его обретает еще больший полет, тонкость нюансировки и силу от мысли, приятно прилепившейся на краю сознания, что вечер принесет отдых с друзьями за вкусной едой, негромкую беседу, окрашенную родной южной ностальгией, а настроение поднимется от присутствия двух прелестных молодых женщин, одну из которых во тьме надвигающейся ночи он заставит шептать, стонать и вскрикивать от счастья под перекрученными простынями в жарких перекрученных объятиях любви. Собственно, все, что в этой фантазии было связано с домашней обстановкой, осуществилось. Я действительно много работал эти дни, проведенные с Джеком Брауном, его женой и Мэри-Элис. Мы вчетвером часто купались в лесном пруду (погода стояла все еще вполне теплая), мило пировали за столом, и беседы наши полны были воспоминаний. Но при этом были и мучения, и случались они ранним утром, когда мы с Мэри-Элис выскальзывали из дома и мне приходилось терпеть ее эксцентричные выходки, о каких я и понятия не имел и с какими потом ни разу не сталкивался. А дело в том, что Мэри-Элис – я пришел к этому мрачному выводу, занявшись сравнительной анатомией ее поведения по моим записям (набросанным так же бегло и неразборчиво, как и несколько месяцев тому назад, когда я излагал для истории тот мой неудавшийся роман), – «…оказалась хуже дразнилки, хуже эксгибиционистки…»
   Заря еще не занялась – я сижу тут, слушаю стрекот цикад и третье утро подряд, размышляя о ее мерзком искусстве, думаю о том, какая беда свалилась на меня. Я снова оглядел себя в зеркале в ванной и пришел к выводу, что в моей физиономии все на месте, более того: я могу со всей скромностью сказать, что не так уж я дурен собой – крупный нос и карие умные глаза, хорошая кожа, отличный костяк (не такой, хвала Всевышнему, который можно было бы назвать «аристократическим», но черты достаточно острые, чтобы я не выглядел плебеем), довольно подвижный рот – все это вместе составляет лицо, которое вполне можно назвать красивым, хотя ему безусловно далеко до стереотипной красоты героя рекламы «Виталиса». Так что мой внешний вид не мог оттолкнуть Мэри-Элис. Она девушка чувствительная, начитанная – она внимательно проштудировала одну-две книги, которые интересуют и меня, – обладает чувством юмора (родником смеха ее, конечно, не назовешь, да и кого можно так назвать, когда есть Джек Браун), – в общем для девушки ее среды, а выросла она на глубоком Юге, Мэри-Элис кажется достаточно передовой и свободомыслящей в «мирских» делах. Правда, довольно атавистично она слишком уж часто упоминает о церкви. Ни один из нас не был столь безрассуден, чтобы клясться в любви, но она – пусть не слишком, но все же – была явно сексуально возбуждена. Тут, однако, она была полной противоположностью Лесли, ибо невзирая на ее страсть в минуты лобзаний (я думаю, в известной мере деланную), она необычайно благонравна по части языка (как многие девушки-южанки). Когда, к примеру, после того как мы уже целый час «занимались любовью», я, забывшись, прошептал, что у нее дивная задница и протянул было руку к ее ягодицам, она тотчас отстранилась и зло прошептала: «Я ненавижу это слово! Неужели нельзя сказать «бедра»?», – я понял тогда, что дальнейшая нескромность может оказаться роковой.
   У нее были довольно приятные округлые, словно зрелые мускусные дыньки, маленькие грудки, но ничто способно сравниться с ее идеальной задницей, которая – за исключением, пожалуй, задницы Софи – вполне может занять первое место в мире благодаря своим лунообразным шарам такой бессовестной симметрии, что гллядя на нее даже в этих унылых фланелевых юбках из «Пек-энд-Пек», я чувствую, как острая боль пронзает мои яйца, словно в них ударил копытом мул. Она не слишком большой мастак по части обследования всех закоулков тела – тут ее не сравнить с Лесли, которая выделывала такие гимнастические кульбиты языком, что я буду помнить их всю жизнь. И хотя Мэри-Элис, подобно Лесли, не разрешит мне и пальцем дотронуться до наиболее привлекательных складочек и уголков ее невероятно желанного тела, я никак не пойму, зачем она из раза в раз проделывает одно и то же, причем без особого удовольствия и как бы невзначай, – зачем она часами трясет мой фаллос, пока он не становится обезвоженным и безжизненным, а я не чувствую себя оскорбленным и выжатым как лимон? Сначала, когда я почувствовал маленькую ручку баптистки на моем поразительно напрягшемся стержне, я страшно возбудился и тут же пустил фонтан, обрызгав нас обоих, что, к моему изумлению, учитывая ее сдержанность, ничуть ее не возмутило, – она просто вытерлась платком, который я ей протянул. Но после трех вечеров и девяти оргазмов (по три в вечер, если быть точным) я почти утратил восприимчивость и понял, что в такого рода поведении есть нечто не совсем нормальное. Мой молчаливый намек (а я осторожно нагнул рукой ей голову) на то, что она, возможно, хочет заняться любовью по-итальянски, был встречен с таким отвращением, точно ей предложили попробовать сырое мясо кенгуру, – я понял, что этот путь для меня заказан.
   И потекли ночи в потной тишине. Ее нежные молодые грудки были по-прежнему накрепко закованы в бюстгалтер под целомудренной бумажной блузкой. И нет доступа к этому манящему сокровищу, которое таится между ее ног – оно на таком же крепком запоре, как форт Нокс. Но – хлоп! – каждый час встает мой прут, и Мэри-Элис со стоическим безразличием берет его в руку и начинает устало наяривать со скоростью, с какой судья на финише марафона отсчитывает секунды, а я начинаю тяжело дышать и стенать и слышу, как, всхлипывая, произношу всякие глупости, вроде: «О Боже, до чего же хорошо, Мэри-Элис!», вижу ее прелестное, совершенно равнодушное лицо, и во мне нарастают жажда обладания и отчаяние – только отчаяния больше. Уже совсем рассвело, горы Рамапо затянуло туманом, стали перекликаться птицы. Бедный мой джончик был еле жив и съежился, точно придавленный червяк. Не могу понять, почему мне понадобилось несколько ночей, чтобы уразуметь, что мое состояние, близкое к самоубийству, частично объясняется сознанием, что я сам мог бы куда лучше – во всяком случае куда бережнее – осуществить то, что с таким sangfroid [324]творила со мной Мэри-Элис.
   Где-то к концу моего пребывания у Джека Брауна – серым дождливым утром, в котором чувствовалось первое холодное дыхание осени, – я сделал в дневнике нижеследующую запись. Крошечные, словно паучьей лапкой выведенные буковки, которые я, конечно, не в состоянии здесь изобразить, служат доказательством моего душевного разлада.
 
   Снова бессонная, или почти бессонная, ночь. Я не могу винить Джека Брауна, которого очень люблю, в моем нервном расстройстве или в том, что он неправильно толкует происходящее со мной. Не его вина, что Мэри-Элис так терзает меня. Он явно считает, что всю прошлую неделю мы с Мэри-Элис, как хорьки, занимались любовью, – судя по некоторым его замечаниям (сопровождающимся многозначительными подталкиваниями локтем), он считает, что я получил полное удовольствие от его хорошенькой свояченицы. Будучи трусом, я не могу заставить себя разубедить его. Сегодня после отличного ужина, – а была подана такая виргинская ветчина, какой я в жизни не пробовал, – мы вчетвером отправились в Ньяк смотреть какой-то идиотский фильм. Затем, вскоре после полуночи, Джек и Долорес ушли к себе в спальню, а мы с Мэри-Элис, уединившись в нашем любовном гнездышке на нижней террасе, вновь предались своему трагическому ритуалу. Я выпиваю уйму пива, чтобы придать себе авторитета. Сначала все протекает довольно приятно, но после бесконечно долгой томительной подготовки начинается все то же неизбежное нарастание страсти, превратившиеся для меня в нечто уныло однообразное и невыносимое. Уже не дожидаясь моей подсказки, Мэри-Элис сама тянется к моей «молнии» – ее безжалостная ручка снова готова орудовать моим джоником. На сей раз я, однако, останавливаю ее – весь день я готовился к объяснению с нею. «Мэри-Элис, – говорю я, – почему нам не быть друг с другом откровенными? Мы почему-то ни разу не говорили об этой проблеме. Ты мне очень нравишься, но по-честному, я больше не в состоянии это выносить. Ты что, боишься… – Я медлю, подбирая слова, зная, что она особо чувствительна к языку. – …боишься… ну, ты знаешь чего? Если да, то я хочу тебе сказать, что есть способы не допустить… никакой случайности. Обещаю, я буду очень осторожен». Помолчав, она кладет голову с этими своими пышными волосами, одуряюще пахнущими гарденией, мне на плечо, вздыхает и говорит: «Нет, не в том дело, Язвинка». И умолкает. «Так в чем же тогда? – говорю я. – Пойми, если не считать поцелуев, я же до тебя даже не дотрагивался, я же тебя не ласкал! Как-то все не так получается, Мэри-Элис! Вообще то, чем мы занимаемся, это же настоящее извращение!» После небольшой паузы она говорит: «Ох, Язвинка, сама не знаю. Ты тоже мне очень нравишься, но ты же знаешь – это не любовь. А для меня секс неотделим от любви. Я хочу, чтобы тот, кто полюбит меня, нашел меня такой, какой надо. И чтобы у нас с тобой тоже все было как надо. Я один раз так обожглась». – «Что значит – обожглась? – спрашиваю я. – Ты была в кого-то влюблена?» Она говорит: «Да, мне так казалось. И он меня больно обжег. Я больше не хочу обжигаться».
   И она принимается рассказывать мне печальную историю любви в стиле этих чудовищных рассказов, публикуемых в «Космополитен», где сексуальная мораль 1940-х годов смешивается с психопатологией, что и позволяет ей мучить меня. У нее был жених, некий Уолтер, – рассказывает она мне, – морской летчик, ухаживавший за ней четыре месяца. До помолвки (объясняет она мне описательно, не хуже любой ханжи) у них не было настоящих половых отношений, хотя по его подсказке она и научилась массировать его («чтоб стимулировать») – по всей вероятности, так же бесстрастно и с тем же ритмическим искусством – и занималась этим из вечера в вечер, чтобы «успокоить» его и одновременно обезопасить свою бархатистую шкатулочку, куда ему до смерти хотелось залезть. (Четыре месяца! Вы только представьте себе, во что превратились синие брюки Уолта и какие океаны затопляли их, когда он кончал!) Только когда злополучный малый официально объявил о своем намерении жениться и преподнес кольцо (продолжала со всей наивностью рассказывать мне Мэри-Элис) отдала она ему свой бесценный горшочек с медом, ибо баптистская вера, в которой она была воспитана, насылала гибель, подобную смерти на тех, кто предавался телесным утехам без хотя бы перспективы брака. Собственно, добавила Мэри-Элис, она считала достаточно порочным уже и то, чем они занимались до того, как был завязан узелок. Тут Мэри-Элис умолкает и, возвращаясь к началу нашего разговора, произносит нечто такое, от чего я в ярости стискиваю зубы. «Дело не в том, что я не желаю тебя, Язвинка. Желания у меня неуемные. Уолтер научил меня любви». А я слушал, как она бормочет, нанизывая друг на друга банальности, вроде: «симпатии», «нежности», «верности», «понимания», «сочувствия» и прочей христианской чепухи, и сгорал от желания изнасиловать ее. В общем с Уолтером дело кончилось тем, что он бросил ее накануне свадьбы, – это был величайший шок в ее жизни. «Вот я и обожглась, Язвинка, и больше так обжигаться не хочу».
   Какое-то время я молчу. «Мне очень жаль, – говорю я. – Такая печальная история». И добавляю, стараясь сдержать так и рвущийся сарказм: «Очень печальная, Боюсь, такое случается со многими. Но думается, я знаю, почему Уолтер ушел от тебя. Скажи мне, Мэри-Элис, неужели ты действительно считаешь, что два здоровых молодых человека, которых влечет друг к другу, должны пройти через этот балаган с женитьбой, прежде чем потрахаться? Ты действительно так считаешь?» Я чувствую, как она вся напрягается и у нее перехватывает дыхание при слове «потрахаться», – она отстраняется от меня и что-то в ее пуританском отвращении еще больше выводит меня из себя. А она (вполне оправданно, как я теперь понимаю) удивляется моей ярости: я тоже отстраняюсь от нее, стою, весь дрожа, совсем потеряв над собою власть, и вижу, как от испуга вытягиваются овалом ее губы с размазанной от наших поцелуев помадой. «Уолтер не научил тебя любви, ты, маленькая идиотка, врунья! – громко объявляю я. – Могу поклясться, тебя еще ни разу как следует не трахали! Уолтер научил тебя только, как массировать беднягу, которому охота забраться в твои штанишки! Тебя надо так натрахать, чтобы твоя хорошенькая задулька ходуном заходила от наслаждения, а большущий стоячий фаллос прорвал твою запруду, которую ты держишь на замке… а черт!..» Я обрываю свою диатрибу, сгорая со стыда и одновременно чуть не хохоча как идиот, ибо Мэри-Элис, точно шестилетняя девчушка, зажала ушки пальчиками и по щекам ее потекли слезы. Я отрыгиваю пивом. Я омерзителен. И однако же, я не выдерживаю и ору: «Твои дразнилки превратили миллион храбрых молодых ребят, многие из которых погибли в боях, защищая ваши бесценные задницы, в поколение сексуальных пустышек!» После чего, громко топая, я ухожу с террасы наверх – спать. И когда после долгих часов бессонницы я наконец забываюсь, мне видится то, что абсолютно объяснимо по Фрейду и что я вовсе не хочу вставлять в роман, но что, дорогой мой Дневник, я не могу не поведать тебе: мне привиделся мой первый гомосексуальный сон!