По лицу Софи текли, блестя, ручьи слез, и я понял, что не следовало мне так выплескивать свои чувства. Надо было крепче держать себя в руках. Я понял, что причинил бы ей меньшую боль, даже если бы безжалостно сорвал швы с воспалившейся на ее теле раны, так что в руках у меня остался бы жуткий комок ниток и поврежденной кожи. Но я ничего не мог с собой поделать: я чувствовал, как ее горе, сливаясь с моим, бьет мощной струей и течет дальше, а я продолжаю бесноваться.
   – Нельзя принимать любовь, а потом так оплевать ее. Это несправедливо! Это… это… – Я начал заикаться. – Ей-богу, это бесчеловечно!
   Софи зарыдала и отвернулась от меня. Свесив руки, она, словно сомнамбула, прошла через комнату к кровати. И вдруг рухнула на покрывало, зарывшись лицом в ладони. Она не издавала ни звука – только плечи ее сотрясались. Я подошел к кровати и остановился, глядя на Софи.
   – Софи, – сказал я, стараясь справиться с голосом, – прости меня за все. Но я просто ничего не понимаю. Я совсем не понимаю Натана и, наверное, совсем не понимаю тебя. Хотя в тебе мне, пожалуй, легче разобраться, а вот в нем разобраться я никогда не смогу. – Я умолк. Я понимал, что снова раню ее, упомянув о том, о чем она явно не желала говорить – да разве она сама собственными устами не предупредила меня об этом? – но я не мог не сказать того, что считал нужным. Я протянул руку и легонько положил ладонь на ее голый локоть. Кожа была очень теплая и словно пульсировала под моими пальцами, как горлышко испуганной птицы. – Софи, в тот вечер… в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он… когда он выбросил нас из своей жизни. В тот страшный вечер. Ведь он же знал, что у тебя там был сын: ты мне только что сказала, что посвятила его в эту тайну. Как же он мог быть таким жестоким, как мог так зло тебя попрекать, спрашивать, как ты выжила, когда стольких людей… – слова не шли у меня с языка, в горле стоял ком, но я сумел все же вытолкнуть их: – …удушили газом. Разве можно так с тобой поступать? Разве можно любить и быть таким невероятно жестоким?
   Она какое-то время хранила молчание – просто лежала, зарывшись лицом в ладони. Я сел подле нее на край кровати и принялся поглаживать ее приятно-теплую – даже, пожалуй, горячую – руку, старательно обходя метину от прививки. С этого места мне отчетливо видна была мрачная иссиня-черная татуировка, удивительно ровный ряд цифр – этакая маленькая колючая проволока из аккуратных знаков, среди которых была семерка со старательно проставленной на европейский манер черточкой. Пахло духами с травяным ароматом, какими часто пользовалась Софи. Неужели такое возможно, Язвина, спрашивал я себя, – неужели она когда-нибудь полюбит тебя? Я вдруг подумал, осмелюсь ли я сейчас обнять ее. Нет, решительно нет. Она лежала такая до ужаса незащищенная, да и мои излияния измотали меня, лишили душевного равновесия и не оставили ни грана желания. Передвинув пальцы выше, я коснулся прядей ее светлых, как масло, волос. Наконец я понял, что она перестала плакать. И услышал ее слова:
   – Он не виноват. В нем всегда сидел этот демон, этот демон, который вылезает наружу, когда у него начинается такая temp?te. И тогда демон берет над ним верх, Язвинка.
   Не знаю, какой образ в эту минуту – а оба они возникли почти одновременно на краю моего сознания – вызвал у меня дрожь: черное чудовище Калибан [235]или страшный голем Морриса Финка. Но я почувствовал, как вздрогнул всем телом, и, еще не вполне успокоившись, спросил:
   – Что значит «демон», Софи?
   Она ответила не сразу. Долго молчала, потом подняла голову и сказала тихо, деловитым тоном, повергшим меня в полное изумление – настолько он не вязался с ее характером и принадлежал совсем другой Софи, которой до этого дня я не знал.
   – Язвинка, – сказала она, – я не могу вот так взять и уехать отсюда. Слишком много воспоминаний. Окажи мне большую услугу. Пожалуйста. Сходи на Черч-авеню и купи бутылку виски. Я очень хочу напиться.
   Я принес ей виски – почти литровую бутылку, – и оно помогло ей рассказать мне про тяжелые минуты, что бывали у нее с Натаном в течение этого бурного года до моего появления на сцене. Все это, наверное, не было бы необходимости здесь пересказывать, если бы Натан пс вернулся и снова не завладел нашими жизнями.
 
   В Коннектикуте, на красивом, вьющемся среди деревьев шоссе, которое протянулось с севера на юг вдоль реки между Нью-Милфордом и Кейнаном, стоит старая деревенская гостиница с покатыми дубовыми полами, а в ней есть залитая солнцем белая спальня с вышивками на стене; внизу тяжело дышат, высунув язык, два мокрых ирландских сеттера и пахнет яблоневым деревом, горящим в камине, и там, рассказала мне в тот вечер Софи, Натан пытался лишить ее жизни, а потом и себя в так называемом «пакте самоубийства». Было это осенью, когда уже пламенели листья, через несколько месяцев после того, как судьба свела их в библиотеке Бруклинского колледжа. Софи сказала, что она запомнила бы этот страшный эпизод по многим причинам (к примеру, Натан тогда впервые по-настоящему повысил на нее голос), но никогда не сможет вычеркнуть из памяти главное – его яростное требование (опять-таки впервые за то время, что они были вместе) представить ему удовлетворительное объяснение, каким образом она выжила в Аушвице, тогда как «все остальные» (как он выразился) погибли.
   Когда Софи описала мне, как он ее запугивал, а затем рассказала скорбную хронику последующих событий, я, конечно, сразу вспомнил дикое поведение Натана в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он так непреклонно, так недобро распрощался с нами. Я хотел было указать Софи на сходство в его поведении и спросить, что она об этом думает, но она в этот момент запихивала в рот спагетти, дымящиеся горы которых подают в итальянском ресторанчике на Кони-Айленд-авеню, куда они с Натаном часто ходили, и была настолько поглощена хроникой их совместной жизни, что я заколебался, беспомощно дрогнул и промолчал. Я подумал о виски. То, как Софи обращалась с виски, озадачивало – озадачивало и удручало. Она пила, точно польский гусар, – можно было лишь удивляться, глядя, как эту уравновешенное, прелестное и обычно невероятно корректное существо поглощает алкоголь: целая четверть бутылки «Сиграма», которую я купил ей, была опустошена к тому времени, когда мы отправились на такси в ресторан. (Она настояла на том, чтобы взять с собой бутылку, к которой я – необходимо добавить – не прикоснулся, держась, как всегда, пива.) Я приписал это ее новое пристрастие горю, вызванному уходом Натана.
   Но и в таком случае меня больше поражало не столько количество выпитого, сколько то, как Софи пила. А дело в том, что этот крепкий, восьмидесятишестипроцентный, напиток, лишь немного разбавленный водой, никак не влиял ни на речь Софи, ни на ход ее мыслей. Во всяком случае, так было, когда я впервые заметил ее новое увлечение. Внешне вполне владея собой – ни один ее светлый локон не был растрепан, – Софи опрокидывала стакан за стаканом, широко улыбаясь, точно барменша из романов Хогарта. «Интересно, – подумал я, – может, у нее какая-то генетическая или культурная адаптация к алкоголю, свойственная славянским народам, кажется, в такой же мере, как кельтам». Помимо нежного румянца, «Сиграм-7» только в двух отношениях повлиял на нее и на ее манеру держаться. Он превратил ее в неуемную болтунью. Заставил все выложить. Правда, она ничего от меня не утаивала и прежде, рассказывая о Натане, или о Польше, или о прошлом. Но виски преобразило ее речь в поток слов, изливавшийся в неспешных каденциях. Дикция Софи стала мягче, и многие из характерных для польского языка шипящих звуков магически сгладились. Повлияло на нее виски и в другом отношении – невероятно соблазнительном. Соблазнительном и в то же время безумно огорчительном: вся ее скрытность по части секса рухнула. Я смущенно ерзал от неловкости и одновременно восторга, когда она стала рассказывать мне о своей интимной жизни с Натаном. Это было так очаровательно откровенно, безыскусно, произносилось таким веселым голосом, словно говорил ребенок, научившийся непристойной латыни.
   – Он говорил, что у меня роскошная задница, – с оттенком ностальгии объявила она и, чуть помолчав, сообщила: – Мы обожали заниматься любовью перед зеркалом.
   Боже, если бы она только знала, какие сладкие видения роились в моей голове, пока ее язычок произносил эти дивные слова.
   Но по большей части настроение у нее было похоронное, и она упорно говорила о Натане в прошедшем времени, словно рассказывала о человеке, давно умершем н похороненном. А когда она поведала мне об этом их «пакте самоубийства» в тот уик-энд в морозном Коннектикуте, меня это огорчило и удивило. Мне казалось, после этой мрачной истории уже ничто не могло меня больше удивить, однако, рассказав мне об этом несостоявшемся свидании со смертью, Софи вскоре сообщила еще одну зловещую новость.
   – Ты знаешь, Язвинка, – несколько нерешительно сказала она, – знаешь, Натан ведь всю жизнь принимал наркотики. Я не знаю, ты мог это заметить или нет. В общем, я почему-то не была до конца честной с тобой. Я не могла про это даже намекнуть.
   «Наркотики, – подумал я, – великий боже!» Мне, право, было очень трудно этому поверить. Современный читатель, скорее всего, уже догадался обо всем из моего рассказа, но я в ту пору, безусловно, ни о чем не догадывался. В 1947 году я был так же наивен по части наркотиков, как и по части секса. (О, эти кроткие сороковые и пятидесятые годы!) Наша нынешняя наркомания даже еще и не брезжила на горизонте, и мое представление о наркоманах (если я вообще когда-либо думал о подобных вещах) ограничивалось «потребителями наркотиков»: сумасшедшими, сидящими, выкатив глаза, в смирительных рубашках в отгороженных от мира больницах; сладкоголосыми растлителями малолетних; зомби, блуждающими по закоулкам Чикаго; коматозными китайцами в прокуренных норах, и тому подобными. Употребление наркотиков считалось пределом падения, чем-то почти столь же порочным, как определенные половые акты, которые, пока я не достиг по крайней мере тринадцати лет, представлялись мне в виде грубого насилия, когда этакий пьяный верзила, небритый беглый каторжник, не снимая ботинок, набрасывается в темном углу на крашеную блондинку. Что же до наркотиков, то я, безусловно, понятия не имел, что существуют разные их типы с тонкими градациями между ними. Думается, я не мог бы назвать ни одного наркотика, кроме опиума, и то, что Софи открыла мне про Натана, подействовало на меня так, как если бы я услышал, что он совершил преступление. (Испытанный мною шок и объяснялся тем, что это было преступление.) Я сказал Софи, что такого не может быть, но она заверила меня, что это правда; несколько оправившись от шока, я тогда почувствовал любопытство и спросил Софи, что же он употреблял, – тут я впервые услышал слово «амфетамин».
   – Он принимал такую штуку – называется бензедрин, – сказала она, – и еще кокаин. Но такие огромные дозы. Иногда он делался совсем сумасшедший. Он легко достает все это у «Пфайзера», в лаборатории, где он работает. Хотя, конечно, тайно.
   «Так вот, значит, что, – в изумлении подумал я, – вот что стоит за всеми этими вспышками ярости, взрывами жестокости и паранойей. До чего же я был слеп!»
   Да, продолжала Софи, она теперь понимает, что большую часть времени Натан, несмотря на свое пристрастие, умел держать себя в руках. Он всегда был легковозбудимым, живым, разговорчивым, взволнованным; поскольку в первые пять месяцев их связи (а они все время были вместе) он редко на ее глазах принимал эту дрянь, она далеко не сразу связала наркотики со взвинченностью Натана, считая это просто обычным его поведением. Она сказала далее, что весь прошлый год он своим отношением – будь то под влиянием наркотиков или без них, – своим присутствием в ее жизни, самим своим существованием подарил ей счастливейшие дни. Она поняла тогда, какой была беспомощной, как плыла по течению, когда приехала в Бруклин и поселилась в меблированных комнатах Етты; пытаясь опереться на рассудок, пытаясь отбросить прошлое подальше от границ памяти, она считала, что вполне владеет собой (ведь разве доктор Блэксток не говорил ей, что она самая толковая секретарь-регистратор из всех, какие у него были?), а на самом деле она была на грани эмоционального срыва и распоряжалась своим будущим не больше, чем щенок, брошенный в водоворот.
   – Тот мерзавец, который щупал меня в тот день в метро, заставил меня это понять, – сказала Софи.
   Хотя Софи и быстро оправилась от этой травмы, она понимала, что катится вниз – катится с фатальной стремительностью, – и ей невыносимо было даже подумать о том, что было бы с ней, если бы Натан (который, как и она, забрел в тот памятный день в библиотеку в поисках давно раскупленной книги рассказов Эмброза Бирса – да будет благословен Бирс! Хвала Бирсу!), – если бы Натан не появился из ниоткуда, словно рыцарь-освободитель, и не вернул ее к жизни.
   Вернул к жизни. Только и всего. Он фактически подарил ей жизнь. Он восстановил ей (с помощью своего брата Ларри) здоровье, поместив в Колумбийскую пресвитерианскую больницу, где ее вылечили от этого кровососа, анемии, а талантливый доктор Хэтфилд нашел еще несколько хворей, объясняемых недостатками питания. Во-первых, он обнаружил, что даже после стольких месяцев пребывания на воле она страдала от остаточных цинготных явлений. И прописал ей большущие пилюли. Вскоре уродливые синяки, покрывавшие все ее тело, исчезли, но самая удивительная перемена произошла с волосами. Красивые золотистые волосы, которые неизменно были предметом ее гордости, побывав в Гадесе, [236]претерпели, как и все ее тело, изменения – посеклись, стали тусклыми, ломкими. Лечение доктора Хэтфилда все изменило, и довольно скоро – месяца через полтора – Натан уже урчал, как голодный кот, уткнувшись в их пышное изобилие, поглаживая их и утверждая, что Софи надо сниматься для рекламы шампуней.
   В самом деле, под наблюдением Натана великолепная американская медицина сделала из Софи почти совсем здоровую, улыбающуюся жизни женщину – в той мере, в какой это возможно, когда человек прошел через такие страшные испытания, – и дала ей роскошные новые зубы. На месте временных зубов, поставленных врачами Красного Креста в Швеции, появились резаки, как именовал их Натан, творения рук второго друга и коллеги Ларри – одного из лучших практикующих протезистов Нью-Йорка. Это были зубы незабываемые. Поистине равные творениям Бенвенуто Челлини. Зубы сказочные, отливавшие льдистым перламутром: всякий раз, как Софи широко раскрывала рот, я вспоминал о крупных планах Джин Харлоу в момент поцелуя, а когда однажды памятным солнечным днем Софи рассмеялась, эти ее зубы осветили всю комнату.
   Словом, вернувшись в страну живых, Софи не могла не ценить то чудесное время, которое она провела с Натаном тем летом и ранней осенью. Его щедрость не знала границ, и, хотя жажда роскоши не была свойственна Софи, ей нравилась красивая жизнь, и она принимала дары Натана с удовольствием – удовольствием, которое ей доставляли не только сами вещи, но и то, с какой радостью он дарил их ей. А он дарил ей и делил с нею все, что могло бы прийтись ей по вкусу: альбомы с прекрасными пластинками, билеты на концерты, польские, и французские, и американские книги, божественные обеды и ужины в ресторанах самой разной этнической принадлежности, разбросанных по всему Бруклину и Манхэттену. Натан обладал не только нюхом на вино, но и изощренным вкусом – то была реакция, как он говорил, на губчатый креплах и фаршированную рыбу, которыми его кормили в детстве, и ему доставляло несомненную радость приобщать Софи к невероятному и многообразному нью-йоркскому пиру.
   Деньги, казалось, никогда не были для него проблемой: ему явно хорошо платили у «Пфайзера». Он покупал Софи красивые платья (в том числе забавные маскарадные костюмы, в которых я впервые их обоих увидел), кольца, серьги, браслеты на запястья и на щиколотки, бусы. Потом они ходили в кино. Во время войны Софи скучала по фильмам почти так же сильно, как по музыке. Бывало время, когда в довоенном Кракове она буквально не вылезала из кино, увлеченная американскими фильмами – откровенно наивными, романтическими историями тридцатых годов, где играли такие звезды, как Эррол Флинн и Мэри Оберон, Кларк Гейбл и Кэрол Ломбард. А еще Софи обожала Диснея, в особенности «Микки Мауса» и «Белоснежку». И – о боже! – какими были Фред Астер и Джинджер Роджерс в «Цилиндре»! И вот в Нью-Йорке, этом театральном раю, они с Натаном иной раз целые уик-энды просиживали в кино – смотрели до покраснения глаз по пять, шесть, семь фильмов с вечера пятницы и до последнего сеанса в воскресенье. Почти все, что имела Софи, появилось у нее щедротами Натана, включая даже (сказала она со смешком) колпачок. Отправив Софи еще к одному из коллег Ларри, чтобы он вставил ей колпачок, Натан, так сказать, завершил и, пожалуй, искусно добавил определенный символический штрих к своей программе восстановления здоровья Софи; она никогда раньше не пользовалась колпачком и приняла его с чувством благодарности и раскрепощения, видя в этом свой окончательный разрыв с церковью. Но колпачок раскрепостил ее и в другом смысле.
   – Язвинка, – сказала она, – я в жизни не думала, что два человека могут столько много заниматься любовью. И получать от этого такое удовольствие.
   Единственным шипом в этом букете роз, сказала мне Софи, была ее работа. То, что она продолжала работать у хиропрактика доктора Хаймана Блэкстока. Для Натана, брата первоклассного врача, молодого человека, который считал себя настоящим ученым (и для которого каноны медицинской этики были столь же священны, как если бы он давал клятву Гиппократа), сама мысль, что Софи работает на этого шарлатана, была почти невыносима. Он напрямик заявил ей, что, с его точки зрения, это равноценно проституции, и умолял бросить работу. Долгое время он просто подшучивал над всем этим, придумывая разные анекдоты и истории про хиропрактиков и про то, как они околпачивают народ, – Софи слушала его и не могла не смеяться: шутливый тон его рассказов позволил ей прийти к выводу, что его возражения не следует принимать всерьез. Но даже и тогда, когда его протесты зазвучали громче, а критика стала серьезнее и резче, Софи решительно отказывалась даже думать о том, чтобы уйти с работы, как бы Натану это ни было неприятно. В этом случае – а таких насчитывалось немного – она не в состоянии была подчиниться ему. И твердо стояла на своем. В конце концов, она же не замужем за Натаном. Ей необходима хоть какая-то независимость. Как она могла лишиться заработка, когда заработок в том году было так дьявольски трудно получить, особенно молодой женщине, которая (как Софи неоднократно указывала Натану) не обладала «никакими талантами». А кроме того, ей было там очень спокойно – она могла говорить со своим хозяином на родном языке, да и вообще она искренне привязалась к Блэкстоку. Он был для нее как крестный или любимый дядюшка, и она этого не скрывала. Увы, она со временем поняла, что эти абсолютно невинные теплые отношения, в которых не было ничего романтического, Натан толковал превратно и она своими объяснениями только подливала масла в огонь, разжигая его враждебность. Все это выглядело бы, пожалуй, даже комично, если бы в ревности Натана не было зерен жестокости и даже кое-чего похуже…
 
   Некоторое время назад произошла нелепая трагедия, которая косвенно затронула Софи и о которой следует здесь рассказать хотя бы потому, что она в известной мере поясняет все предшествующее. Связано это с женою Блэкстока Сильвией, которая была «тяжелой алкоголичкой»; само же страшное событие случилось через четыре месяца после того, как Софи и Натан стали в начале осени встречаться…
   – В глубине души я знал, что она алкоголичка, – в отчаянии жаловался потом Блэксток Софи, – но понятия не имел, насколько это серьезно. – Терзаясь чувством вины, он признался в своей преднамеренной слепоте: из вечера в вечер, возвращаясь из своего кабинета домой в Сент-Олбенс, он старался не замечать, как у Сильвии после одного-единственного коктейля – обычно «Манхэттена», – который он готовил для них обоих, начинает заплетаться язык; он объяснял ее путаную речь и нетвердую походку просто тем, что она плохо переносит алкоголь. Тем не менее он понимал, что обманывает себя и в своей отчаянной любви к жене бежит от правды, которая наглядно выявилась через несколько дней после се смерти. В шкафу в ее гардеробной – святая святых, куда Блэксток никогда не заходил, – было найдено свыше семидесяти пустых кварт из-под «Сазер комфорт», которые бедная женщина, видимо, боялась даже выбросить, хотя явно без труда покупала крепкое сладкое питье ящиками и прятала у себя. Блэксток понял – вернее, позволил себе понять, хотя было уже слишком поздно, – что жена пила многие месяцы, а может быть, и годы.
   – Если бы только я ее так не баловал, – сокрушался он, изливая душу Софи. – Если бы только я посмотрел фактам в лицо: она же была… – он помолчал, не решаясь произнести слово, – пьяницей. Ведь можно было бы полечить ее психоаналитической терапией, она бы выздоровелa. – Страшно было слушать, как он казнил себя. – Это моя вина, целиком моя! – рыдал он. И главным в его горе было то, что, подозревая в общем о ее страшной беде, он разрешал ей водить машину.
   Сильвия была его любимой зверюшкой. Он так и называл ее – моя зверюшка. Ему не на кого было больше тратить деньги, и потому он никогда не жаловался, как все мужья, а фактически поощрял ее частые выезды в Манхэттен за покупками. В компании подруг – таких же полных и румяных бездельниц, как и она, – Сильвия совершала налеты на большие модные магазины «Алтмен», «Бергдорф» и «Бонуит», а также с полдюжины других поменьше и возвращалась в Куинс с горою коробок на заднем сиденье; содержимое большинства из них так и лежало нетронутым в ее ящиках или висело в необъятных шкафах, где Блэксток потом обнаружил десятки и десятки ни разу не надеванных туалетов и платьев с легким налетом плесени. Блэксток, однако, не знал – и узнал, лишь когда это прискорбное обстоятельство уже невозможно было исправить, – что после оргии приобретательства Сильвия напивалась с очередной подругой; она стала завсегдатаем комнаты отдыха в отеле «Уэстбери» на Мэдисон-авеню, где бармен был доброжелательный, снисходительный и неболтливый. Но умение поглощать «Сазерн комфорт», который и в «Уэстбери» оставался ее излюбленным напитком, стало быстро изменять ей, и беда настигла ее неожиданно, страшно и, как я уже сказал, до неприличия нелепо.
   Возвращаясь однажды днем в Сент-Олбенс по мосту Триборо, она потеряла управление машиной – а ехала она на дикой скорости (полиция сообщила, что спидометр стоял на отметке 85 миль в час), – врезалась сзади в грузовик, и ее «крайслер» отбросило к перилам моста, где он мгновенно разлетелся на куски, превратившись в груду стальных и пластмассовых обломков. Подруга Сильвии миссис Браунстайн умерла в больнице через три часа. А у Сильвии оторвало голову, что было уже само по себе ужасно; к поистине же безумному горю Блэкстока добавилось то, что голова от страшного удара катапультировала в воды Ист-Ривер. (Бывают в жизни каждого из нас странные случаи, когда встречаешь человека, связанного с событием, которое ты воспринял как нечто абстрактное, не имеющее к тебе отношения: весной я с дрожью прочел в «Дейли миррор» заголовок «В реке продолжаются поиски женской головы», едва ли думая, что вскоре буду отдаленно связан с супругом жертвы.)
   Блэксток буквально был на грани самоубийства. Его горе было безбрежно, как разлившаяся Амазонка. Он прервал на неопределенный срок практику, отдав пациентов в руки своего помощника Сеймура Катца. Он жалобно объявил, что, возможно, никогда больше не станет врачевать, а отойдет от дел и уедет в Майами-Бич. У доктора не было близких родственников, и горе его было столь неуемным и жгучим, что не могло не тронуть Софи, и она попыталась стать для него как бы родственницей, младшей сестрой или дочерью. В течение нескольких дней, пока шли поиски головы Сильвии, Софи почти все время находилась возле Блэкстока, в его доме в Сент-Олбенс: давала ему успокоительное, готовила чай, терпеливо выслушивала его плач по жене. Десятки людей приходили и уходили, но главной опорой Блэкстока была она. Надо было решать проблему похорон: Блэксток не желал хоронить жену без головы; крепко взяв себя вруки, Софи вынуждена была выслушивать его жуткие теоретизирования на сей счет. (А что будет, если ничего не найдут?) Но, по счастью, голова вскоре была обнаружена: ее выбросило на берег на острове Райкера. Именно Софи ответила на звонок из городского морга, и именно ей – по настоятельному совету эксперта-медика удалось (хотя и с большим трудом) убедить Блэкстока отказаться от последнего взгляда на останки своей жены. Тело Сильвии, собранное наконец воедино, упокоилось на еврейском кладбище на Лонг-Айленде. Софи была поражена, увидев, сколько друзей и пациентов доктора пришло на похороны. Среди тех, кто оплакивал уход Сильвии из жизни, был личный представитель мэра Нью-Йорка, высокопоставленный инспектор полиции, а так же Эдди Кантор, знаменитый радиосатирик, чью спину лечил Блэксток.
   Возвращаясь в Бруклин в лимузине похоронного бюро, Блэксток приткнулся к Софи и отчаянно зарыдал, повторяя по-польски, как много она для него значит, совсем как родная дочь: ведь у них с Сильвией не было детей. Никаких принятых у евреев бдений Блэксток не устраивал. Он предпочел одиночество. Софи поехала с ним в Сент-Олбенс и помогла немного привести в порядок дом. Под вечер Блэксток, невзирая на все возражения Софи, твердившей, что она поедет на метро, отвез ее в Бруклин на своем похожем на баржу «Флитвуде» и высадил у дверей Розового Дворца в осенних сумерках, начинавших опускаться над Проспект-парком. Блэксток казался много спокойнее и даже позволил себе одну-две шуточки. Он проглотил также один или два стакана сильно разбавленного виски, хотя вообще был человеком непьющим. Но, стоя с Софи у дома в сгущающихся сумерках, он вдруг опять сломался, судорожно припал к ней и уткнулся носом ей в шею, что-то бессвязно бормоча на идиш и всхлипывая, – она еще ни разу не слышала, чтобы так натужно всхлипывал мужчина. Он с такой силой, в таком горе прильнул к ней, так всецело с нею слился, что Софи подумалось, не стремится ли он в своем отчаянии обрести что-то большее, а не просто утешение и дочернюю поддержку – она чувствовала, как он всем телом прижался к ней с почти сексуальной страстью. Но она тотчас выбросила эту мысль из головы. Он ведь такой пуританин. И, если на протяжении всего этого времени, что она работала у него, Блэксток ни разу не пытался к ней пристать, едва ли он станет это делать сейчас, в таком горе. Это предположение впоследствии подтвердится, хотя у Софи будет основание пожалеть о том долгом, влажном и довольно неуклюжем объятии. Дело в том, что по чистой случайности Натан сверху все это наблюдал.