Страница:
И я еще губы не успел разжать, чтобы выразить протест, или дать Натану отповедь, или отлаять, как он повернулся и прогрохотал вниз по ступенькам крыльца – демоническое клак-клак-клак его кожаных каблуков, удаляясь в направлении метро, постепенно затихало, пока не угасло совсем под подернутыми сумраком деревьями.
Незначительные катаклизмы – автомобильная авария, застрявший лифт, бандитское нападение в присутствии свидетелей – вызывают повышенную жажду общение между незнакомыми людьми – это явление всем известное. После того как Натан исчез в ночи, я без колебаний подошел к Софи. Я понятия не имел, что ей скажу – наверное, как-то неуклюже попытаюсь утешить, – но она заговорила первой, не отнимая рук он залитого слезами лица.
– Это есть так несправедливо! – рыдала она. – Ох, я же так его люблю!
Я поступил, как часто поступают в фильмах, когда трудно поддерживать разговор. Вытащил из кармана платок и молча протянул Софи. Она охотно взяла его и стала вытирать глаза.
– Ох, я же столько много его люблю! – воскликнула она. – Столько много! Столько много! Я умру без него.
– Что вы, что вы! – произнес я или что-то в этом роде, не менее глупое.
Глаза ее молили меня – меня, которого она впервые видела, – с отчаянием ни в чем не повинного человека, пытающегося доказать в суде свою правоту. «Я не шлюха, ваша честь», – казалось, хотела она сказать. Я был потрясен и ее искренностью, и силой чувства.
– Это есть так несправедливо, – повторила она. – Сказать такое! Он же единственный, с кем я спала, только еще мой муж. А мой муж – он умер!
И снова рыдания сотрясли ее, и снова полились слезы, так что мой носовой платок превратился с маленькую мокрую губку с монограммой. Нос у Софи распух, и необыкновенную ее красоту портили красные пятна от слез, тем не менее красота эта (включая родинку, удачно поставленную судьбой возле левого глаза, точно крошечный сателлит) мгновенно захлестнула меня – мне казалось, что я весь таю, превращаюсь в жидкость, и шло это не от сердца, а, как ни странно, из живота, который вдруг заурчал, словно протестуя против длительного поста. Во мне возникло до одурения сильное желание обнять ее, успокоить, но скопище самых разнородных предрассудков удерживало меня. А кроме того, я был бы лжецом, если бы не признался, что помимо всего прочего в моем мозгу быстро созрел сугубо эгоистический замысел: мне уже виделось, как с божьей помощью – если господь пошлет мне счастье и силы – я подберу это златокудрое сокровище там, где Натан, неблагодарная свинья, бросил его.
Тут по пояснице у меня пробежали мурашки, и я понял, что Натан снова стоит позади нас, на ступеньках крыльца. Я резко обернулся. Он умудрился подойти фантастически тихо и теперь, злобно сверкая глазами, упершись вытянутой рукою в дверной косяк, смотрел на нас.
– И последнее, – сказал он Софи ровным, жестким тоном. – Еще одно, шлюха. Пластинки. Альбомы с пластинками. Бетховен. Гендель. Моцарт. Все. Но чтоб глаза мои больше тебя не видели. Так что вынеси пластинки… вынеси пластинки из твоей комнаты и положи в мою, на стул у двери. Брамса можешь оставить себе – только потому, что Блэксток подарил тебе эту пластинку. Можешь оставить, поняла? А остальные я хочу иметь, так что будь любезна положить их, куда я сказал. Если не положишь, когда я вернусь за вещами, я переломаю тебе руки – обе. – Помолчал, глубоко втянул в себя воздух и шепотом выговорил: – Клянусь богом, переломаю обе твои чертовы руки!
На этот раз он уже действительно ушел, широко, враскачку шагая по тротуару, и быстро исчез в темноте.
Слез у Софи больше не было, и она постепенно взяла себя в руки.
– Спасибо, вы такой добрый, – тихо сказала она мне хрипловато-гнусавым, точно от простуды, голосом человека, который долго и усердно плакал. Она протянула руку и сунула мне в ладонь носовой платок – мокрый шарик. В этот момент я впервые увидел номер, выжженный на загорелой, с легким налетом веснушек коже ее руки, между локтем и кистью, – багровый номер из по крайней мере пяти цифр, слишком мелких, чтобы можно было разобрать при таком свете, но отпечатанных – это я понял – четко и умело. К любви, растекавшейся по моему нутру, внезапно добавилась боль, и в невольном порыве, который совершенно невозможно объяснить (со стороны человека, приученного думать, где он держит руки), я мягко взял ее за запястье и внимательнеепгляделся в татуировку. В ту же минуту я понял, что мое любопытство может быть сочтено оскорбительным, но я ничего не мог с собой поделать.
– Где вы были? – спросил я.
Она произнесла замысловатое название по-польски, которое я с трудом разобрал:
– Освенцим. – Потом сказала: – Я там долго была. Longtemps. – Помолчала. – Vous voyez [38]… – Снова пауза. – Вы говорите по-французски? – спросила она. – Мой английский очень плохой.
– Un реu, [39]– ответил я, намного завышая свои возможности. – Не совсем гладко. – Что означало: почти не говорю.
– Не гладко? Что есть – не гладко?
– Sale, [40]– наобум ответил я.
– Грязный французский? – сказала она со слабым намеком на улыбку. И, помедлив, спросила: – Sprechen Sie Deutsch? [41]
На что я не мог извлечь из себя даже «nein». [42]
– Ах, да не старайтесь вы так! – сказал я. – Вы же хорошо говорите но английски. – И, помолчав немного, добавил: – А этот Наган! В жизни не встречал такого человека. Я знаю, это не мое дело, но… но он, должно быть, ncux! Как можно так говорить с кем бы то ни было! Хотите знать мое мнение: хорошо, что вы от него избавились.
Она крепко зажмурилась и в болезненной гримасе сжала губы, словно вспомнив о том, чему я только что был свидетелем.
– О, он так много прав, – прошептала она. – Не про то, что я ему изменяла. Я не про это. Я никогда ему не изменяла. А вот другое. Когда он сказал, что я не так одеваюсь. Или когда сказал, что я полька-неряха, не убираю за собой. Он тогда называл меня – грязная полька, и я знаю, что я… да, я это заслужила. Или когда он меня водил в красивые рестораны, а я оставлялась… – Она вопросительно взглянула на меня.
– Оставляла, – сказал я. Отныне, не пережимая, я буду время от времени воспроизводить прелестные неточности, которые Софи допускала в английском. Она, бесспорно, вполне владела языком, что – во всяком случае, в моем представлении – лишь подтверждалось, когда она спотыкалась о пни наших мерзких неправильных глаголов, запутавшись в чащобе синтаксиса. – Что оставляла? – спросил я.
– Оставляла себе la carte, то есть меню. Я так часто оставляла себе меню, клала в сумочку, как есть сувенир. Он говорил, что меню стоит деньги, что я ворую. Знаете, он был прав.
– Ей-богу, взять меню не кажется мне таким уж великим воровством, – сказал я. – Послушайте, опять-таки я понимаю, что это не мое дело, но…
Она явно решила не дать мне возможности помочь ей восстановить чувство собственного достоинства и, прервав меня, сказала:
– Нет, я знаю, это было нехорошо. Он правильно говорил: я столько много делаю нехорошего. Я это заслужила, что он бросил меня. Но я никогда ему не изменяла. Никогда! Ох, я просто умру теперь без него! Что мне делать? Что мне делать?
На секунду я испугался, что она сейчас поддастся новой вспышке горя, но она лишь хрипло, судорожно всхлипнула, словно поставила последнюю точку, и отвернулась от меня
– Вы добрый, – сказала она. – А теперь я пойду к себе.
Она медленно пошла по лестнице наверх, а я неотрывно смотрел на ее фигуру, обтянутую шелковым летним платьицем. Хотя у нее было красивое тело и все округлости, изгибы и линии располагались симметрично, как надо, что-то в ней было не так, а ведь на взгляд – никаких изъянов, все ладно пригнано. И я понял: вот где зарыта собака. Необычное проглядывало в ее коже. Она отличалась болезненной дряблостью (особенно это было заметно с внутренней стороны рук) – как у людей, переживших сильное истощение и еще не вернувших себе прежний облик. Кроме того, я чувствовал, что под здоровым загаром таится бледность не вполне оправившегося после страшной болезни человека. Но все это отнюдь не уменьшало поразительного налета сексуальности, которую, по крайней мере в тот момент, она источала, небрежно и одновременно нарочито двигая бедрами и своим поистине роскошным задом. Несмотря на пережитый голод, зад ее походил на фантастическую, безупречной формы грушу, премированную на выставке; он так зазывно колыхался и, обозреваемый под таким углом, настолько взволновал меня, что я мысленно пообещал сиротским домам пресвитерианской церкви в Виргинии четверть моих будущих писательских доходов, если мне дано будет на краткий миг – хватило бы и тридцати секунд – подержать в моих молитвенно раскрытых ладонях его обнаженную плоть. «Язвина, старина, – размышлял я, глядя, как Софи поднимается по лестнице, – а ты, видно, человек-то порочный, если можешь вот так впиться взглядом в чью-то спину.» Тут Софи, дойдя до верху лестницы, обернулась и посмотрела вниз с невероятно грустной улыбкой.
– Надеюсь, я не надоела вам моими проблемами, – сказала она. – Извините меня. – И, уже направляясь к себе в комнату, добавила: – Спокойной ночи.
После чего я сел в единственное в моей комнате удобное кресло и весь вечер читал Аристофана, наблюдая сквозь приоткрытую дверь за той частью холла, которая была мне видна. Примерно в середине вечера я увидел, как Софи направилась в комнату Натана, держа в руках альбомы с пластинками, которые он велел ей вернуть. Когда она возвращалась, я увидел, что она снова плачет. И как только она может без конца плакать? Откуда берется столько слез? Потом она снова и снова ставила пластинку с финалом Первой симфонии Брамса, которую Натан так великодушно позволил ей оставить себе. Теперь, по всей вероятности, это была единственная ее пластинка. Весь вечер музыка Брамса струилась сквозь тонкий потолок, – величественный и трагический французский рожок в сочетании с отвечавшей ему пронзительным птичьим зовом флейтой наполнял меня такой грустью и ностальгией, каких я никогда дотоле не испытывал. Я думал о том времени, когда создавалась эта музыка. Помимо всего прочего она говорила о мирной, процветающей Европе, озаренной мягким янтарным светом прозрачных сумерек: о девочках в передничках, с косичками, катавшихся в запряженных собаками колясочках; о пикниках на полянах Венского леса и крепком баварском пиве; о дамах из Гренобля, прогуливавшихся под зонтиками по краю сверкающих ледников высоко в Альпах; о путешествиях на воздушном шаре, о веселье, о вихрях вальса, о мозельском вине, о самом Иоганнесе Брамсе, бородатом, с черной сигарой, сочинявшем эти свои титанические аккорды под облетевшими осенними буками Хофгартена. Это была неизъяснимо сладостная Европа – Европа, какой Софи, безудержно погружавшаяся надо мною в свое горе, не могла знать.
Я уже лег в постель, а музыка все звучала. И всякий раз, когда заезженная пластинка доходила до конца, я слышал, пока она переворачивалась, безутешный плач Софи и вертелся, и крутился в постели, снова и снова поражаясь, как человеческое существо может вместить в себя столько муки. Казалось бы, не мог Натан вызвать такое надрывное, такое душераздирающее горе. Но вот ведь вызвал, и это ставило передо мной определенную проблему. Чувствуя, как я уже сказал, что меня засасывает эта болезнь, эта слабость, именуемая любовью, не глупо ли было с моей стороны надеяться, что я сумею завоевать привязанность той, которая так крепко прикована к памяти о своем возлюбленном, а тем более рассчитывать, что мне удастся залезть к ней в постель? Собственно, в самой этой мысли было что-то непристойное – все равно как осаждать недавно перенесшую утрату вдову. Натан, несомненно, вышел из игры, но не слишком ли я был самонадеян, считая, что смогу заполнить вакуум? Во-первых, вспомнил я, у меня совсем мало денег. Даже если я сумею пробиться сквозь барьер, воздвигнутый горем Софи, могу ли я рассчитывать, что мне удастся завоевать эту изголодавшуюся женщину, падкую до шикарных ресторанов и дорогих пластинок?
Наконец музыка прекратилась – прекратились и всхлипывания, беспокойный скрип пружин довел до моего сведения, что Софи отправилась спать. Я же долго лежал без сна, прислушиваясь к тихим ночным звукам Бруклина: вдали взвыла собака, промчалась машина, рассмеялись женщина и мужчина на краю парка. Я думал о Виргинии, об отчем доме. И постепенно заснул, но спал я неспокойно, отчаянно ворочаясь, а в какой-то момент проснулся в незнакомой темноте и обнаружил, что глупо сражаюсь не то со складкой, не то с рубцом, не то с загнувшимся краем смятой наволочки. Потом я снова заснул и проснулся уже перед самым рассветом, среди ночной тишины – сердце у меня отчаянно колотилось, весь в холодном поту, глядя в потолок, отделявший меня от спящей Софи, я вдруг понял – так ясно, как бывает только во сне, – что она обречена.
Третье
Незначительные катаклизмы – автомобильная авария, застрявший лифт, бандитское нападение в присутствии свидетелей – вызывают повышенную жажду общение между незнакомыми людьми – это явление всем известное. После того как Натан исчез в ночи, я без колебаний подошел к Софи. Я понятия не имел, что ей скажу – наверное, как-то неуклюже попытаюсь утешить, – но она заговорила первой, не отнимая рук он залитого слезами лица.
– Это есть так несправедливо! – рыдала она. – Ох, я же так его люблю!
Я поступил, как часто поступают в фильмах, когда трудно поддерживать разговор. Вытащил из кармана платок и молча протянул Софи. Она охотно взяла его и стала вытирать глаза.
– Ох, я же столько много его люблю! – воскликнула она. – Столько много! Столько много! Я умру без него.
– Что вы, что вы! – произнес я или что-то в этом роде, не менее глупое.
Глаза ее молили меня – меня, которого она впервые видела, – с отчаянием ни в чем не повинного человека, пытающегося доказать в суде свою правоту. «Я не шлюха, ваша честь», – казалось, хотела она сказать. Я был потрясен и ее искренностью, и силой чувства.
– Это есть так несправедливо, – повторила она. – Сказать такое! Он же единственный, с кем я спала, только еще мой муж. А мой муж – он умер!
И снова рыдания сотрясли ее, и снова полились слезы, так что мой носовой платок превратился с маленькую мокрую губку с монограммой. Нос у Софи распух, и необыкновенную ее красоту портили красные пятна от слез, тем не менее красота эта (включая родинку, удачно поставленную судьбой возле левого глаза, точно крошечный сателлит) мгновенно захлестнула меня – мне казалось, что я весь таю, превращаюсь в жидкость, и шло это не от сердца, а, как ни странно, из живота, который вдруг заурчал, словно протестуя против длительного поста. Во мне возникло до одурения сильное желание обнять ее, успокоить, но скопище самых разнородных предрассудков удерживало меня. А кроме того, я был бы лжецом, если бы не признался, что помимо всего прочего в моем мозгу быстро созрел сугубо эгоистический замысел: мне уже виделось, как с божьей помощью – если господь пошлет мне счастье и силы – я подберу это златокудрое сокровище там, где Натан, неблагодарная свинья, бросил его.
Тут по пояснице у меня пробежали мурашки, и я понял, что Натан снова стоит позади нас, на ступеньках крыльца. Я резко обернулся. Он умудрился подойти фантастически тихо и теперь, злобно сверкая глазами, упершись вытянутой рукою в дверной косяк, смотрел на нас.
– И последнее, – сказал он Софи ровным, жестким тоном. – Еще одно, шлюха. Пластинки. Альбомы с пластинками. Бетховен. Гендель. Моцарт. Все. Но чтоб глаза мои больше тебя не видели. Так что вынеси пластинки… вынеси пластинки из твоей комнаты и положи в мою, на стул у двери. Брамса можешь оставить себе – только потому, что Блэксток подарил тебе эту пластинку. Можешь оставить, поняла? А остальные я хочу иметь, так что будь любезна положить их, куда я сказал. Если не положишь, когда я вернусь за вещами, я переломаю тебе руки – обе. – Помолчал, глубоко втянул в себя воздух и шепотом выговорил: – Клянусь богом, переломаю обе твои чертовы руки!
На этот раз он уже действительно ушел, широко, враскачку шагая по тротуару, и быстро исчез в темноте.
Слез у Софи больше не было, и она постепенно взяла себя в руки.
– Спасибо, вы такой добрый, – тихо сказала она мне хрипловато-гнусавым, точно от простуды, голосом человека, который долго и усердно плакал. Она протянула руку и сунула мне в ладонь носовой платок – мокрый шарик. В этот момент я впервые увидел номер, выжженный на загорелой, с легким налетом веснушек коже ее руки, между локтем и кистью, – багровый номер из по крайней мере пяти цифр, слишком мелких, чтобы можно было разобрать при таком свете, но отпечатанных – это я понял – четко и умело. К любви, растекавшейся по моему нутру, внезапно добавилась боль, и в невольном порыве, который совершенно невозможно объяснить (со стороны человека, приученного думать, где он держит руки), я мягко взял ее за запястье и внимательнеепгляделся в татуировку. В ту же минуту я понял, что мое любопытство может быть сочтено оскорбительным, но я ничего не мог с собой поделать.
– Где вы были? – спросил я.
Она произнесла замысловатое название по-польски, которое я с трудом разобрал:
– Освенцим. – Потом сказала: – Я там долго была. Longtemps. – Помолчала. – Vous voyez [38]… – Снова пауза. – Вы говорите по-французски? – спросила она. – Мой английский очень плохой.
– Un реu, [39]– ответил я, намного завышая свои возможности. – Не совсем гладко. – Что означало: почти не говорю.
– Не гладко? Что есть – не гладко?
– Sale, [40]– наобум ответил я.
– Грязный французский? – сказала она со слабым намеком на улыбку. И, помедлив, спросила: – Sprechen Sie Deutsch? [41]
На что я не мог извлечь из себя даже «nein». [42]
– Ах, да не старайтесь вы так! – сказал я. – Вы же хорошо говорите но английски. – И, помолчав немного, добавил: – А этот Наган! В жизни не встречал такого человека. Я знаю, это не мое дело, но… но он, должно быть, ncux! Как можно так говорить с кем бы то ни было! Хотите знать мое мнение: хорошо, что вы от него избавились.
Она крепко зажмурилась и в болезненной гримасе сжала губы, словно вспомнив о том, чему я только что был свидетелем.
– О, он так много прав, – прошептала она. – Не про то, что я ему изменяла. Я не про это. Я никогда ему не изменяла. А вот другое. Когда он сказал, что я не так одеваюсь. Или когда сказал, что я полька-неряха, не убираю за собой. Он тогда называл меня – грязная полька, и я знаю, что я… да, я это заслужила. Или когда он меня водил в красивые рестораны, а я оставлялась… – Она вопросительно взглянула на меня.
– Оставляла, – сказал я. Отныне, не пережимая, я буду время от времени воспроизводить прелестные неточности, которые Софи допускала в английском. Она, бесспорно, вполне владела языком, что – во всяком случае, в моем представлении – лишь подтверждалось, когда она спотыкалась о пни наших мерзких неправильных глаголов, запутавшись в чащобе синтаксиса. – Что оставляла? – спросил я.
– Оставляла себе la carte, то есть меню. Я так часто оставляла себе меню, клала в сумочку, как есть сувенир. Он говорил, что меню стоит деньги, что я ворую. Знаете, он был прав.
– Ей-богу, взять меню не кажется мне таким уж великим воровством, – сказал я. – Послушайте, опять-таки я понимаю, что это не мое дело, но…
Она явно решила не дать мне возможности помочь ей восстановить чувство собственного достоинства и, прервав меня, сказала:
– Нет, я знаю, это было нехорошо. Он правильно говорил: я столько много делаю нехорошего. Я это заслужила, что он бросил меня. Но я никогда ему не изменяла. Никогда! Ох, я просто умру теперь без него! Что мне делать? Что мне делать?
На секунду я испугался, что она сейчас поддастся новой вспышке горя, но она лишь хрипло, судорожно всхлипнула, словно поставила последнюю точку, и отвернулась от меня
– Вы добрый, – сказала она. – А теперь я пойду к себе.
Она медленно пошла по лестнице наверх, а я неотрывно смотрел на ее фигуру, обтянутую шелковым летним платьицем. Хотя у нее было красивое тело и все округлости, изгибы и линии располагались симметрично, как надо, что-то в ней было не так, а ведь на взгляд – никаких изъянов, все ладно пригнано. И я понял: вот где зарыта собака. Необычное проглядывало в ее коже. Она отличалась болезненной дряблостью (особенно это было заметно с внутренней стороны рук) – как у людей, переживших сильное истощение и еще не вернувших себе прежний облик. Кроме того, я чувствовал, что под здоровым загаром таится бледность не вполне оправившегося после страшной болезни человека. Но все это отнюдь не уменьшало поразительного налета сексуальности, которую, по крайней мере в тот момент, она источала, небрежно и одновременно нарочито двигая бедрами и своим поистине роскошным задом. Несмотря на пережитый голод, зад ее походил на фантастическую, безупречной формы грушу, премированную на выставке; он так зазывно колыхался и, обозреваемый под таким углом, настолько взволновал меня, что я мысленно пообещал сиротским домам пресвитерианской церкви в Виргинии четверть моих будущих писательских доходов, если мне дано будет на краткий миг – хватило бы и тридцати секунд – подержать в моих молитвенно раскрытых ладонях его обнаженную плоть. «Язвина, старина, – размышлял я, глядя, как Софи поднимается по лестнице, – а ты, видно, человек-то порочный, если можешь вот так впиться взглядом в чью-то спину.» Тут Софи, дойдя до верху лестницы, обернулась и посмотрела вниз с невероятно грустной улыбкой.
– Надеюсь, я не надоела вам моими проблемами, – сказала она. – Извините меня. – И, уже направляясь к себе в комнату, добавила: – Спокойной ночи.
После чего я сел в единственное в моей комнате удобное кресло и весь вечер читал Аристофана, наблюдая сквозь приоткрытую дверь за той частью холла, которая была мне видна. Примерно в середине вечера я увидел, как Софи направилась в комнату Натана, держа в руках альбомы с пластинками, которые он велел ей вернуть. Когда она возвращалась, я увидел, что она снова плачет. И как только она может без конца плакать? Откуда берется столько слез? Потом она снова и снова ставила пластинку с финалом Первой симфонии Брамса, которую Натан так великодушно позволил ей оставить себе. Теперь, по всей вероятности, это была единственная ее пластинка. Весь вечер музыка Брамса струилась сквозь тонкий потолок, – величественный и трагический французский рожок в сочетании с отвечавшей ему пронзительным птичьим зовом флейтой наполнял меня такой грустью и ностальгией, каких я никогда дотоле не испытывал. Я думал о том времени, когда создавалась эта музыка. Помимо всего прочего она говорила о мирной, процветающей Европе, озаренной мягким янтарным светом прозрачных сумерек: о девочках в передничках, с косичками, катавшихся в запряженных собаками колясочках; о пикниках на полянах Венского леса и крепком баварском пиве; о дамах из Гренобля, прогуливавшихся под зонтиками по краю сверкающих ледников высоко в Альпах; о путешествиях на воздушном шаре, о веселье, о вихрях вальса, о мозельском вине, о самом Иоганнесе Брамсе, бородатом, с черной сигарой, сочинявшем эти свои титанические аккорды под облетевшими осенними буками Хофгартена. Это была неизъяснимо сладостная Европа – Европа, какой Софи, безудержно погружавшаяся надо мною в свое горе, не могла знать.
Я уже лег в постель, а музыка все звучала. И всякий раз, когда заезженная пластинка доходила до конца, я слышал, пока она переворачивалась, безутешный плач Софи и вертелся, и крутился в постели, снова и снова поражаясь, как человеческое существо может вместить в себя столько муки. Казалось бы, не мог Натан вызвать такое надрывное, такое душераздирающее горе. Но вот ведь вызвал, и это ставило передо мной определенную проблему. Чувствуя, как я уже сказал, что меня засасывает эта болезнь, эта слабость, именуемая любовью, не глупо ли было с моей стороны надеяться, что я сумею завоевать привязанность той, которая так крепко прикована к памяти о своем возлюбленном, а тем более рассчитывать, что мне удастся залезть к ней в постель? Собственно, в самой этой мысли было что-то непристойное – все равно как осаждать недавно перенесшую утрату вдову. Натан, несомненно, вышел из игры, но не слишком ли я был самонадеян, считая, что смогу заполнить вакуум? Во-первых, вспомнил я, у меня совсем мало денег. Даже если я сумею пробиться сквозь барьер, воздвигнутый горем Софи, могу ли я рассчитывать, что мне удастся завоевать эту изголодавшуюся женщину, падкую до шикарных ресторанов и дорогих пластинок?
Наконец музыка прекратилась – прекратились и всхлипывания, беспокойный скрип пружин довел до моего сведения, что Софи отправилась спать. Я же долго лежал без сна, прислушиваясь к тихим ночным звукам Бруклина: вдали взвыла собака, промчалась машина, рассмеялись женщина и мужчина на краю парка. Я думал о Виргинии, об отчем доме. И постепенно заснул, но спал я неспокойно, отчаянно ворочаясь, а в какой-то момент проснулся в незнакомой темноте и обнаружил, что глупо сражаюсь не то со складкой, не то с рубцом, не то с загнувшимся краем смятой наволочки. Потом я снова заснул и проснулся уже перед самым рассветом, среди ночной тишины – сердце у меня отчаянно колотилось, весь в холодном поту, глядя в потолок, отделявший меня от спящей Софи, я вдруг понял – так ясно, как бывает только во сне, – что она обречена.
Третье
– Стинго! Эй, Стинго! – Поздним утром – было это на другой день, в солнечное июньское воскресенье – я услышал их голоса за дверью, пробудившие меня ото сна. Сначала голос Натана, потом Софи: – Стинго, проснитесь. Проснитесь, Стинго! – Дверь была хоть и не заперта, но на цепочке, и с того места на подушке, где лежала моя голова, мне видно было улыбающееся лицо Натана, смотревшего в широкую щель.
– Вставай, подымайся! – произнес голос. – Вылезай на палубу, мальчик! Вперед – и на врага! Мы едем на Кони-Айленд!
Из-за спины Натана я услышал, как Софи тоненьким голосом отчетливо повторила вслед за ним:
– Вставай, подымайся! Вперед – и на врага!
За командой последовало серебристое хихиканье, а Натан принялся трясти дверь, так что зазвенела цепочка.
– Да ну же, Голодранец, на палубу! Нельзя валяться весь день и дрыхать, точно старый пес на Юге. – В голосе его появились синтетические слащавые интонации обитателя самого глубинного Диксиленда – акцент, поразивший точностью подражания даже мое полусонное, но восприимчивое ухо. – Пошевеливай свои ленивые косточки, сладкий мой! – протянул он, будто пережевывая, как это делают южане, слова. – Натягивай купальный costume. [43]Попросим старика Помпея вытащить старую развалюху-коляску, запряжем ее четвериком и отправимся на берег мо-о-ря, на пикник!
Я – мягко выражаясь – был в не слишком большом восторге от всего этого. Оскорбления, которые Натан изрыгал накануне вечером, и то, как он вел себя с Софи, снились мне всю ночь в разных вариантах, и сейчас видеть наяву это лицо обитателя большого города середины нашего века, слышать эту пошлятину, бытовавшую до Гражданской войны, было просто выше моих сил. Я соскочил с кровати и ринулся к двери.
– Убирайтесь отсюда! – заорал я. – Оставьте меня в покое!
Я попытался захлопнуть дверь перед носом Натана, но он крепко держал ногу в щели.
– Убирайтесь! – снова выкрикнул я. – Ну и нахал же вы, черт вас подери. Выньте вашу чертову ногу из двери и оставьте меня в покое, чтоб вас черт разодрал!
– Стинго, Стинго! – успокоительно произнес голос, перейдя на бруклинский акцент. – Не надо раздражаться, Стинго. Я же не хотел вас обидеть, малыш. Да ну откройте же. Давайте выпьем вместе кофейку, и помиримся, и станем друзьями.
– Не желаю я дружить с вами! – рявкнул я.
И зашелся кашлем. С трудом прочищая дыхательные пути от забившей их мерзости – а я выкуривал ежедневно по тридцать сигарет «Кэмел», – я мысленно подивился тому, что вообще сумел что-то произнести. Я зашелся кашлем, почему-то стесняясь производимых мною лающих звуков, и вдруг осознал – к великому моему огорчению, – что этот мерзкий тип Натан, точно злой гений, снова стоит рядом с Софи и, казалось, снова владеет и командует ситуацией. По крайней мере целую минуту, а то и дольше я корчился и сотрясался от легочных спазм, одновременно страдая оттого, что мне приходится выслушивать Натана, взявшего теперь на себя роль ученого медика:
– У вас, Голодранец, настоящий кашель курильщика. И лицо у вас впалое, испитое, как у человека, пристрастившегося к никотину. Посмотрите на меня, Голодранец, посмотрите мне в глаза.
Я посмотрел на него, слегка сузив зрачки, затуманенные ненавистью и гневом.
– Не смейте называть меня… – начал было я, но новый приступ кашля не дал мне продолжить.
– Испитое лицо – точнее не скажешь, – гнул свое Натан. – А жаль – славный ведь малый. Такое испитое лицо бывает у человека, страдающего от недостатка кислорода. Надо вам бросать курить, Голодранец. От этого бывает рак легких. И сердце портится.
(Возможно, читатель помнит, что в 1947 году действительно гибельное действие курения едва ли признавалось даже медиками, и если кто-то заикался о том, какой это может принести вред здоровью, то люди искушенные встречали подобные заявления скептическими усмешками. Это относили к разряду бабьих сказок такого же рода, как и утверждения, что мастурбация влечет за собой прыщи, гнойники и безумие. Поэтому, хотя тогда слова Натана вдвойне разозлили меня, дополняя, как мне подумалось, глупостью его несомненную злобность, теперь-то я понимаю, каким они были предвидением, насколько были типичны для этого эксцентричного, раздираемого противоречивыми чувствами безумца с острым судейским умом, которого мне предстояло ближе узнать и с которым так часто пришлось сталкиваться. Пятнадцать лет спустя, ведя успешную борьбу с курением, я буду вспоминать предупреждение Натана – почему-то особенно это слово «испитое», которое, точно голос из могилы, долетит до меня.) А в ту минуту за такие слова человека можно было прикончить.
– Не смейте называть меня Голодранцем! – выкрикнул я, обретя голос. – Я состоял в сообществе «Фи-Бета-Каппа», когда кончал университет Дьюка. Я не обязан выслушивать ваши оскорбления. А теперь уберите из двери ногу и оставьте меня в покое! – Я тщетно пытался выпихнуть его ногу из щели. – И не нужны мне ваши дешевые советы насчет сигарет, – прохрипел я, борясь со своей забитой мокротою, воспаленной гортанью.
Тут с Натаном произошла поразительная перемена. Он вдруг стал вежливым, пристойным, готовым даже покаяться.
– Ладно, Стинго, простите, – сказал он. – В самом деле, простите. Я вовсе не хотел обидеть вас. Извините меня, хорошо? Я больше не буду употреблять это слово. Просто мы с Софи хотели по-дружески вас приветствовать в такой чудесный летний день.
Я положительно в себя прийти не мог от происшедшей в нем перемены и счел бы, что он ударился в другую форму бессердечного сарказма, если бы инстинкт не подсказал мне, что он говорит искренне. Собственно, я почувствовал, что, переиграв, он теперь мучительно от этого страдал – так иные люди, не подумав, подразнят ребенка, а потом понимают, что причинили ему настоящее горе. Но меня он не разжалобит.
– Сгиньте, – решительно и твердо заявил я. – Я хочу быть один.
– Я очень сожалею, старина, право, сожалею. Это же я просто так, в шутку – насчет Голодранца. Я вовсе не хотел вас обидеть.
– Нет, правда, Натан не хотел вас обидеть, – пропела Софи. Она вышла из-за спины Натана, и теперь я видел ее всю. И что-то в ней заставило снова сжаться мое сердце. Накануне она была олицетворением горя, а сейчас разрумянилась от радости и счастья, что Натан чудом вернулся. Глубина ее счастья поистине чувствовалась во всем, она вся искрилась и трепетала – счастье было в блеске ее глаз, в движении губ, в возбуждении, словно румянами окрасившем ее щеки. В сочетании с призывом, читавшимся на ее сияющем лице, это не могло не подействовать на меня, хотя я толком еще и не проснулся, – нет, я просто не мог этому противостоять. – Ну, пожалуйста, Стинго, – уговаривала она меня. – Натан не хотел обижать вас, оскорблять ваши чувства. Мы просто хотели подружиться с вами, вытащить вас на прогулку в такой прекрасный летний день. Пожалуйста. Пожалуйста, поедемте с нами!
Натан успокоился – я почувствовал, что он убрал ногу из щели, – и я тоже успокоился, хотя сердце у меня и екнуло, когда он вдруг обхватил Софи за талию и принялся тереться о ее щеку. С ленивой неспешностью теленка, размечтавшегося над лизунцом, он провел своим внушительным носом по ее лицу – и она весело, заливчато рассмеялась, словно завершая рождественский гимн, а когда он коснулся мочки ее уха розоватым кончиком языка, она замурлыкала точно кошка – такого я еще ни разу не видел и не слышал. Зрелище было ошарашивающее. Ведь всего несколько часов тому назад он готов был перерезать ей горло.
Софи добилась своего. Я не мог противиться ее просьбе и нехотя буркнул:
– Ну ладно, о’кей. – Я уже начал было снимать цепочку, чтобы впустить их, но потом передумал. – Давайте заднего пару, – сказал я Натану. – Извиняйтесь.
– Я же извинился, – ответил он. Голос звучал вежливо. – Я же сказал, что не буду больше называть вас Голодранцем.
– Не только это, – возразил я. – Насчет линчевания и прочей мерзости. Насчет Юга. Это оскорбительно. А если б я сказал вам, что человек по фамилии Ландау – это всенепременно толстый, горбоносый, жалкий ростовщик, который только и думает, как бы обштопать доверчивых христиан. Да вы б до потолка подпрыгнули. Такого рода шутки марают обе стороны. Так что вы обязаны мне еще одним извинением. – Я понимал, что выражаюсь несколько помпезно, но не желал отступать.
– О’кей, я прошу извинить меня и за это, – дружелюбно сказал он. – Знаю, я перегнул палку. Забудем об этом, о’кей? Я прошу у вас прощения, честно. И мы вполне серьезно предлагаем вам поехать с нами сегодня на небольшую прогулку. Послушайте, почему бы нам не поставить на этом точку? Ведь еще рано. Почему бы вам спокойно не одеться и не подняться потом к Софи. Мы все выпьем пивка или кофе, или еще чего-нибудь. Потом поедем на Кони-Айленд. Пообедаем в отличном рыбном ресторане, который я там знаю, а потом отправимся на пляж. У меня есть приятель – он по воскресным дням работает спасателем. Он разрешит нам полежать в той части пляжа, где нет народу и никто не будет швырять песок нам в глаза. Так что поехали.
Я сказал, все еще надувшись:
– Я подумаю.
– Да будьте же компанейским парнем, поехали!
– Хорошо, – сказал я. – Я поеду. – И нехотя добавил: – Спасибо.
Намыливая щеки и бреясь, я с удивлением раздумывал о странном повороте событий. Какая хитроумная причина, недоумевал я, могла вызвать столь доброжелательный жест? Не могла Софи подтолкнуть Натана к такому дружескому шагу, чтобы побудить его как-то загладить свое мерзкое поведение накануне? Или, может быть, он просто хочет этим чего-то добиться? К тому времени я уже достаточно узнал о Нью-Йорке и мог допустить мысль, что Натан своего рода сутенер, думающий лишь о весьма заурядной и общеизвестной вещи: где бы выудить деньги. (Это побудило меня проверить состояние четырех с небольшим сотен долларов, которые я спрятал в глубине шкафчика для лекарств, в коробочке из-под бинтов фирмы «Джонсон энд Джонсон». Клад – в десятках и двадцатках – был в целости, и я, по обыкновению шепотом, с любовью помянул моего благодетеля Артиста, все эти годы постепенно превращавшегося в земле Джорджии в прах.) Но мое подозрение выглядело малоправдоподобным, ведь, по словам Морриса Финка, Натан – чрезвычайно состоятельный человек. Тем не менее все эти возможности крутились у меня в голове, пока я – не без опасений – готовился присоединиться к Софи и Натану. В действительности-то я считал, что мне надо остаться и поработать, попытаться выстроить какие-то слова на желтом зеве страницы – пусть даже это будут бессмысленные, разрозненные наброски. Но Софи и Натан, попросту говоря, взяли в кольцо осады мое воображение. Я думал лишь о том, как всего через несколько часов после ожесточеннейшей ссоры, какую я только в состоянии представить себе между влюбленными вне низкопробной итальянской оперы, эта пара могла ступить в полосу столь нежного потепления. Потом мне пришло в голову, что они оба, возможно, просто сумасшедшие или же, будучи, как Паоло и Франческа, отринуты обществом, встали на путь какого-то дикого, взаимного уничтожения.
Моррис Финк, с которым я столкнулся в холле, выходя из своей комнаты, был по обыкновению весьма словоохотлив, хотя его сведения и не слишком просветили меня. Пока мы с ним обменивались банальностями, я впервые услышал колокольный звон, далекий, но отчетливо доносившийся откуда-то со стороны Флэтбуш-авеню. Он сразу разбередил мне душу, напомнив о воскресеньях на Юге, и немного сбил с толку, поскольку у меня было твердое впечатление, что синагоги не имеют колоколен. Я на секунду прикрыл глаза, вслушиваясь в этот звон, опускавшийся на тишину, и представил себе хорошенькую кирпичную церквушку в маленьком городке Тайдуотер, благостную воскресную тишь, бодреньких христианских овечек, топающих на тоненьких ножках к пресвитерианскому жертвеннику с книжечками, в которых заключена история еврейского народа и иудейские догмы. Услышав разъяснения Морриса, я открыл глаза.
– Вставай, подымайся! – произнес голос. – Вылезай на палубу, мальчик! Вперед – и на врага! Мы едем на Кони-Айленд!
Из-за спины Натана я услышал, как Софи тоненьким голосом отчетливо повторила вслед за ним:
– Вставай, подымайся! Вперед – и на врага!
За командой последовало серебристое хихиканье, а Натан принялся трясти дверь, так что зазвенела цепочка.
– Да ну же, Голодранец, на палубу! Нельзя валяться весь день и дрыхать, точно старый пес на Юге. – В голосе его появились синтетические слащавые интонации обитателя самого глубинного Диксиленда – акцент, поразивший точностью подражания даже мое полусонное, но восприимчивое ухо. – Пошевеливай свои ленивые косточки, сладкий мой! – протянул он, будто пережевывая, как это делают южане, слова. – Натягивай купальный costume. [43]Попросим старика Помпея вытащить старую развалюху-коляску, запряжем ее четвериком и отправимся на берег мо-о-ря, на пикник!
Я – мягко выражаясь – был в не слишком большом восторге от всего этого. Оскорбления, которые Натан изрыгал накануне вечером, и то, как он вел себя с Софи, снились мне всю ночь в разных вариантах, и сейчас видеть наяву это лицо обитателя большого города середины нашего века, слышать эту пошлятину, бытовавшую до Гражданской войны, было просто выше моих сил. Я соскочил с кровати и ринулся к двери.
– Убирайтесь отсюда! – заорал я. – Оставьте меня в покое!
Я попытался захлопнуть дверь перед носом Натана, но он крепко держал ногу в щели.
– Убирайтесь! – снова выкрикнул я. – Ну и нахал же вы, черт вас подери. Выньте вашу чертову ногу из двери и оставьте меня в покое, чтоб вас черт разодрал!
– Стинго, Стинго! – успокоительно произнес голос, перейдя на бруклинский акцент. – Не надо раздражаться, Стинго. Я же не хотел вас обидеть, малыш. Да ну откройте же. Давайте выпьем вместе кофейку, и помиримся, и станем друзьями.
– Не желаю я дружить с вами! – рявкнул я.
И зашелся кашлем. С трудом прочищая дыхательные пути от забившей их мерзости – а я выкуривал ежедневно по тридцать сигарет «Кэмел», – я мысленно подивился тому, что вообще сумел что-то произнести. Я зашелся кашлем, почему-то стесняясь производимых мною лающих звуков, и вдруг осознал – к великому моему огорчению, – что этот мерзкий тип Натан, точно злой гений, снова стоит рядом с Софи и, казалось, снова владеет и командует ситуацией. По крайней мере целую минуту, а то и дольше я корчился и сотрясался от легочных спазм, одновременно страдая оттого, что мне приходится выслушивать Натана, взявшего теперь на себя роль ученого медика:
– У вас, Голодранец, настоящий кашель курильщика. И лицо у вас впалое, испитое, как у человека, пристрастившегося к никотину. Посмотрите на меня, Голодранец, посмотрите мне в глаза.
Я посмотрел на него, слегка сузив зрачки, затуманенные ненавистью и гневом.
– Не смейте называть меня… – начал было я, но новый приступ кашля не дал мне продолжить.
– Испитое лицо – точнее не скажешь, – гнул свое Натан. – А жаль – славный ведь малый. Такое испитое лицо бывает у человека, страдающего от недостатка кислорода. Надо вам бросать курить, Голодранец. От этого бывает рак легких. И сердце портится.
(Возможно, читатель помнит, что в 1947 году действительно гибельное действие курения едва ли признавалось даже медиками, и если кто-то заикался о том, какой это может принести вред здоровью, то люди искушенные встречали подобные заявления скептическими усмешками. Это относили к разряду бабьих сказок такого же рода, как и утверждения, что мастурбация влечет за собой прыщи, гнойники и безумие. Поэтому, хотя тогда слова Натана вдвойне разозлили меня, дополняя, как мне подумалось, глупостью его несомненную злобность, теперь-то я понимаю, каким они были предвидением, насколько были типичны для этого эксцентричного, раздираемого противоречивыми чувствами безумца с острым судейским умом, которого мне предстояло ближе узнать и с которым так часто пришлось сталкиваться. Пятнадцать лет спустя, ведя успешную борьбу с курением, я буду вспоминать предупреждение Натана – почему-то особенно это слово «испитое», которое, точно голос из могилы, долетит до меня.) А в ту минуту за такие слова человека можно было прикончить.
– Не смейте называть меня Голодранцем! – выкрикнул я, обретя голос. – Я состоял в сообществе «Фи-Бета-Каппа», когда кончал университет Дьюка. Я не обязан выслушивать ваши оскорбления. А теперь уберите из двери ногу и оставьте меня в покое! – Я тщетно пытался выпихнуть его ногу из щели. – И не нужны мне ваши дешевые советы насчет сигарет, – прохрипел я, борясь со своей забитой мокротою, воспаленной гортанью.
Тут с Натаном произошла поразительная перемена. Он вдруг стал вежливым, пристойным, готовым даже покаяться.
– Ладно, Стинго, простите, – сказал он. – В самом деле, простите. Я вовсе не хотел обидеть вас. Извините меня, хорошо? Я больше не буду употреблять это слово. Просто мы с Софи хотели по-дружески вас приветствовать в такой чудесный летний день.
Я положительно в себя прийти не мог от происшедшей в нем перемены и счел бы, что он ударился в другую форму бессердечного сарказма, если бы инстинкт не подсказал мне, что он говорит искренне. Собственно, я почувствовал, что, переиграв, он теперь мучительно от этого страдал – так иные люди, не подумав, подразнят ребенка, а потом понимают, что причинили ему настоящее горе. Но меня он не разжалобит.
– Сгиньте, – решительно и твердо заявил я. – Я хочу быть один.
– Я очень сожалею, старина, право, сожалею. Это же я просто так, в шутку – насчет Голодранца. Я вовсе не хотел вас обидеть.
– Нет, правда, Натан не хотел вас обидеть, – пропела Софи. Она вышла из-за спины Натана, и теперь я видел ее всю. И что-то в ней заставило снова сжаться мое сердце. Накануне она была олицетворением горя, а сейчас разрумянилась от радости и счастья, что Натан чудом вернулся. Глубина ее счастья поистине чувствовалась во всем, она вся искрилась и трепетала – счастье было в блеске ее глаз, в движении губ, в возбуждении, словно румянами окрасившем ее щеки. В сочетании с призывом, читавшимся на ее сияющем лице, это не могло не подействовать на меня, хотя я толком еще и не проснулся, – нет, я просто не мог этому противостоять. – Ну, пожалуйста, Стинго, – уговаривала она меня. – Натан не хотел обижать вас, оскорблять ваши чувства. Мы просто хотели подружиться с вами, вытащить вас на прогулку в такой прекрасный летний день. Пожалуйста. Пожалуйста, поедемте с нами!
Натан успокоился – я почувствовал, что он убрал ногу из щели, – и я тоже успокоился, хотя сердце у меня и екнуло, когда он вдруг обхватил Софи за талию и принялся тереться о ее щеку. С ленивой неспешностью теленка, размечтавшегося над лизунцом, он провел своим внушительным носом по ее лицу – и она весело, заливчато рассмеялась, словно завершая рождественский гимн, а когда он коснулся мочки ее уха розоватым кончиком языка, она замурлыкала точно кошка – такого я еще ни разу не видел и не слышал. Зрелище было ошарашивающее. Ведь всего несколько часов тому назад он готов был перерезать ей горло.
Софи добилась своего. Я не мог противиться ее просьбе и нехотя буркнул:
– Ну ладно, о’кей. – Я уже начал было снимать цепочку, чтобы впустить их, но потом передумал. – Давайте заднего пару, – сказал я Натану. – Извиняйтесь.
– Я же извинился, – ответил он. Голос звучал вежливо. – Я же сказал, что не буду больше называть вас Голодранцем.
– Не только это, – возразил я. – Насчет линчевания и прочей мерзости. Насчет Юга. Это оскорбительно. А если б я сказал вам, что человек по фамилии Ландау – это всенепременно толстый, горбоносый, жалкий ростовщик, который только и думает, как бы обштопать доверчивых христиан. Да вы б до потолка подпрыгнули. Такого рода шутки марают обе стороны. Так что вы обязаны мне еще одним извинением. – Я понимал, что выражаюсь несколько помпезно, но не желал отступать.
– О’кей, я прошу извинить меня и за это, – дружелюбно сказал он. – Знаю, я перегнул палку. Забудем об этом, о’кей? Я прошу у вас прощения, честно. И мы вполне серьезно предлагаем вам поехать с нами сегодня на небольшую прогулку. Послушайте, почему бы нам не поставить на этом точку? Ведь еще рано. Почему бы вам спокойно не одеться и не подняться потом к Софи. Мы все выпьем пивка или кофе, или еще чего-нибудь. Потом поедем на Кони-Айленд. Пообедаем в отличном рыбном ресторане, который я там знаю, а потом отправимся на пляж. У меня есть приятель – он по воскресным дням работает спасателем. Он разрешит нам полежать в той части пляжа, где нет народу и никто не будет швырять песок нам в глаза. Так что поехали.
Я сказал, все еще надувшись:
– Я подумаю.
– Да будьте же компанейским парнем, поехали!
– Хорошо, – сказал я. – Я поеду. – И нехотя добавил: – Спасибо.
Намыливая щеки и бреясь, я с удивлением раздумывал о странном повороте событий. Какая хитроумная причина, недоумевал я, могла вызвать столь доброжелательный жест? Не могла Софи подтолкнуть Натана к такому дружескому шагу, чтобы побудить его как-то загладить свое мерзкое поведение накануне? Или, может быть, он просто хочет этим чего-то добиться? К тому времени я уже достаточно узнал о Нью-Йорке и мог допустить мысль, что Натан своего рода сутенер, думающий лишь о весьма заурядной и общеизвестной вещи: где бы выудить деньги. (Это побудило меня проверить состояние четырех с небольшим сотен долларов, которые я спрятал в глубине шкафчика для лекарств, в коробочке из-под бинтов фирмы «Джонсон энд Джонсон». Клад – в десятках и двадцатках – был в целости, и я, по обыкновению шепотом, с любовью помянул моего благодетеля Артиста, все эти годы постепенно превращавшегося в земле Джорджии в прах.) Но мое подозрение выглядело малоправдоподобным, ведь, по словам Морриса Финка, Натан – чрезвычайно состоятельный человек. Тем не менее все эти возможности крутились у меня в голове, пока я – не без опасений – готовился присоединиться к Софи и Натану. В действительности-то я считал, что мне надо остаться и поработать, попытаться выстроить какие-то слова на желтом зеве страницы – пусть даже это будут бессмысленные, разрозненные наброски. Но Софи и Натан, попросту говоря, взяли в кольцо осады мое воображение. Я думал лишь о том, как всего через несколько часов после ожесточеннейшей ссоры, какую я только в состоянии представить себе между влюбленными вне низкопробной итальянской оперы, эта пара могла ступить в полосу столь нежного потепления. Потом мне пришло в голову, что они оба, возможно, просто сумасшедшие или же, будучи, как Паоло и Франческа, отринуты обществом, встали на путь какого-то дикого, взаимного уничтожения.
Моррис Финк, с которым я столкнулся в холле, выходя из своей комнаты, был по обыкновению весьма словоохотлив, хотя его сведения и не слишком просветили меня. Пока мы с ним обменивались банальностями, я впервые услышал колокольный звон, далекий, но отчетливо доносившийся откуда-то со стороны Флэтбуш-авеню. Он сразу разбередил мне душу, напомнив о воскресеньях на Юге, и немного сбил с толку, поскольку у меня было твердое впечатление, что синагоги не имеют колоколен. Я на секунду прикрыл глаза, вслушиваясь в этот звон, опускавшийся на тишину, и представил себе хорошенькую кирпичную церквушку в маленьком городке Тайдуотер, благостную воскресную тишь, бодреньких христианских овечек, топающих на тоненьких ножках к пресвитерианскому жертвеннику с книжечками, в которых заключена история еврейского народа и иудейские догмы. Услышав разъяснения Морриса, я открыл глаза.