Страница:
Ах, Язвинка, как мне хотелось бы описать тебе, что я чувствовала. Представляешь! Выйти замуж! Я была как во сне. Я и поверить такому не могла, а вот ведь все было так. Натан поцеловал меня, и все стали подходить, улыбались, поздравляли. Мне казалось – все это во сне. Потому что, понимаешь, ведь это было совсем так неожиданно. О, он и раньше говорил, что мы поженимся, но так легко, вроде в шутку, и, хотя меня это всегда волновало – волновала сама такая мысль, – я никогда не считала это серьезно. И вот я была как во сне – такая мечта, я не могла поверить.
Софи умолкла. Всякий раз, как она пыталась проанализировать свое прошлое или свои отношения с Натаном, проникнуть в тайну самого Натана, она закрывала лицо руками, словно пыталась найти ответ или разгадку в темноте ладоней. Она поступила так и сейчас, и прошло немало секунд, прежде чем она подняла голову и продолжила свой рассказ.
– Сейчас так очень легко понять, что это… это объявление он сделал только потому, что наглотался таблеток, этой дряни, был на таком взводе, поднимался все выше и выше, точно орел на крыльях. Но в тот момент я просто не могла связать одно с другим. Я думала, он это серьезно – насчет того, что мы поженимся, и я не могу вспомнить, когда еще я была такая счастливая. Я выпила немного вина, и все так замечательно смешалось. Натан наконец куда-то от меня отошел, и я стала разговаривать с его друзьями. Они все поздравляли меня. Там был один негр, приятель Натана, который мне всегда нравился, он художник. Какой-то там Ронни. Я вышла на крышу с Ронни и очень такой сексуальной восточной девушкой – я забыла, как ее звали, – и Ронни спросил меня, не хочу ли я «чайку». Я сначала не поняла. Натурально сначала я подумала, что он предлагает мне, понимаешь, такое питье, куда кладут сахар и лимон, но он сделал такую широкую улыбку, и тогда я поняла: он говорит про марихуану. Я немножко боялась ее – меня всегда пугает, что я могу потерять контроль, – но в общем я была такая счастливая и подумала: я могу что угодно взять и ничего не бояться. Ну и Ронни дал мне сигаретку, и я закурила – глубоко так вдохнула дым и очень скоро поняла, почему люди так делают для удовольствия – это было чудесно!
От марихуаны внутри у меня будто загорелся такой мягкий свет. На крыше было холодно, а мне вдруг стало тепло, и вся земля, и эта ночь, и будущее казались икими прекрасными, что лучше быть не может. Une merveille, la nuit! [239]Далеко внизу – Бруклин с миллионом огней. Я долго была на крыше – разговаривала с Ронни и его девушкой-китаянкой и слушала джаз, смотрела вверх на звезды, и мне было так хорошо – я не помню, чтоб мне было так хорошо. Я, наверное, не понимала, сколько много прошло времени, потому что, когда я снова вошла в дом, я увидела, как поздно – почти четыре часа утра. А вечеринка, понимаешь, продолжалась вовсю, и все еще много было музыки, но некоторые уже ушли, и я стала искать Натана, но не могла его найти. Я спросила про него несколько гостей, и они показали мне на комнатку в конце мансарды. Я туда пошла, и там был Натан и еще человек шесть или семь. Там уже веселья никакого не было. Было так тихо. Будто с кем-то только что случилось страшное несчастье и они обсуждали, как быть. Там было сильно темно, и, когда я туда вошла, вот тут, по-моему, я начала немножко тревожиться, так чувствовать себя неуютно. Начала понимать – что-то очень серьезное, очень плохое случится с Натаном. Это было ужасное чувство, точно меня накрыло ледяной океанской волной. Худо, очень худо – такое у меня было чувство.
Понимаешь, они все слушали радио про казни в Нюрнберге. Это была специальная передача на коротких волнах, но документальная – понимаешь, прямо с места событий, – и я слышала, как этот репортер Си-Би-Эс – голос его пробивался сквозь помехи и звучал так далеко – рассказывал все, как оно было в Нюрнберге, как их вешали. Он сказал, что фон Риббентропа уже нет и, по-моему, Йодля, и потом, по-моему, он сказал, что следующий – Юлиус Штрейхер. Штрейхер! Я не могла это слушать! Я вдруг почувствовала, что вся покрылась потом, мне худо, ужасно. Трудно описать, как мне было худо, потому что, конечно, можно было только радоваться без ума оттого, что всех этих людей вешают, – мне было худо совсем не из-за них, но просто все это снова напомнило мне про то, что я так очень хотела забыть. У меня было такое же чувство прошлой весной – я тебе говорила, Язвинка, – когда я увидела в журнале ту фотографию Рудольфа Хесса с веревкой на шее. Вот так же и в той комнате, где все эти люди слушали про казни в Нюрнберге, мне вдруг захотелось, понимаешь, бежать, и я все твердила себе: «Неужели я никогда не избавлюсь от прошлого?» Я смотрела на Натана. Он был по-прежнему на невероятном взводе, я это видела по его глазам, но он вместе со всеми слушал про казни, и лицо у него было такое очень мрачное, и много в нем было боли. Что-то было в его лице не так, что-то такое страшное. И у остальных тоже. Все настоящее веселье, весь загул – все исчезло, во всяком случае в той комнате. Точно мы были на заупокойной мессе. Наконец передача остановилась, или, может быть, выключили радио, или случилось что еще, и все заговорили – так очень серьезно и с таким вдруг пылом.
Я их всех немножко знала – это были друзья Натана. Особенно хорошо я помню одного его приятеля. Я раньше с ним разговаривала. Его звали Гарольд Шенталь, он был, кажется, одних лет с Натаном и, по-моему, преподавал философию в колледже. Он был такой очень серьезный и одержимый, но мне он нравился немножко больше других. Я считала, что он очень чувствующий. Мне всегда казалось, он много мучается и такой несчастный, очень стесняется, что он еврей, и он так много говорил, а в ту ночь, помню, он был даже еще больше взвинченный и взволнованный, хотя я уверена, он ничего не принимал, как Натан, не пил даже пива или вина. Он был, в общем, такой очень бросающийся в глаза: лысый и с висячими усами, точно – не знаю, как назвать это животное по-английски, – morse на айсберге, и с таким большим животом. Да, вспомнила: морж. Он безостановочно шагал туда-сюда по комнате со своей трубкой и начал так говорить – а когда он говорил, люди всегда его слушали: «Нюрнберг – это же фарс, и эти казни – фарс. Это же только видимость мести, спектакль!» Он сказал: «Нюрнберг – это отвлекающий маневр, чтоб была видимость правосудия, а на самом деле смертельная ненависть к евреям по-прежнему отравляет немецкий народ. Надо уничтожить сам немецкий народ – тех, кто позволял этим людям командовать собой и убивать евреев. А не только этих, – он именно такие слова и говорил, – не только эту горстку карнавальных шутов». Потом он еще сказал: «А как будет с Германией в будущем? Мы что же, позволим, чтобы этот народ снова разбогател и стал уничтожать евреев?» Он был очень сильный оратор, этот человек. Я слышала, говорили, что он прямо гипнотизирует своих студентов, и, помню, я тоже была как в трансе, когда смотрела и слушала его. У него в голосе была такая страшная angoisse, [240]когда он говорил про евреев. Он спросил: где на всей земле евреи сегодня в безопасности? И сам же ответил, сказал – нигде. Alors, [241]спросил он, а где на земле евреи когда-либо были в безопасности? И сказал – нигде.
Тут я вдруг поняла, что он говорит про Польшу. Он рассказывал, как на одном суде – в Нюрнберге или где-то еще – выступал один свидетель про то, как во время войны из одного лагеря в Польше бежали евреи и они попытались спастись у местных жителей, но поляки отвернулись от евреев и не помогли им. Они поступили много хуже. Они их всех убили. Эти польские люди просто убили всех евреев. Это страшный факт, сказал Шенталь, и он доказывает, что евреям везде грозит опасность. Он прямо выкрикнул это слово – везде. Даже в Америке! Mon Dieu, [242]я помню, в какой он был ярости. Когда он говорил про Польшу, мне стало даже совсем плохо, и сердце у меня так начало колотиться, хотя не думаю, чтобы у него была мысль именно про меня. Он сказал, что Польша – это, наверно, самый плохой пример, пожалуй, даже хуже, чем Германия, или по крайней мере такой же плохой: разве не в Польше после смерти Пилсудского, который защищал евреев, люди, как только получили возможность, сразу кинулись преследовать евреев? Он сказал, разве не в Польше молодых беззащитных студентов-евреев отделили от других, посадили на отдельные скамьи и относились к ним хуже, чем к неграм в Миссисипи? Почему же такое не может произойти в Америке, то есть чтобы были такие «скамьи гетто» для студентов? И когда Шенталь говорил так, я, конечно, не могла не подумать про отца. Моего отца, который помог создать такую концепцию. У меня было такое чувство, будто отец, l’espirit [243]моего отца вошел в комнату и стоит ко мне очень так близко, и мне захотелось провалиться сквозь пол. Я этого не могла больше вынести. Я столько долго отодвигала от себя эти вещи, похоронила их, скрывала – наверное, я трусиха, но так мне хотелось, – и вот теперь Шенталь выливает на меня все это, и я просто не могла это вынести. Merde, [244]не могла!
И вот пока Шенталь говорил, я на цыпочках подошла к Натану и шепнула ему, что нам пора домой – не забудь, мы завтра уезжаем в Коннектикут. Но Натан не шевельнулся. Он был точно… ну, точно загипнотизированный, как один из этих студентов Шенталя, про которых я слышала, – смотрел на него не отрываясь и слушал каждое слово. Наконец он шепотом ответил мне, что остается, а я пусть еду домой сама. Глаза у него были такие сумасшедшие – я испугалась. Он сказал: «Я теперь до Рождества не засну». Он сказал с таким безумным взглядом: «Поезжай сейчас домой и ложись спать, а я приеду утром и тебя заберу». И я очень быстро так ушла, заткнув уши, чтобы не слышать Шенталя: его слова, можно сказать, убивали меня. Я взяла такси и поехала домой – чувствовала я себя ужасно. Я совсем забыла, что Натан сказал – мы поженимся, так мне было плохо. Каждую минуту мне казалось – вот сейчас я закричу.
Коннектикут.
Капсула с цианистым натрием (крошечные кристаллики, такие же ничем не примечательные, как «бромо-зелцер», сказал Натан, и так же растворяющиеся в воде, почти мгновенно, хотя и без шипения) была действительно совсем маленькой, намного меньше других капсул с медикаментами, которые до сих пор видела Софи, и была такая же металлически блестящая, так что, когда он поднес капсулу к самому ее лицу – а она лежала на подушке – и покрутил ее, держа большим и указательным пальцами, отчего розовый овал заплясал, делая пируэты в воздухе, Софи увидела на ее поверхности миниатюрную вспышку, которая была всего лишь отражением осенних листьев, горевших огнем в лучах заката. Еще не вполне проснувшись, Софи почувствовала запах пищи, донесшийся из кухни двумя этажами ниже – аромат хлеба и, как ей показалось, капусты, – и все смотрела на капсулу, медленно плясавшую в руке Натана. Сон полною накатывался на нее – убаюкивающе вибрировали свет и звуки, стирая страх, – это был транс, в который ее погружал нембутал. Только не надо сосать капсулу. Ты должна раскусить ее, сказал ей Натан, но не волнуйся: во рту ненадолго появится сладковатая горечь, как от миндаля, запах, немного похожий на запах персика, потом – ничего. Полнейшая чернота, ничего – rienada, черт подери, ничего! – погружение столь мгновенное и столь полное, что даже не почувствуешь боли. Может быть, сказал он, только лишь, может быть, на долю секунды возникнет отчаяние – вернее, состояние дискомфорта, – но столь же краткое и преходящее, как икота. Rien nada niente, черт подери, – ничего!
– И тогда, Ирма, любовь моя, тогда… – Он икнул.
Не глядя на него, уставясь куда-то мимо, на пожелтевшую фотографию чьей-то бабушки в платке, застыло смотревшей из сгустившихся на стене теней, она пробормотала:
– Ты же сказал, что больше не будешь. Сегодня уже давно сказал, что больше не будешь…
– Не буду – что?
– Не будешь так меня называть. Не будешь больше говорить «Ирма».
– Софи, – бесцветным голосом произнес он. – Софи, любовь моя. Не Ирма. Конечно. Конечно. Софи. Любовь моя. Софи-любовь-моя.
Он казался сейчас гораздо спокойнее: неистовство, владевшее им утром, безумие и ярость, владевшие им днем, улеглись или по крайней мере на время затихли под действием того же нембутала, который он дал и ей, – благословенного барбитурата, который – в ужасе казалось им обоим – он никогда не найдет, но который всего два часа тому назад все-таки нашел. Он стал спокойнее, но Софи понимала: он еще не в себе; любопытно, думала она, как в этом более спокойном состоянии, хоть и еще не в себе, но уже не кажется таким страшным и грозным, несмотря на то что раскачивает эту капсулу с цианидом всего в шести дюймах от ее глаз. Крошечная торговая марка «Пфайзер» четко отпечатана на желатине, хотя капсула малюсенькая. Эту капсулу, пояснил он, специально изготавливают для ветеринаров – в нее закладывают антибиотики для котят и щенят; он решил взять ее, потому что она как раз вмещает нужную дозу, но из-за технических формальностей было куда труднее добыть вчера саму капсулу, чем десять гранул цианистого натрия – пять гранул для нее и пять для него самого. Софи понимала, что это не шутка, – в другое время и в другом месте она отнеслась бы к этому как к одному из его страшноватых трюков: в последнюю минуту блестящая розовая капсула лопнула бы между его пальцами и из нее выпал бы крошечный цветочек, кристаллик граната, шоколадка. Но не сейчас, после того как он целый день был так бесконечно исступлен. Софи ничуть не сомневалась, что в крошечном гробике лежит смерть. Все-таки странно. Она видела, как Натан поднес капсулу к губам, просунул ее между зубов и прикусил, чуть вдавив оболочку, но не прорвав, и не чувствовала ничего, кроме разливавшейся по телу апатии. Это из-за нембутала или потому, что интуитивно она понимает: он по-прежнему придуривается? Он ведь уже такое вытворял. А он тем временем вынул капсулу изо рта и улыбнулся.
– Rienada – черт побери, ничего.
Она вспомнила, что он такое уже проделывал, всего два часа тому назад, в этой самой комнате, хотя ей казалось, что прошла неделя, месяц. И она подивилась, с помощью какого чуда алхимии (нембутала?) он вдруг прекратил свои безостановочные словоизлияния. Слова-слова-слова… Этот поток приостанавливался лишь дважды или трижды с той минуты, как около девяти часов утра он взлетел по лестнице Розового Дворца и разбудил ее…
…Еще не раскрыв глаз, еще вся во власти сна, она слышит иронический смешок и голос Натана:
– Вперед, и – на них!
– Шенталь прав, – слышит она его слова. – Если там это могло случиться, то почему не может случиться здесь? Казаки идут! И один еврейчик уносит ноги в деревню!
Она просыпается. Она знает, что он тут же придет к ней, задается вопросом, вставила ли она колпачек перед тем, как лечь, вспоминает, что вставила, и теперь лениво поворачивается к нему, сонно улыбаясь, готовая принять его. Она вспоминает, какая невероятная, ненасытная страсть овладевает им, когда он вот так, на взводе. Вспоминает со сладострастием и восторгом все – не только его изначальную изголодавшуюся нежность, его пальцы на ее груди и их легкое упорное продвижение по ее телу, но и все остальное, особенно столь долго ожидаемый изголодавшейся, наконец свободной (adieu, [245]Краков!), ничем не стесняемой, всецело поглощенной собою плотью миг блаженства, эта поразительная способность Натана доводить ее до кульминации – не раз и не два, а снова и снова, пока она окончательно и чуть ли не гибельно не утратит себя, не полетит в бездонные глубины, словно засасываемая воронкой смерти, уже не зная, существует ли она сама по себе или в(нем.)и чувствуя лишь, как черный вихрь закручивает ее в неразделимую плоть… Теперь она уже вся трепещет от желания. Перекатываясь по постели, потягиваясь, как кошка, она манит его к себе. Он молчит. А затем она с удивлением слышит, как он повторяет:
– Вставай! Вперед и – на них! Этот еврейчик повезет тебя в путешествие по деревне!
– Но, Натан… – произносит она.
Он перебивает ее – голос его звучит настойчиво и оживленно:
– Вставай же! Вставай! Пора в путь!
Досада затопляет ее, и одновременно воспоминание об утраченном чувстве приличий (bonjour, [246]Краков!) наполняет ее стыдом: как же можно было так открыто, так настойчиво выказывать свою похоть.
– Вставай же! – командует он.
Она вылезает нагая из постели и видит, как Натан, щурясь на пегий от теней солнечный свет, глубоко вдыхает с долларовой бумажки порошок, в котором она мгновенно узнает кокаин…
…В сумерках Новой Англии, глядя мимо его руки с ядом, она видит адское переплетение листьев – одно дерево все малиновое, другое рядом – ослепительно золотое. За окном вечерний лес застыл, весь в крупных пятнах, словно цветная карта, ни один лист не шелохнется, озаренный закатным солнцем. Вдали по шоссе мчатся машины. Ей хочется спать, но она не стремится уснуть. Теперь она видит, что у него в пальцах две капсулы, два розовых близнеца.
– Его и ее – одна из самых хитрых современных концепций, – слышит она его слова. – Его и ее предметы – в ванной, по всему дому, почему не может быть его и ее цианистого натрия, его и ее бездонного ничто? Почему нет, Софи-любовь-моя?
В дверь постучали, и рука Натана слегка дрогнула.
– Да? – произнес он тихим ровным тоном.
– Мистер и миссис Ландау, – раздалось из-за двери, – это миссис Райлендер. Мне ужасно неприятно беспокоить вас! – Голос звучал безмерно льстиво, старательно слащаво. – Вне сезона кухня закрывается в семь. Мне так неприятно нарушать ваш сон, но я просто хотела сказать вам. Вы у нас единственные гости, так что можете не спешить – я просто хотела вам сказать. Мой муж готовит сегодня свое фирменное блюдо – солонину с капустой!
Тишина.
– Большое спасибо, – сказал Натан, – мы скоро спустимся.
Она протопала вниз по шаткой, устланной ковром лестнице, ступеньки стонали, как раненые животные. Слова-слова-слова-слова-слова. Он договорился до хрипоты.
– Подумай, Софи-любовь-моя, – говорил он ей теперь, поглаживая капсулы, – подумай, как тесно жизнь и смерть переплетаются в природе – повсюду в ней семена нашего блаженства и нашего исчезновения. К примеру, цианистый водород распространен в матушке-природе в великом изобилии в виде гликозидов, иначе говоря, в соединениях сахара. Сладкого, сладкого сахара. В горьковатом миндале, в зернах персиков, в некоторых из этих осенних листьев, в обычных грушах, в земляничном дереве. Так что, представляешь себе, когда твои идеально-белые фарфоровые зубки откусывают кусочек миндального печенья, ты чувствуешь вкус, лишь на молекулу отличный от того, который…
Она выключила его голос и снова стала смотреть на поразительную листву, на это огненное озеро. Снизу поносился запах капусты – острый, пронзительный. В памяти возник другой голос – голос Морти Хейбера, исполненный взволнованного сочувствия: «Не считайте вы себя виноватой. Ничего вы тут сделать не могли – ведь он уже задолго до того, как вы впервые его увидели, пристрастился к этим вещам. Можно ли это как-то контролировать? Да. Нет. Наверно. Я не знаю, Софи! Ей-богу, хотел бы знать! Никто толком ничего не знает про амфетамины. До известного момента они относительно безвредны. Но они явно могут быть опасны, к ним можно пристраститься, особенно если их смешивать с чем-то еще – вроде кокаина. Натан любит нюхнуть кокаин после своих «бенни», и я думаю, это чертовски опасно. Тогда он может выйти из-под контроля и впасть – ну, не знаю – в состояние психоза, из которого его никому не вытащить. Я проверил все данные и – да, это опасно, очень опасно… Ах, Софи, черт с ним совсем, не хочу я больше об этом говорить, но, если Натан сорвется, тотчас дайте мне знать – мне или Ларри…» Она смотрела мимо Натана на листья и чувствовала, как у нее дрожат губы. Нембутал? Впервые за несколько последних минут она шевельнулась. И тотчас почувствовала резкую боль в ребрах, куда он пнул ее ногой…
… – Верность больше подошла бы тебе, – произнес он вдруг, прервав свое стремительное словоизлияние. Его голос доносится до нее сквозь рев ветра, обтекающего ветровое стекло машины. Хотя прохладно, Натан едет с опущенным верхом. Она сидит рядом с ним, натянув на себя плед. Не вполне расслышав, что он сказал, она кричит ему:
– Что ты сказал, милый?
Он поворачивается, и на секунду перед ней возникают его глаза, совсем безумные, зрачки почти исчезли, поглощенные багряно-коричневыми эллипсами.
– Я сказал, выражаясь изящным языком: верность больше подошла бы тебе.
Ее охватывает недоумение и смутный липкий страх. Она отворачивается с сильно бьющимся сердцем. Ни разу за все эти месяцы, что они были вместе, он по-настоящему не злился на нее. Холодный ужас волной окатывает ее, будто хлынул ливень, а она стоит голая. О чем это он? Она упирает взгляд в проносящийся мимо пейзаж – маникюрно подстриженные вечнозеленые кусты вдоль ухоженной дороги, а дальше – лес, пылающий яркими красками опадающих листьев, голубое небо, яркое солнце, телефонные столбы. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В КОННЕКТИКУТ / НЕ ЛИХАЧЬ НА ДОРОГАХ. Она чувствует, что он едет очень быстро. Они обгоняют машину за машиной, со свистом прорезая воздух. Она слышит, как он говорит:
– А если выражаться неизящно, то не раскладывайся направо и налево, особенно у меня на глазах!
Она громко охает – она поверить не может, что слышит такое. Голова ее откидывается, словно он ее ударил, затем она поворачивается к нему.
– Милый, что ты…
Но он рявкает: «Заткнись!», и снова потоком льются слова, будто открыли шлюз, – продолжение невнятицы, которую он выплескивал на нее с тех пор, как они больше часа тому назад отъехали от Розового Дворца.
– Видно, твой хозяин, этот очаровательный шарлатан из Форест-Хиллз, не в состоянии устоять перед твоей аппетитной польской задницей – что ж, вполне понятно, учти, вполне понятно, это драгоценная установочка, что я и подтверждаю, поскольку сам не только раскормил ее, но и черпал в ней незаурядные услады, так что я вполне могу понять, что этот доктор Тискай-Жми всем сердцем и всеми своими атрибутами вожделеет ее… – (Софи слышит, как он глупо хихикает.) – Но чтобы ты с готовностью шла ему навстречу, раскладываясь перед ним, выгибалась перед этой немыслимой дешевкой, чтобы выставляла все это напоказ перед моими глазами, как это было вчера вечером, когда он стоял и облизывал тебя на прощание этим своим омерзительным языком хиропрактика… Ох, милая моя польская шлюшка, такого я не в состоянии терпеть.
Не в силах вымолвить ни слова, она неотрывно смотрит на стрелку спидометра: 70, 75, 80… Не так страшно, думает она, считая, что это километры, потом, быстро опомнившись, говорит себе: «Но это же мили! Мы можем потерять управление!» Думает: «Это хуже безумия – это ревность, мысль, будто я сплю с Блэкстоком». Далеко позади раздается слабое завыванье сирены – Софи видит вспышки красного света, их отражение в ветровом стекле, словно возникает и исчезает крошечная малинка. Софи открывает рот, готовится что-то сказать («Милый!» – хочет она сказать), но не может произнести ни звука. Слова-слова-слова-слова-слова… Будто звуковая дорожка в кинофильме, смонтированном шимпанзе: что-то можно уловить, но нет развития мысли, нет смысла, – от этой паранойи она чувствует себя такой слабой и больной.
– Шенталь стопроцентно прав: это же чистой воды сентиментальный бред, присущий иудейско-христианской этике, будто самоубийство – моральный грех; да после «третьего рейха» самоубийство становится законным выбором для любого разумного человеческого существа на земле, разве не так, Ирма? – Почему он вдруг стал звать ее Ирмой? – Только вот не следовало мне, честно-то говоря, удивляться тому, что ты готова разложиться перед первым встречным, хотя я никогда тебе до сих пор этого не говорил, многое в тебе с тех пор, как мы познакомились, для меня тайна, а я ведь мог бы догадаться, что ты – чертова гойская курва, но что же… что же еще?… ох-вай-вай-вай, что за дикий Schadenfreude [247]побудил меня привязаться к этой точной копии Ирмы Гризе? А она была хороша, судя по словам тех, кто был на ее процессе в Люненберге, – даже прокуроры снимали перед ней шляпу, ах, черт бы меня подрал, моя милая мамочка всегда говорила, что меня роковым образом тянет к блондинкам-шиксам, ну почему ты не можешь быть приличным еврейским мальчиком, Натан, почему бы тебе не жениться на хорошей девушки вроде Шерли Мирмелсайн – она же такая красавица, и папа у нес кучу денег заработал на корсетных изделиях, и у них такой летний дом в Лейк-Плэсиде. (Звук сирены по-прежнему преследует их, слабо вскрикивая вдали. «Натан, – говорит Софи, – там за нами полиция».) Брахманы чтят самоубийство, как и многие на Востоке, да и что такого особенного в смерти вообще – ведь за ней rienada, чертово ничто, так что, поразмыслив некоторое время тому назад, я сказал себе – о'кей, красотка Ирма Гризе получи веревку за то, что лично истребила тысячи и тысячи евреев в Аушвице, но разве по логике не могло множество маленьких Ирм Гризе избежать веревки, я хочу сказать, как насчет этой забавной маленькой польской нафки, с которой я живу, то есть в самом ли деле она стопроцентная полька, она, конечно, выглядит как полька, но и как echt
Софи умолкла. Всякий раз, как она пыталась проанализировать свое прошлое или свои отношения с Натаном, проникнуть в тайну самого Натана, она закрывала лицо руками, словно пыталась найти ответ или разгадку в темноте ладоней. Она поступила так и сейчас, и прошло немало секунд, прежде чем она подняла голову и продолжила свой рассказ.
– Сейчас так очень легко понять, что это… это объявление он сделал только потому, что наглотался таблеток, этой дряни, был на таком взводе, поднимался все выше и выше, точно орел на крыльях. Но в тот момент я просто не могла связать одно с другим. Я думала, он это серьезно – насчет того, что мы поженимся, и я не могу вспомнить, когда еще я была такая счастливая. Я выпила немного вина, и все так замечательно смешалось. Натан наконец куда-то от меня отошел, и я стала разговаривать с его друзьями. Они все поздравляли меня. Там был один негр, приятель Натана, который мне всегда нравился, он художник. Какой-то там Ронни. Я вышла на крышу с Ронни и очень такой сексуальной восточной девушкой – я забыла, как ее звали, – и Ронни спросил меня, не хочу ли я «чайку». Я сначала не поняла. Натурально сначала я подумала, что он предлагает мне, понимаешь, такое питье, куда кладут сахар и лимон, но он сделал такую широкую улыбку, и тогда я поняла: он говорит про марихуану. Я немножко боялась ее – меня всегда пугает, что я могу потерять контроль, – но в общем я была такая счастливая и подумала: я могу что угодно взять и ничего не бояться. Ну и Ронни дал мне сигаретку, и я закурила – глубоко так вдохнула дым и очень скоро поняла, почему люди так делают для удовольствия – это было чудесно!
От марихуаны внутри у меня будто загорелся такой мягкий свет. На крыше было холодно, а мне вдруг стало тепло, и вся земля, и эта ночь, и будущее казались икими прекрасными, что лучше быть не может. Une merveille, la nuit! [239]Далеко внизу – Бруклин с миллионом огней. Я долго была на крыше – разговаривала с Ронни и его девушкой-китаянкой и слушала джаз, смотрела вверх на звезды, и мне было так хорошо – я не помню, чтоб мне было так хорошо. Я, наверное, не понимала, сколько много прошло времени, потому что, когда я снова вошла в дом, я увидела, как поздно – почти четыре часа утра. А вечеринка, понимаешь, продолжалась вовсю, и все еще много было музыки, но некоторые уже ушли, и я стала искать Натана, но не могла его найти. Я спросила про него несколько гостей, и они показали мне на комнатку в конце мансарды. Я туда пошла, и там был Натан и еще человек шесть или семь. Там уже веселья никакого не было. Было так тихо. Будто с кем-то только что случилось страшное несчастье и они обсуждали, как быть. Там было сильно темно, и, когда я туда вошла, вот тут, по-моему, я начала немножко тревожиться, так чувствовать себя неуютно. Начала понимать – что-то очень серьезное, очень плохое случится с Натаном. Это было ужасное чувство, точно меня накрыло ледяной океанской волной. Худо, очень худо – такое у меня было чувство.
Понимаешь, они все слушали радио про казни в Нюрнберге. Это была специальная передача на коротких волнах, но документальная – понимаешь, прямо с места событий, – и я слышала, как этот репортер Си-Би-Эс – голос его пробивался сквозь помехи и звучал так далеко – рассказывал все, как оно было в Нюрнберге, как их вешали. Он сказал, что фон Риббентропа уже нет и, по-моему, Йодля, и потом, по-моему, он сказал, что следующий – Юлиус Штрейхер. Штрейхер! Я не могла это слушать! Я вдруг почувствовала, что вся покрылась потом, мне худо, ужасно. Трудно описать, как мне было худо, потому что, конечно, можно было только радоваться без ума оттого, что всех этих людей вешают, – мне было худо совсем не из-за них, но просто все это снова напомнило мне про то, что я так очень хотела забыть. У меня было такое же чувство прошлой весной – я тебе говорила, Язвинка, – когда я увидела в журнале ту фотографию Рудольфа Хесса с веревкой на шее. Вот так же и в той комнате, где все эти люди слушали про казни в Нюрнберге, мне вдруг захотелось, понимаешь, бежать, и я все твердила себе: «Неужели я никогда не избавлюсь от прошлого?» Я смотрела на Натана. Он был по-прежнему на невероятном взводе, я это видела по его глазам, но он вместе со всеми слушал про казни, и лицо у него было такое очень мрачное, и много в нем было боли. Что-то было в его лице не так, что-то такое страшное. И у остальных тоже. Все настоящее веселье, весь загул – все исчезло, во всяком случае в той комнате. Точно мы были на заупокойной мессе. Наконец передача остановилась, или, может быть, выключили радио, или случилось что еще, и все заговорили – так очень серьезно и с таким вдруг пылом.
Я их всех немножко знала – это были друзья Натана. Особенно хорошо я помню одного его приятеля. Я раньше с ним разговаривала. Его звали Гарольд Шенталь, он был, кажется, одних лет с Натаном и, по-моему, преподавал философию в колледже. Он был такой очень серьезный и одержимый, но мне он нравился немножко больше других. Я считала, что он очень чувствующий. Мне всегда казалось, он много мучается и такой несчастный, очень стесняется, что он еврей, и он так много говорил, а в ту ночь, помню, он был даже еще больше взвинченный и взволнованный, хотя я уверена, он ничего не принимал, как Натан, не пил даже пива или вина. Он был, в общем, такой очень бросающийся в глаза: лысый и с висячими усами, точно – не знаю, как назвать это животное по-английски, – morse на айсберге, и с таким большим животом. Да, вспомнила: морж. Он безостановочно шагал туда-сюда по комнате со своей трубкой и начал так говорить – а когда он говорил, люди всегда его слушали: «Нюрнберг – это же фарс, и эти казни – фарс. Это же только видимость мести, спектакль!» Он сказал: «Нюрнберг – это отвлекающий маневр, чтоб была видимость правосудия, а на самом деле смертельная ненависть к евреям по-прежнему отравляет немецкий народ. Надо уничтожить сам немецкий народ – тех, кто позволял этим людям командовать собой и убивать евреев. А не только этих, – он именно такие слова и говорил, – не только эту горстку карнавальных шутов». Потом он еще сказал: «А как будет с Германией в будущем? Мы что же, позволим, чтобы этот народ снова разбогател и стал уничтожать евреев?» Он был очень сильный оратор, этот человек. Я слышала, говорили, что он прямо гипнотизирует своих студентов, и, помню, я тоже была как в трансе, когда смотрела и слушала его. У него в голосе была такая страшная angoisse, [240]когда он говорил про евреев. Он спросил: где на всей земле евреи сегодня в безопасности? И сам же ответил, сказал – нигде. Alors, [241]спросил он, а где на земле евреи когда-либо были в безопасности? И сказал – нигде.
Тут я вдруг поняла, что он говорит про Польшу. Он рассказывал, как на одном суде – в Нюрнберге или где-то еще – выступал один свидетель про то, как во время войны из одного лагеря в Польше бежали евреи и они попытались спастись у местных жителей, но поляки отвернулись от евреев и не помогли им. Они поступили много хуже. Они их всех убили. Эти польские люди просто убили всех евреев. Это страшный факт, сказал Шенталь, и он доказывает, что евреям везде грозит опасность. Он прямо выкрикнул это слово – везде. Даже в Америке! Mon Dieu, [242]я помню, в какой он был ярости. Когда он говорил про Польшу, мне стало даже совсем плохо, и сердце у меня так начало колотиться, хотя не думаю, чтобы у него была мысль именно про меня. Он сказал, что Польша – это, наверно, самый плохой пример, пожалуй, даже хуже, чем Германия, или по крайней мере такой же плохой: разве не в Польше после смерти Пилсудского, который защищал евреев, люди, как только получили возможность, сразу кинулись преследовать евреев? Он сказал, разве не в Польше молодых беззащитных студентов-евреев отделили от других, посадили на отдельные скамьи и относились к ним хуже, чем к неграм в Миссисипи? Почему же такое не может произойти в Америке, то есть чтобы были такие «скамьи гетто» для студентов? И когда Шенталь говорил так, я, конечно, не могла не подумать про отца. Моего отца, который помог создать такую концепцию. У меня было такое чувство, будто отец, l’espirit [243]моего отца вошел в комнату и стоит ко мне очень так близко, и мне захотелось провалиться сквозь пол. Я этого не могла больше вынести. Я столько долго отодвигала от себя эти вещи, похоронила их, скрывала – наверное, я трусиха, но так мне хотелось, – и вот теперь Шенталь выливает на меня все это, и я просто не могла это вынести. Merde, [244]не могла!
И вот пока Шенталь говорил, я на цыпочках подошла к Натану и шепнула ему, что нам пора домой – не забудь, мы завтра уезжаем в Коннектикут. Но Натан не шевельнулся. Он был точно… ну, точно загипнотизированный, как один из этих студентов Шенталя, про которых я слышала, – смотрел на него не отрываясь и слушал каждое слово. Наконец он шепотом ответил мне, что остается, а я пусть еду домой сама. Глаза у него были такие сумасшедшие – я испугалась. Он сказал: «Я теперь до Рождества не засну». Он сказал с таким безумным взглядом: «Поезжай сейчас домой и ложись спать, а я приеду утром и тебя заберу». И я очень быстро так ушла, заткнув уши, чтобы не слышать Шенталя: его слова, можно сказать, убивали меня. Я взяла такси и поехала домой – чувствовала я себя ужасно. Я совсем забыла, что Натан сказал – мы поженимся, так мне было плохо. Каждую минуту мне казалось – вот сейчас я закричу.
Коннектикут.
Капсула с цианистым натрием (крошечные кристаллики, такие же ничем не примечательные, как «бромо-зелцер», сказал Натан, и так же растворяющиеся в воде, почти мгновенно, хотя и без шипения) была действительно совсем маленькой, намного меньше других капсул с медикаментами, которые до сих пор видела Софи, и была такая же металлически блестящая, так что, когда он поднес капсулу к самому ее лицу – а она лежала на подушке – и покрутил ее, держа большим и указательным пальцами, отчего розовый овал заплясал, делая пируэты в воздухе, Софи увидела на ее поверхности миниатюрную вспышку, которая была всего лишь отражением осенних листьев, горевших огнем в лучах заката. Еще не вполне проснувшись, Софи почувствовала запах пищи, донесшийся из кухни двумя этажами ниже – аромат хлеба и, как ей показалось, капусты, – и все смотрела на капсулу, медленно плясавшую в руке Натана. Сон полною накатывался на нее – убаюкивающе вибрировали свет и звуки, стирая страх, – это был транс, в который ее погружал нембутал. Только не надо сосать капсулу. Ты должна раскусить ее, сказал ей Натан, но не волнуйся: во рту ненадолго появится сладковатая горечь, как от миндаля, запах, немного похожий на запах персика, потом – ничего. Полнейшая чернота, ничего – rienada, черт подери, ничего! – погружение столь мгновенное и столь полное, что даже не почувствуешь боли. Может быть, сказал он, только лишь, может быть, на долю секунды возникнет отчаяние – вернее, состояние дискомфорта, – но столь же краткое и преходящее, как икота. Rien nada niente, черт подери, – ничего!
– И тогда, Ирма, любовь моя, тогда… – Он икнул.
Не глядя на него, уставясь куда-то мимо, на пожелтевшую фотографию чьей-то бабушки в платке, застыло смотревшей из сгустившихся на стене теней, она пробормотала:
– Ты же сказал, что больше не будешь. Сегодня уже давно сказал, что больше не будешь…
– Не буду – что?
– Не будешь так меня называть. Не будешь больше говорить «Ирма».
– Софи, – бесцветным голосом произнес он. – Софи, любовь моя. Не Ирма. Конечно. Конечно. Софи. Любовь моя. Софи-любовь-моя.
Он казался сейчас гораздо спокойнее: неистовство, владевшее им утром, безумие и ярость, владевшие им днем, улеглись или по крайней мере на время затихли под действием того же нембутала, который он дал и ей, – благословенного барбитурата, который – в ужасе казалось им обоим – он никогда не найдет, но который всего два часа тому назад все-таки нашел. Он стал спокойнее, но Софи понимала: он еще не в себе; любопытно, думала она, как в этом более спокойном состоянии, хоть и еще не в себе, но уже не кажется таким страшным и грозным, несмотря на то что раскачивает эту капсулу с цианидом всего в шести дюймах от ее глаз. Крошечная торговая марка «Пфайзер» четко отпечатана на желатине, хотя капсула малюсенькая. Эту капсулу, пояснил он, специально изготавливают для ветеринаров – в нее закладывают антибиотики для котят и щенят; он решил взять ее, потому что она как раз вмещает нужную дозу, но из-за технических формальностей было куда труднее добыть вчера саму капсулу, чем десять гранул цианистого натрия – пять гранул для нее и пять для него самого. Софи понимала, что это не шутка, – в другое время и в другом месте она отнеслась бы к этому как к одному из его страшноватых трюков: в последнюю минуту блестящая розовая капсула лопнула бы между его пальцами и из нее выпал бы крошечный цветочек, кристаллик граната, шоколадка. Но не сейчас, после того как он целый день был так бесконечно исступлен. Софи ничуть не сомневалась, что в крошечном гробике лежит смерть. Все-таки странно. Она видела, как Натан поднес капсулу к губам, просунул ее между зубов и прикусил, чуть вдавив оболочку, но не прорвав, и не чувствовала ничего, кроме разливавшейся по телу апатии. Это из-за нембутала или потому, что интуитивно она понимает: он по-прежнему придуривается? Он ведь уже такое вытворял. А он тем временем вынул капсулу изо рта и улыбнулся.
– Rienada – черт побери, ничего.
Она вспомнила, что он такое уже проделывал, всего два часа тому назад, в этой самой комнате, хотя ей казалось, что прошла неделя, месяц. И она подивилась, с помощью какого чуда алхимии (нембутала?) он вдруг прекратил свои безостановочные словоизлияния. Слова-слова-слова… Этот поток приостанавливался лишь дважды или трижды с той минуты, как около девяти часов утра он взлетел по лестнице Розового Дворца и разбудил ее…
…Еще не раскрыв глаз, еще вся во власти сна, она слышит иронический смешок и голос Натана:
– Вперед, и – на них!
– Шенталь прав, – слышит она его слова. – Если там это могло случиться, то почему не может случиться здесь? Казаки идут! И один еврейчик уносит ноги в деревню!
Она просыпается. Она знает, что он тут же придет к ней, задается вопросом, вставила ли она колпачек перед тем, как лечь, вспоминает, что вставила, и теперь лениво поворачивается к нему, сонно улыбаясь, готовая принять его. Она вспоминает, какая невероятная, ненасытная страсть овладевает им, когда он вот так, на взводе. Вспоминает со сладострастием и восторгом все – не только его изначальную изголодавшуюся нежность, его пальцы на ее груди и их легкое упорное продвижение по ее телу, но и все остальное, особенно столь долго ожидаемый изголодавшейся, наконец свободной (adieu, [245]Краков!), ничем не стесняемой, всецело поглощенной собою плотью миг блаженства, эта поразительная способность Натана доводить ее до кульминации – не раз и не два, а снова и снова, пока она окончательно и чуть ли не гибельно не утратит себя, не полетит в бездонные глубины, словно засасываемая воронкой смерти, уже не зная, существует ли она сама по себе или в(нем.)и чувствуя лишь, как черный вихрь закручивает ее в неразделимую плоть… Теперь она уже вся трепещет от желания. Перекатываясь по постели, потягиваясь, как кошка, она манит его к себе. Он молчит. А затем она с удивлением слышит, как он повторяет:
– Вставай! Вперед и – на них! Этот еврейчик повезет тебя в путешествие по деревне!
– Но, Натан… – произносит она.
Он перебивает ее – голос его звучит настойчиво и оживленно:
– Вставай же! Вставай! Пора в путь!
Досада затопляет ее, и одновременно воспоминание об утраченном чувстве приличий (bonjour, [246]Краков!) наполняет ее стыдом: как же можно было так открыто, так настойчиво выказывать свою похоть.
– Вставай же! – командует он.
Она вылезает нагая из постели и видит, как Натан, щурясь на пегий от теней солнечный свет, глубоко вдыхает с долларовой бумажки порошок, в котором она мгновенно узнает кокаин…
…В сумерках Новой Англии, глядя мимо его руки с ядом, она видит адское переплетение листьев – одно дерево все малиновое, другое рядом – ослепительно золотое. За окном вечерний лес застыл, весь в крупных пятнах, словно цветная карта, ни один лист не шелохнется, озаренный закатным солнцем. Вдали по шоссе мчатся машины. Ей хочется спать, но она не стремится уснуть. Теперь она видит, что у него в пальцах две капсулы, два розовых близнеца.
– Его и ее – одна из самых хитрых современных концепций, – слышит она его слова. – Его и ее предметы – в ванной, по всему дому, почему не может быть его и ее цианистого натрия, его и ее бездонного ничто? Почему нет, Софи-любовь-моя?
В дверь постучали, и рука Натана слегка дрогнула.
– Да? – произнес он тихим ровным тоном.
– Мистер и миссис Ландау, – раздалось из-за двери, – это миссис Райлендер. Мне ужасно неприятно беспокоить вас! – Голос звучал безмерно льстиво, старательно слащаво. – Вне сезона кухня закрывается в семь. Мне так неприятно нарушать ваш сон, но я просто хотела сказать вам. Вы у нас единственные гости, так что можете не спешить – я просто хотела вам сказать. Мой муж готовит сегодня свое фирменное блюдо – солонину с капустой!
Тишина.
– Большое спасибо, – сказал Натан, – мы скоро спустимся.
Она протопала вниз по шаткой, устланной ковром лестнице, ступеньки стонали, как раненые животные. Слова-слова-слова-слова-слова. Он договорился до хрипоты.
– Подумай, Софи-любовь-моя, – говорил он ей теперь, поглаживая капсулы, – подумай, как тесно жизнь и смерть переплетаются в природе – повсюду в ней семена нашего блаженства и нашего исчезновения. К примеру, цианистый водород распространен в матушке-природе в великом изобилии в виде гликозидов, иначе говоря, в соединениях сахара. Сладкого, сладкого сахара. В горьковатом миндале, в зернах персиков, в некоторых из этих осенних листьев, в обычных грушах, в земляничном дереве. Так что, представляешь себе, когда твои идеально-белые фарфоровые зубки откусывают кусочек миндального печенья, ты чувствуешь вкус, лишь на молекулу отличный от того, который…
Она выключила его голос и снова стала смотреть на поразительную листву, на это огненное озеро. Снизу поносился запах капусты – острый, пронзительный. В памяти возник другой голос – голос Морти Хейбера, исполненный взволнованного сочувствия: «Не считайте вы себя виноватой. Ничего вы тут сделать не могли – ведь он уже задолго до того, как вы впервые его увидели, пристрастился к этим вещам. Можно ли это как-то контролировать? Да. Нет. Наверно. Я не знаю, Софи! Ей-богу, хотел бы знать! Никто толком ничего не знает про амфетамины. До известного момента они относительно безвредны. Но они явно могут быть опасны, к ним можно пристраститься, особенно если их смешивать с чем-то еще – вроде кокаина. Натан любит нюхнуть кокаин после своих «бенни», и я думаю, это чертовски опасно. Тогда он может выйти из-под контроля и впасть – ну, не знаю – в состояние психоза, из которого его никому не вытащить. Я проверил все данные и – да, это опасно, очень опасно… Ах, Софи, черт с ним совсем, не хочу я больше об этом говорить, но, если Натан сорвется, тотчас дайте мне знать – мне или Ларри…» Она смотрела мимо Натана на листья и чувствовала, как у нее дрожат губы. Нембутал? Впервые за несколько последних минут она шевельнулась. И тотчас почувствовала резкую боль в ребрах, куда он пнул ее ногой…
… – Верность больше подошла бы тебе, – произнес он вдруг, прервав свое стремительное словоизлияние. Его голос доносится до нее сквозь рев ветра, обтекающего ветровое стекло машины. Хотя прохладно, Натан едет с опущенным верхом. Она сидит рядом с ним, натянув на себя плед. Не вполне расслышав, что он сказал, она кричит ему:
– Что ты сказал, милый?
Он поворачивается, и на секунду перед ней возникают его глаза, совсем безумные, зрачки почти исчезли, поглощенные багряно-коричневыми эллипсами.
– Я сказал, выражаясь изящным языком: верность больше подошла бы тебе.
Ее охватывает недоумение и смутный липкий страх. Она отворачивается с сильно бьющимся сердцем. Ни разу за все эти месяцы, что они были вместе, он по-настоящему не злился на нее. Холодный ужас волной окатывает ее, будто хлынул ливень, а она стоит голая. О чем это он? Она упирает взгляд в проносящийся мимо пейзаж – маникюрно подстриженные вечнозеленые кусты вдоль ухоженной дороги, а дальше – лес, пылающий яркими красками опадающих листьев, голубое небо, яркое солнце, телефонные столбы. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В КОННЕКТИКУТ / НЕ ЛИХАЧЬ НА ДОРОГАХ. Она чувствует, что он едет очень быстро. Они обгоняют машину за машиной, со свистом прорезая воздух. Она слышит, как он говорит:
– А если выражаться неизящно, то не раскладывайся направо и налево, особенно у меня на глазах!
Она громко охает – она поверить не может, что слышит такое. Голова ее откидывается, словно он ее ударил, затем она поворачивается к нему.
– Милый, что ты…
Но он рявкает: «Заткнись!», и снова потоком льются слова, будто открыли шлюз, – продолжение невнятицы, которую он выплескивал на нее с тех пор, как они больше часа тому назад отъехали от Розового Дворца.
– Видно, твой хозяин, этот очаровательный шарлатан из Форест-Хиллз, не в состоянии устоять перед твоей аппетитной польской задницей – что ж, вполне понятно, учти, вполне понятно, это драгоценная установочка, что я и подтверждаю, поскольку сам не только раскормил ее, но и черпал в ней незаурядные услады, так что я вполне могу понять, что этот доктор Тискай-Жми всем сердцем и всеми своими атрибутами вожделеет ее… – (Софи слышит, как он глупо хихикает.) – Но чтобы ты с готовностью шла ему навстречу, раскладываясь перед ним, выгибалась перед этой немыслимой дешевкой, чтобы выставляла все это напоказ перед моими глазами, как это было вчера вечером, когда он стоял и облизывал тебя на прощание этим своим омерзительным языком хиропрактика… Ох, милая моя польская шлюшка, такого я не в состоянии терпеть.
Не в силах вымолвить ни слова, она неотрывно смотрит на стрелку спидометра: 70, 75, 80… Не так страшно, думает она, считая, что это километры, потом, быстро опомнившись, говорит себе: «Но это же мили! Мы можем потерять управление!» Думает: «Это хуже безумия – это ревность, мысль, будто я сплю с Блэкстоком». Далеко позади раздается слабое завыванье сирены – Софи видит вспышки красного света, их отражение в ветровом стекле, словно возникает и исчезает крошечная малинка. Софи открывает рот, готовится что-то сказать («Милый!» – хочет она сказать), но не может произнести ни звука. Слова-слова-слова-слова-слова… Будто звуковая дорожка в кинофильме, смонтированном шимпанзе: что-то можно уловить, но нет развития мысли, нет смысла, – от этой паранойи она чувствует себя такой слабой и больной.
– Шенталь стопроцентно прав: это же чистой воды сентиментальный бред, присущий иудейско-христианской этике, будто самоубийство – моральный грех; да после «третьего рейха» самоубийство становится законным выбором для любого разумного человеческого существа на земле, разве не так, Ирма? – Почему он вдруг стал звать ее Ирмой? – Только вот не следовало мне, честно-то говоря, удивляться тому, что ты готова разложиться перед первым встречным, хотя я никогда тебе до сих пор этого не говорил, многое в тебе с тех пор, как мы познакомились, для меня тайна, а я ведь мог бы догадаться, что ты – чертова гойская курва, но что же… что же еще?… ох-вай-вай-вай, что за дикий Schadenfreude [247]побудил меня привязаться к этой точной копии Ирмы Гризе? А она была хороша, судя по словам тех, кто был на ее процессе в Люненберге, – даже прокуроры снимали перед ней шляпу, ах, черт бы меня подрал, моя милая мамочка всегда говорила, что меня роковым образом тянет к блондинкам-шиксам, ну почему ты не можешь быть приличным еврейским мальчиком, Натан, почему бы тебе не жениться на хорошей девушки вроде Шерли Мирмелсайн – она же такая красавица, и папа у нес кучу денег заработал на корсетных изделиях, и у них такой летний дом в Лейк-Плэсиде. (Звук сирены по-прежнему преследует их, слабо вскрикивая вдали. «Натан, – говорит Софи, – там за нами полиция».) Брахманы чтят самоубийство, как и многие на Востоке, да и что такого особенного в смерти вообще – ведь за ней rienada, чертово ничто, так что, поразмыслив некоторое время тому назад, я сказал себе – о'кей, красотка Ирма Гризе получи веревку за то, что лично истребила тысячи и тысячи евреев в Аушвице, но разве по логике не могло множество маленьких Ирм Гризе избежать веревки, я хочу сказать, как насчет этой забавной маленькой польской нафки, с которой я живу, то есть в самом ли деле она стопроцентная полька, она, конечно, выглядит как полька, но и как echt