Страница:
Как-то раз, около четырех утра, Винсент, совершенно изнемогавший от усталости, лег спать. Тео ушел на службу, не потревожив его. Винсент проспал до полудня и встал освеженный. Он зашел в свою мастерскую. Полотно, стоявшее на мольберте, было начато уже много недель назад. Краски на палитре засохли, потрескались и покрылись пылью. По углам валялись тубы и затвердевшие от несмытой краски кисти.
Внутренний голос шептал ему с мягким упреком: «Подожди-ка минуту, Винсент. Кто же ты такой? Художник или организатор коммуны?»
Все чужие картины, загромождавшие мастерскую, Винсент решил перенести в комнату Тео и свалил их там на кровать. В мастерской остались лишь его собственные полотна. Он ставил их на мольберт одно за другим и, кусая ногти, внимательно разглядывал.
Да, он продвинулся вперед. Мало-помалу его палитра становилась светлее, приобретая чистоту и яркость. Уже не было прежней подражательности. Уже не найти следов влияния того или иного из его друзей. В первый раз он почувствовал, что у него вырабатывается своя, индивидуальная техника. Она не похожа ни на один из тех образцов, которые он видел в своей жизни. Он и сам не знал, как ему удалось добиться этого.
Он словно пропустил импрессионистов сквозь призму своей индивидуальности и уже почти нашел собственные, оригинальные средства выражения. А потом наступила какая-то заминка.
Винсент поставил на мольберт свои работы, исполненные совсем недавно. И тут он чуть не вскрикнул от изумления. Он почти, почти уловил нечто настоящее! Полотна не оставляли сомнений в том, что у него начал складываться собственный метод, что оружие, которое он закалял в течение долгой зимы, уже было пущено в дело.
Перерыв в работе, который длился много недель, позволил ему взглянуть на свою живопись как бы со стороны. Винсент увидел, что он развивает импрессионистическую манеру на свой собственный лад.
Он внимательно поглядел на себя в зеркало. Бороду надо было подрезать, волосы подстричь, рубашка была грязная, брюки мятые, словно изжеванные. Он нагрел утюг и выгладил свой костюм, надел одну из рубашек Тео, взял из ящика пятифранковую бумажку и пошел к парикмахеру. Приведя себя в порядок, он медленно, в глубокой задумчивости направился по бульвару Монмартр, в галерею Гупиля.
— Тео, — сказал он, — ты не можешь выйти на минутку?
— Что случилось?
— Надень, пожалуйста, шляпу. Есть тут поблизости кафе, где нам никто не помешает?
Когда они уселись в укромном уголке, Тео сказал:
— Ты знаешь, Винсент, ведь мы говорим с тобой наедине впервые за целый месяц.
— Знаю, Тео. Боюсь, что все это время я был последним глупцом.
— Как так?
— Скажи мне прямо, Тео, кто я: художник или организатор коммуны?
— К чему это ты клонишь?
— Я был так занят делами коммуны, что у меня не было времени писать. С того дня, как мы начали устраивать этот дом в деревне, я уже не мог выкроить ни минуты на живопись.
— Понимаю.
— Тео, я хочу писать! Не для того я затратил эти семь лет труда, чтобы стать домоправителем у других художников. Я изголодался по живописи, Тео, так изголодался, что готов сбежать из Парижа с первым поездом.
— Но, Винсент, после того, как мы уже…
— Говорю тебе, я свалял дурака. Могу я признаться тебе откровенно?
— Да, конечно.
— Меня тошнит от одного вида этих художников. Я устал от их разговоров, от их теорий, от их бесконечных распрей. Ах, не смейся, Тео, я знаю, что и сам повинен в этих сварах. В этом-то все и дело. Помнишь, что говорил Мауве? «Человек может или заниматься живописью, или рассуждать о ней, но одновременно делать то и другое он не может». Неужели ты семь лет кормил меня для того, чтобы слушать, как я разглагольствую о всяких идеях?
— Ты многое сделал для колонии, Винсент.
— Да, а теперь, когда настало время ехать в колонию, я понял, что не хочу этого. Если я буду жить там, то наверняка даже не возьму кисть в руки. Не знаю, понимаешь ли ты меня, Тео… думаю, что понимаешь. Когда я жил в Брабанте и в Гааге, совсем один, я чувствовал, что я кое-что значу. Я в одиночку боролся с целым миром. Я был художником, единственным художником на всей земле. Все, что я писал, имело цену. Я знал, что у меня есть талант и что в конце концов люди скажут: «Это прекрасный живописец».
— А теперь?
— Увы, теперь я лишь один из многих. Вокруг сотни художников. Куда ни глянь, я вижу карикатуры на самого себя. Вспомни эти жалкие полотна в наших комнатах, которые прислали желающие вступить в коммуну. Ведь они тоже думали, что станут великими живописцами. Что ж, может быть, я такой же, как они. Почем я знаю? Как мне теперь поддержать в себе мужество? До приезда в Париж я и не знал, что есть на свете такие безнадежные дураки, которые тешат себя иллюзиями всю жизнь. Теперь я знаю. И это ранит мне душу.
— Но при чем же здесь ты?
— Может быть, и ни при чем. Но мне уже не избавиться от этого червя сомнения. Когда я жил один, в глуши, я забывал, что каждый день люди пишут тысячи полотен. Я воображал, что мое полотно — единственное, что оно рождается как чудесный подарок миру. Я бы не оставил свою работу, если бы даже был уверен, что мои полотна ужасны… ну, а эти… эти иллюзии художника… они помогают. Ты меня понимаешь?
— Да.
— Кроме того, я не городской художник. Я здесь чужой. Я крестьянский художник. Я хочу вернуться в свои поля. Хочу выйти на жаркое солнце, которое выжгло бы из меня все, кроме желания писать!
— Значит, ты хочешь… уехать из Парижа?
— Да. Это необходимо.
— А как же с колонией?
— Я выхожу из нее. Но ты должен продолжать дело.
Тео покачал головой.
— Нет, без тебя я все брошу.
— Почему же?
— Не знаю. Я делал это ради тебя… потому что ты хотел этого.
Несколько минут они молчали.
— Ты еще не совсем покончил со службой, Тео?
— Нет. Я собирался уйти с первого числа.
— Я думаю, мы сможем возвратить деньги тем, кто их внес?
— Конечно… Когда ты думаешь уехать?
— Не раньше, чем моя палитра станет светлой.
— Понимаю.
— А потом я уеду. На юг, вероятно. Впрочем, не знаю. Надо уехать туда, где я буду один. И писать, писать, писать. В полном одиночестве!
С грубоватой нежностью он обнял брата за плечи.
— Тео, скажи, что ты меня не презираешь. Бросить все на полпути, когда я уже втянул тебя в это дело…
— Презирать тебя?
Тео улыбнулся с бесконечной грустью. Он ласково потрепал Винсента по руке, лежавшей у него на плече.
— Нет… нет, конечно, нет. Я все понимаю. Пожалуй, ты прав. Что ж, старина… допивай-ка свой стакан. Мне пора в галерею.
Внутренний голос шептал ему с мягким упреком: «Подожди-ка минуту, Винсент. Кто же ты такой? Художник или организатор коммуны?»
Все чужие картины, загромождавшие мастерскую, Винсент решил перенести в комнату Тео и свалил их там на кровать. В мастерской остались лишь его собственные полотна. Он ставил их на мольберт одно за другим и, кусая ногти, внимательно разглядывал.
Да, он продвинулся вперед. Мало-помалу его палитра становилась светлее, приобретая чистоту и яркость. Уже не было прежней подражательности. Уже не найти следов влияния того или иного из его друзей. В первый раз он почувствовал, что у него вырабатывается своя, индивидуальная техника. Она не похожа ни на один из тех образцов, которые он видел в своей жизни. Он и сам не знал, как ему удалось добиться этого.
Он словно пропустил импрессионистов сквозь призму своей индивидуальности и уже почти нашел собственные, оригинальные средства выражения. А потом наступила какая-то заминка.
Винсент поставил на мольберт свои работы, исполненные совсем недавно. И тут он чуть не вскрикнул от изумления. Он почти, почти уловил нечто настоящее! Полотна не оставляли сомнений в том, что у него начал складываться собственный метод, что оружие, которое он закалял в течение долгой зимы, уже было пущено в дело.
Перерыв в работе, который длился много недель, позволил ему взглянуть на свою живопись как бы со стороны. Винсент увидел, что он развивает импрессионистическую манеру на свой собственный лад.
Он внимательно поглядел на себя в зеркало. Бороду надо было подрезать, волосы подстричь, рубашка была грязная, брюки мятые, словно изжеванные. Он нагрел утюг и выгладил свой костюм, надел одну из рубашек Тео, взял из ящика пятифранковую бумажку и пошел к парикмахеру. Приведя себя в порядок, он медленно, в глубокой задумчивости направился по бульвару Монмартр, в галерею Гупиля.
— Тео, — сказал он, — ты не можешь выйти на минутку?
— Что случилось?
— Надень, пожалуйста, шляпу. Есть тут поблизости кафе, где нам никто не помешает?
Когда они уселись в укромном уголке, Тео сказал:
— Ты знаешь, Винсент, ведь мы говорим с тобой наедине впервые за целый месяц.
— Знаю, Тео. Боюсь, что все это время я был последним глупцом.
— Как так?
— Скажи мне прямо, Тео, кто я: художник или организатор коммуны?
— К чему это ты клонишь?
— Я был так занят делами коммуны, что у меня не было времени писать. С того дня, как мы начали устраивать этот дом в деревне, я уже не мог выкроить ни минуты на живопись.
— Понимаю.
— Тео, я хочу писать! Не для того я затратил эти семь лет труда, чтобы стать домоправителем у других художников. Я изголодался по живописи, Тео, так изголодался, что готов сбежать из Парижа с первым поездом.
— Но, Винсент, после того, как мы уже…
— Говорю тебе, я свалял дурака. Могу я признаться тебе откровенно?
— Да, конечно.
— Меня тошнит от одного вида этих художников. Я устал от их разговоров, от их теорий, от их бесконечных распрей. Ах, не смейся, Тео, я знаю, что и сам повинен в этих сварах. В этом-то все и дело. Помнишь, что говорил Мауве? «Человек может или заниматься живописью, или рассуждать о ней, но одновременно делать то и другое он не может». Неужели ты семь лет кормил меня для того, чтобы слушать, как я разглагольствую о всяких идеях?
— Ты многое сделал для колонии, Винсент.
— Да, а теперь, когда настало время ехать в колонию, я понял, что не хочу этого. Если я буду жить там, то наверняка даже не возьму кисть в руки. Не знаю, понимаешь ли ты меня, Тео… думаю, что понимаешь. Когда я жил в Брабанте и в Гааге, совсем один, я чувствовал, что я кое-что значу. Я в одиночку боролся с целым миром. Я был художником, единственным художником на всей земле. Все, что я писал, имело цену. Я знал, что у меня есть талант и что в конце концов люди скажут: «Это прекрасный живописец».
— А теперь?
— Увы, теперь я лишь один из многих. Вокруг сотни художников. Куда ни глянь, я вижу карикатуры на самого себя. Вспомни эти жалкие полотна в наших комнатах, которые прислали желающие вступить в коммуну. Ведь они тоже думали, что станут великими живописцами. Что ж, может быть, я такой же, как они. Почем я знаю? Как мне теперь поддержать в себе мужество? До приезда в Париж я и не знал, что есть на свете такие безнадежные дураки, которые тешат себя иллюзиями всю жизнь. Теперь я знаю. И это ранит мне душу.
— Но при чем же здесь ты?
— Может быть, и ни при чем. Но мне уже не избавиться от этого червя сомнения. Когда я жил один, в глуши, я забывал, что каждый день люди пишут тысячи полотен. Я воображал, что мое полотно — единственное, что оно рождается как чудесный подарок миру. Я бы не оставил свою работу, если бы даже был уверен, что мои полотна ужасны… ну, а эти… эти иллюзии художника… они помогают. Ты меня понимаешь?
— Да.
— Кроме того, я не городской художник. Я здесь чужой. Я крестьянский художник. Я хочу вернуться в свои поля. Хочу выйти на жаркое солнце, которое выжгло бы из меня все, кроме желания писать!
— Значит, ты хочешь… уехать из Парижа?
— Да. Это необходимо.
— А как же с колонией?
— Я выхожу из нее. Но ты должен продолжать дело.
Тео покачал головой.
— Нет, без тебя я все брошу.
— Почему же?
— Не знаю. Я делал это ради тебя… потому что ты хотел этого.
Несколько минут они молчали.
— Ты еще не совсем покончил со службой, Тео?
— Нет. Я собирался уйти с первого числа.
— Я думаю, мы сможем возвратить деньги тем, кто их внес?
— Конечно… Когда ты думаешь уехать?
— Не раньше, чем моя палитра станет светлой.
— Понимаю.
— А потом я уеду. На юг, вероятно. Впрочем, не знаю. Надо уехать туда, где я буду один. И писать, писать, писать. В полном одиночестве!
С грубоватой нежностью он обнял брата за плечи.
— Тео, скажи, что ты меня не презираешь. Бросить все на полпути, когда я уже втянул тебя в это дело…
— Презирать тебя?
Тео улыбнулся с бесконечной грустью. Он ласково потрепал Винсента по руке, лежавшей у него на плече.
— Нет… нет, конечно, нет. Я все понимаю. Пожалуй, ты прав. Что ж, старина… допивай-ка свой стакан. Мне пора в галерею.
13
Винсент работал еще месяц, и хотя его палитра стала такой же светлой и чистой, как и палитра его друзей, он все же не выработал той манеры выражения, которая бы его удовлетворяла. Сначала он думал, что все дело в грубости его рисунка, и старался работать медленно, с холодной рассудительностью. Писать до тонкости рассчитанными, боязливыми мазками казалось ему пыткой, а смотреть на результаты своих стараний было еще тяжелей. Он пытался скрыть мазок, делая поверхность гладкой, пытался класть краски тонким слоем, а не теми щедрыми струящимися наплывами, к каким он привык. Все было бесполезно. Вновь и вновь он чувствовал, что должен найти манеру, которая была бы не только совершенно самобытна, но и позволила ему выразить то, что он хотел. Но он никак не мог нащупать эту манеру.
— Вот, кажется, я попал почти в точку, — бормотал он себе под нос однажды вечером в мастерской. — Почти, но не в самую! Если бы только я мог понять, что мне мешает…
— А я, кажется, понимаю, — сказал Тео, взяв полотно из рук Винсента.
— Понимаешь? Тогда скажи, что же?
— Париж.
— Париж?
— Да, Париж. Он был для тебя школой. До тех пор, пока ты остаешься здесь, ты не более как ученик. Помнишь нашу школу в Голландии? Мы узнавали там, как люди делают вещи и как нужно их делать, но никогда ничего не сделали своими руками.
— Ты хочешь сказать, что здесь я не нахожу темы, в которой у меня лежало бы сердце?
— Нет, я хочу сказать, что ты здесь не можешь полностью освободиться от влияния своих учителей. Мне будет очень одиноко без тебя, Винсент, но я понимаю, что тебе надо уехать. Где-то на свете должно быть такое место, где ты станешь самим собой. Не знаю, где оно, придется тебе искать его самому. Но тебе надо оставить школу — только тогда ты обретешь зрелость.
— А знаешь, старина, о какой стране я все время думаю в последнее время?
— Нет, не знаю.
— Об Африке.
— Об Африке? Неужели?
— Да, всю эту чертовски долгую и холодную зиму я мечтал о сверкающем солнце. Под солнцем нашел свой колорит Делакруа, под солнцем, может быть, найду себя и я.
— До Африки, Винсент, так далеко, — раздумчиво произнес Тео.
— Я хочу солнца, Тео. Солнца — во всем его свирепом зное и могуществе. Я чувствовал, как солнце, словно колоссальный магнит, всю зиму тянуло меня на юг. Пока я жил в Голландии, я и не знал, что на свете существует солнце. Теперь я знаю, что без солнца нет живописи. Быть может, чтобы обрести зрелость, мне нужно лишь горячее солнце. Парижская зима проморозила меня до мозга костей, мне даже кажется, что эта стужа дохнула на мои кисти и краски, сковала их. Я не из тех людей, Тео, которые останавливаются на полдороге: уж если я попаду на африканское солнце, оно выжжет из меня весь холод, оживит своим огнем мою палитру…
— Гм-м, — промычал Тео, — надо это обдумать. Возможно, ты и прав.
Поль Сезанн пригласил всех друзей на прощальную вечеринку. Он договорился через своего отца о покупке участка земли на горе близ Экса и готовился к отъезду в родные места строить мастерскую.
— Уезжай из Парижа, Винсент, — говорил он, — и перебирайся в Прованс. Не в Экс, конечно, — это мое владение, а куда-нибудь поблизости. Во всем мире нет солнца жарче и чище, чем солнце Прованса. Ты найдешь там такие светлые и прозрачные краски, какие тебе и не снились. Я буду жить там до конца своих дней.
— Я тоже скоро уеду из Парижа, — сказал Гоген. — Вернусь в тропики. Если ты думаешь, Сезанн, что в Провансе настоящее солнце, то непременно побывай на Маркизских островах. Свет и краски там столь же примитивны, как и люди.
— Вам, друзья, надо бы стать солнцепоклонниками, — проговорил Съра.
— Что касается меня, — объявил Винсент, — то я, пожалуй, поеду в Африку.
— Что ж, недурно, — язвительно заметил Лотрек, — у нас будет новый маленький Делакруа.
— Так ты в самом деле едешь, Винсент? — спросил Гоген.
— Да. Конечно, не сразу в Африку. Должно быть, мне придется остановиться где-нибудь в Провансе и немного привыкнуть к солнцу.
— В Марселе тебе останавливаться нельзя, — сказал Съра. — Этот город принадлежит Монтичелли.
— Я не могу ехать в Экс, — сказал Винсент, — потому что он принадлежит Сезанну, Моне завладел Антибами, а Марсель навеки посвящен Фада. Кто посоветует — куда же мне отправиться?
— Послушай! — воскликнул Лотрек. — Я тебе укажу самое подходящее место. Ты никогда не думал об Арле?
— Арль? Это, кажется, еще древнеримское поселение?
— Да, да. На Роне, часах в двух езды от Марселя. Я был там однажды. Колорит в этих местах такой, что африканские пейзажи Делакруа перед ним бледнеют.
— В самом деле? И там жаркое солнце?
— Солнце? Такое жаркое, что можно сойти с ума. А поглядел бы ты на арлезианок — это самые прекрасные женщины в мире. Они еще сохраняют чистые, тонкие черты своих греческих предков, и вместе с тем в них есть что-то крепкое, кряжистое, унаследованное от римских завоевателей. Но самое любопытное — в них чувствуется Восток: я думаю, это результат сарацинских набегов восьмого века. Ты знаешь, Винсент, однажды там нашли в земле настоящую Венеру. И, вообрази, она была чисто арлезианского типа!
— В таком случае арлезианки должны быть обворожительны.
— Можешь не сомневаться. А вот подожди, как подует мистраль!..
— Что это такое — мистраль? — спросил Винсент.
— Поживешь, увидишь, — ответил Лотрек, криво усмехнувшись.
— А как там жизнь? Дешевая?
— Да там и деньги не на что тратить, разве только на еду и квартиру, а это стоит недорого. Если ты рвешься уехать из Парижа, то почему бы тебе не побывать в Арле?
— В Арле, — пробормотал Винсент. — Арль и арлезианки. Вот бы написать такую женщину!
Париж вконец измотал Винсента. Он выпил здесь слишком много абсента, выкурил слишком много табаку, слишком много хлопотал и волновался. Он был сыт Парижем по горло. Он испытывал жгучее желание ухать и жить в одиночестве, в тишине, отдавая все душевные силы живописи. Его таланту, чтобы расцвести во всю мощь, не хватало лишь жаркого солнца. Он чувствовал, что высший его взлет, высшее напряжение творческих сил, все то, к чему он стремился все восемь долгих лет, уже близко. То, что он до сих пор создал, не имело для него ценности; может быть, впереди еще один небольшой перевал, и он сумеет написать те несколько картин, благодаря которым его жизнь будет прожита не напрасно.
Как это сказал Монтичелли? «Мы должны трудиться, не щадя сил десять лет для того, чтобы в конце концов написать два или три настоящих портрета».
В Париже ему была обеспечена безбедная жизнь, дружеское участие, любовь. Здесь у него всегда был кров над головой. Брат не допустил бы, чтобы он остался без куска хлеба, не стал бы ждать, чтобы он дважды попросил денег на холсты и краски, не отказал бы ему ни в чем, что было в его силах, не говоря уже о любви и сочувствии.
Винсент знал, что как только он уедет из Парижа, его начнут одолевать заботы. Он не умел разумно расходовать те деньги, которые давал ему Тео. Половину месяца он будет ходить голодный. Он будет вынужден целые дни просиживать в заплеванных кафе, терзаясь, что не может купить красок, и чувствуя, как слова застревают у него в горле, потому что рядом нет друга, с которым можно бы отвести душу.
— Тебе понравится Арль, — говорил Винсенту Тулуз-Лотрек на следующий день. — Там тихо, никто не будет тебе мешать. Там жарко, но воздух сухой, краски великолепные, — это единственное место в Европе, где ты найдешь японскую ясность и чистоту колорита. Для живописца там сущий рай. Если бы я не был так привязав к Парижу, я бы сам поехал туда.
В тот вечер Тео и Винсент пошли на концерт слушать музыку Вагнера. Домой они вернулись рано и целый час тихо проговорили о своем детстве в Зюндерте. Утром Винсент приготовил для Тео кофе, а когда брат ушел на службу, стал прибирать квартиру и навел в ней такой блеск, какого здесь не бывало с того самого дня, как они сюда въехали. Он повесил на стену свой натюрморт с розовыми креветками, портрет папаши Танги в круглой соломенной шляпе, пейзаж с Мулен де ла Галетт, обнаженную женщину, написанную со спины, и панораму Елисейских полей.
Когда вечером Тео возвратился домой, он нашел на столе записку.
— Вот, кажется, я попал почти в точку, — бормотал он себе под нос однажды вечером в мастерской. — Почти, но не в самую! Если бы только я мог понять, что мне мешает…
— А я, кажется, понимаю, — сказал Тео, взяв полотно из рук Винсента.
— Понимаешь? Тогда скажи, что же?
— Париж.
— Париж?
— Да, Париж. Он был для тебя школой. До тех пор, пока ты остаешься здесь, ты не более как ученик. Помнишь нашу школу в Голландии? Мы узнавали там, как люди делают вещи и как нужно их делать, но никогда ничего не сделали своими руками.
— Ты хочешь сказать, что здесь я не нахожу темы, в которой у меня лежало бы сердце?
— Нет, я хочу сказать, что ты здесь не можешь полностью освободиться от влияния своих учителей. Мне будет очень одиноко без тебя, Винсент, но я понимаю, что тебе надо уехать. Где-то на свете должно быть такое место, где ты станешь самим собой. Не знаю, где оно, придется тебе искать его самому. Но тебе надо оставить школу — только тогда ты обретешь зрелость.
— А знаешь, старина, о какой стране я все время думаю в последнее время?
— Нет, не знаю.
— Об Африке.
— Об Африке? Неужели?
— Да, всю эту чертовски долгую и холодную зиму я мечтал о сверкающем солнце. Под солнцем нашел свой колорит Делакруа, под солнцем, может быть, найду себя и я.
— До Африки, Винсент, так далеко, — раздумчиво произнес Тео.
— Я хочу солнца, Тео. Солнца — во всем его свирепом зное и могуществе. Я чувствовал, как солнце, словно колоссальный магнит, всю зиму тянуло меня на юг. Пока я жил в Голландии, я и не знал, что на свете существует солнце. Теперь я знаю, что без солнца нет живописи. Быть может, чтобы обрести зрелость, мне нужно лишь горячее солнце. Парижская зима проморозила меня до мозга костей, мне даже кажется, что эта стужа дохнула на мои кисти и краски, сковала их. Я не из тех людей, Тео, которые останавливаются на полдороге: уж если я попаду на африканское солнце, оно выжжет из меня весь холод, оживит своим огнем мою палитру…
— Гм-м, — промычал Тео, — надо это обдумать. Возможно, ты и прав.
Поль Сезанн пригласил всех друзей на прощальную вечеринку. Он договорился через своего отца о покупке участка земли на горе близ Экса и готовился к отъезду в родные места строить мастерскую.
— Уезжай из Парижа, Винсент, — говорил он, — и перебирайся в Прованс. Не в Экс, конечно, — это мое владение, а куда-нибудь поблизости. Во всем мире нет солнца жарче и чище, чем солнце Прованса. Ты найдешь там такие светлые и прозрачные краски, какие тебе и не снились. Я буду жить там до конца своих дней.
— Я тоже скоро уеду из Парижа, — сказал Гоген. — Вернусь в тропики. Если ты думаешь, Сезанн, что в Провансе настоящее солнце, то непременно побывай на Маркизских островах. Свет и краски там столь же примитивны, как и люди.
— Вам, друзья, надо бы стать солнцепоклонниками, — проговорил Съра.
— Что касается меня, — объявил Винсент, — то я, пожалуй, поеду в Африку.
— Что ж, недурно, — язвительно заметил Лотрек, — у нас будет новый маленький Делакруа.
— Так ты в самом деле едешь, Винсент? — спросил Гоген.
— Да. Конечно, не сразу в Африку. Должно быть, мне придется остановиться где-нибудь в Провансе и немного привыкнуть к солнцу.
— В Марселе тебе останавливаться нельзя, — сказал Съра. — Этот город принадлежит Монтичелли.
— Я не могу ехать в Экс, — сказал Винсент, — потому что он принадлежит Сезанну, Моне завладел Антибами, а Марсель навеки посвящен Фада. Кто посоветует — куда же мне отправиться?
— Послушай! — воскликнул Лотрек. — Я тебе укажу самое подходящее место. Ты никогда не думал об Арле?
— Арль? Это, кажется, еще древнеримское поселение?
— Да, да. На Роне, часах в двух езды от Марселя. Я был там однажды. Колорит в этих местах такой, что африканские пейзажи Делакруа перед ним бледнеют.
— В самом деле? И там жаркое солнце?
— Солнце? Такое жаркое, что можно сойти с ума. А поглядел бы ты на арлезианок — это самые прекрасные женщины в мире. Они еще сохраняют чистые, тонкие черты своих греческих предков, и вместе с тем в них есть что-то крепкое, кряжистое, унаследованное от римских завоевателей. Но самое любопытное — в них чувствуется Восток: я думаю, это результат сарацинских набегов восьмого века. Ты знаешь, Винсент, однажды там нашли в земле настоящую Венеру. И, вообрази, она была чисто арлезианского типа!
— В таком случае арлезианки должны быть обворожительны.
— Можешь не сомневаться. А вот подожди, как подует мистраль!..
— Что это такое — мистраль? — спросил Винсент.
— Поживешь, увидишь, — ответил Лотрек, криво усмехнувшись.
— А как там жизнь? Дешевая?
— Да там и деньги не на что тратить, разве только на еду и квартиру, а это стоит недорого. Если ты рвешься уехать из Парижа, то почему бы тебе не побывать в Арле?
— В Арле, — пробормотал Винсент. — Арль и арлезианки. Вот бы написать такую женщину!
Париж вконец измотал Винсента. Он выпил здесь слишком много абсента, выкурил слишком много табаку, слишком много хлопотал и волновался. Он был сыт Парижем по горло. Он испытывал жгучее желание ухать и жить в одиночестве, в тишине, отдавая все душевные силы живописи. Его таланту, чтобы расцвести во всю мощь, не хватало лишь жаркого солнца. Он чувствовал, что высший его взлет, высшее напряжение творческих сил, все то, к чему он стремился все восемь долгих лет, уже близко. То, что он до сих пор создал, не имело для него ценности; может быть, впереди еще один небольшой перевал, и он сумеет написать те несколько картин, благодаря которым его жизнь будет прожита не напрасно.
Как это сказал Монтичелли? «Мы должны трудиться, не щадя сил десять лет для того, чтобы в конце концов написать два или три настоящих портрета».
В Париже ему была обеспечена безбедная жизнь, дружеское участие, любовь. Здесь у него всегда был кров над головой. Брат не допустил бы, чтобы он остался без куска хлеба, не стал бы ждать, чтобы он дважды попросил денег на холсты и краски, не отказал бы ему ни в чем, что было в его силах, не говоря уже о любви и сочувствии.
Винсент знал, что как только он уедет из Парижа, его начнут одолевать заботы. Он не умел разумно расходовать те деньги, которые давал ему Тео. Половину месяца он будет ходить голодный. Он будет вынужден целые дни просиживать в заплеванных кафе, терзаясь, что не может купить красок, и чувствуя, как слова застревают у него в горле, потому что рядом нет друга, с которым можно бы отвести душу.
— Тебе понравится Арль, — говорил Винсенту Тулуз-Лотрек на следующий день. — Там тихо, никто не будет тебе мешать. Там жарко, но воздух сухой, краски великолепные, — это единственное место в Европе, где ты найдешь японскую ясность и чистоту колорита. Для живописца там сущий рай. Если бы я не был так привязав к Парижу, я бы сам поехал туда.
В тот вечер Тео и Винсент пошли на концерт слушать музыку Вагнера. Домой они вернулись рано и целый час тихо проговорили о своем детстве в Зюндерте. Утром Винсент приготовил для Тео кофе, а когда брат ушел на службу, стал прибирать квартиру и навел в ней такой блеск, какого здесь не бывало с того самого дня, как они сюда въехали. Он повесил на стену свой натюрморт с розовыми креветками, портрет папаши Танги в круглой соломенной шляпе, пейзаж с Мулен де ла Галетт, обнаженную женщину, написанную со спины, и панораму Елисейских полей.
Когда вечером Тео возвратился домой, он нашел на столе записку.
«Дорогой Тео!
Я уехал в Арль; напишу тебе, как только туда доберусь.
Я повесил на стену несколько своих полотен, чтобы ты не забывал меня.
Мысленно жму руку. Винсент».
Часть шестая
«Арль»
1
Арлезианское солнце ударило Винсенту в глаза и настежь распахнуло его душу. Это был клубящийся, зыбучий шар лимонно-желтого огня, который стремительно катился по ярко-голубому небу и заливал все вокруг ослепительным светом. Нестерпимый зной и необыкновенная прозрачность воздуха делали мир новым и непривычным.
Винсент вышел из вагона третьего класса рано утром и по извилистой дороге направился с вокзала к площади Ламартина, по одну сторону которой тянулась набережная Роны, а по другую — убогие гостиницы и кафе. Арль лежал впереди, словно вмазанный в склон холма лопаткой каменщика, и дремал в лучах жаркого южного солнца.
О том, где ему поселиться, Винсент не особенно заботился. Он вошел в первую же гостиницу, которая попалась ему на площади — «Отель де ла Гар», — и занял там комнату. В номере стояла чудовищная медная кровать, треснутый кувшин с тазом, плохонький стул. Хозяин втащил туда еще некрашеный деревянный стол. Поставить мольберт здесь было негде, но Винсент собирался работать целыми днями на воздухе.
Он швырнул свой чемодан на кровать и пошел осматривать город. С площади Ламартина к центру Арля было два пути. Слева, огибая город по окраине, шла проезжая дорога — пологими извивами поднималась она мимо древнего римского форума и амфитеатра на вершину горы. Винсент выбрал более короткий путь, через лабиринт мощенных булыжником узеньких уличек. После долгого подъема он выбрался наконец на залитую знойным солнцем площадь Мэрии. По пути ему попадались дышащие прохладой каменные дворики — они словно ничуть не изменились с далеких римских времен. Чтобы в переулки не проникало палящее солнце, они были узкие, и Винсент, раскинув руки, мог коснуться стен домов по обе стороны мостовой. А для защиты от жестокого мистраля улицы были проложены по склону холма самым замысловатым образом: через каждые десять шагов они сворачивали в сторону, нередко образуя острые углы. Всюду валялись кучи мусора, около домов копошились грязные ребятишки, все вокруг выглядело мрачно и уныло.
Винсент пересек площадь Мэрии, коротким проулком вышел к большой дороге, ведущей к рынку, и, очутившись в маленьком парке, стал осторожно спускаться к арене римского амфитеатра. Прыгая, как козел, со скамьи на скамью, Винсент взобрался на самый верх. Он сел на шершавую каменную глыбу, свесил ноги на высоте десятка сажен над землей, закурил трубку и окинул взглядом владения, повелителем и господином которых он сам себя назначил.
Город, раскинувшийся под ним будто поток рухнувших камней, круто сбегал вниз и обрывался у Роны. Кровли домов были как бы вписаны одна в другую изощренной рукой рисовальщика. Дома все как один были крыты черепицей, некогда она была красной, но постоянно палившее солнце выжгло на ней причудливые пятна всех оттенков, от желто-лимонного и нежно-розового до ядовито-лилового и землисто-коричневого.
Широкая, быстрая Рона, подступив к подошве холма, на котором лепился Арль, делала крутой изгиб и устремлялась прямо к Средиземному морю. Оба берега были закованы в каменные набережные. На дальней стороне виднелся, будто нарисованный, городок Тренкетай. Позади Винсента раскинулась горная цепь — громадные кряжи, вершины которых уходили в прозрачную высь. Впереди открывалась широкая панорама — возделанные поля, цветущие сады, высокая гора Монмажур, плодородные долины, прочерченные тысячами глубоких борозд, сходившихся где-то в бесконечности в одной точке.
И куда ни глянь, всюду сверкали такие краски, что Винсент в удивлении тер глаза. Небо было такой напряженной, чистейшей, глубокой голубизны, что голубое уже не казалось голубым — цвет словно бы растворялся, исчезал. А зелень полей, расстилавшихся у Винсента под ногами, воплощала в себе самую душу зеленого цвета в его поистине безумной чистоте. Жгучее лимонно-желтое солнце, кроваво-красная почва, ослепительно белое одинокое облако над Монмажуром, розовый пушок, каждую весну окутывающий сады… этому отказывался верить глаз. Разве мыслимо все это написать! Разве в силах он заставить кого-нибудь поверить, что такие цвета существуют на самом деле, если его кисть и перенесет их на полотно! Лимонно-желтое, голубое, зеленое, красное, розовое — природа захлестывала его неистовой выразительностью этих пяти красок.
Винсент вернулся проезжей дорогой на площадь Ламартина, схватил мольберт, палитру и холст и пошел вдоль Роны. Всюду уже зацветал миндаль. Солнце искрилось и сверкало в воде так, что было больно глазам. Шляпу Винсент забыл в гостинице. Солнце пекло его рыжую голову, гнало прочь парижскую стужу, уныние и постылую усталость, какими измучила его столичная жизнь.
Пройдя с километр вниз по реке, Винсент увидел подъемный мост, по мосту ехала небольшая повозка, четко рисовавшаяся на фоне голубого неба. Вода была голубая, как в роднике, берега оранжевые, местами покрытые зеленой травой. Женщины в коротких кофтах и разноцветных чепчиках полоскали и колотили вальками белье в тени одинокого дерева.
Винсент установил мольберт, глубоко вздохнул и закрыл глаза. Никто не смог бы удержать в сознании такие краски с открытыми глазами. Винсент совсем забыл а Съра с его рассуждениями о научном пуантилизме, и проповеди Гогена о декоративности примитивов, и мысли Сезанна об изображении твердых тел, и Лотрековы линии, исполненные желчи и ненависти.
Теперь существовал только он, Винсент.
В гостиницу он вернулся к обеду, сел за столик в маленьком ресторанчике и заказал абсент. Он был слишком взволнован, слишком полон впечатлений, чтобы думать о еде. Какой-то мужчина, сидевший рядом, заметил на руках, лице и одежде Винсента пятна краски и вступил с ним в разговор.
— Я парижский журналист, — представился он. — Живу в этом городке уже три месяца, собираю материал для книги о провансальском наречии.
— А я только что из Парижа, приехал сегодня утром, — сказал Винсент.
— Так я и думал. Долго собираетесь здесь прожить?
— Да, вероятно, долго.
— Послушайтесь моего совета, не делайте этого. Арль — самое нездоровое место на земле.
— Почему вам так кажется?
— Мне не кажется, я знаю это. Я наблюдал здешних людей целых три месяца и говорю вам, что все они ненормальны. Вы только посмотрите на них. Взгляните хорошенько им в глаза. Вы не найдете ни одного нормального, здорового человека во всей Тарасконской округе!
— Странно слышать это, — заметил Винсент.
— Пройдет неделя, и вы со мной согласитесь. Окрестности Арля — самые гиблые, самые проклятые места во всем Провансе. Сегодня вы почувствовали, какое тут солнце. Можете себе представить, что происходит с этими людьми, если оно палит их постоянно, день за днем? Уверяю вас, у них все мозги выжжены. А мистраль! Вы еще не нюхали мистраля? Бог мой, вот увидите. Мистраль, словно бич, обрушивается на город и не стихает двести дней в году. Если вы пытаетесь пройти по улице, мистраль швыряет вас, прижимая к стенам домов. Если вы в открытом поле, он валит вас с ног и вдавливает в землю. Он переворачивает вам все кишки, — вам уже кажется, что вот-вот всему конец, крышка. Я видел, как этот дьявольский ветер вырывает оконные рамы, выворачивает с корнями деревья, рушит изгороди, хлещет людей и животных так, что, того и гляди, разорвет их в клочья. Я прожил здесь лишь три месяца и уже чувствую, что сам немного рехнулся. Завтра утром я уезжаю!
— А вы не преувеличиваете? — спросил Винсент. — Арлезианцы, на мой взгляд, вполне нормальны, хотя за сегодняшний день я видел их немного.
— Вот погодите, скоро вы познакомитесь с ними поближе. Знаете, что я думаю об этом городе?
— Нет, не знаю. Не хотите ли абсента?
— Благодарю. Так вот, я думаю, что Арль — совсем как эпилептик. Он доводит себя до такого нервного возбуждения, что только и ждешь — вот-вот начнется припадок и он будет биться в судорогах, с пеной на губах.
— Ну и что же, начинается припадок?
— Нет. И это самое любопытное. Город все время на грани припадка, но припадок никогда не начинается. Три месяца я ждал, что здесь вспыхнет революция или на площади Мэрии произойдет извержение вулкана. Десятки раз я думал, что жители внезапно сойдут с ума и перережут друг другу глотки! Но в тот самый миг, когда катастрофа была неизбежна, мистраль на пару дней стихал, а солнце пряталось за облаками.
— Ну что ж, — засмеялся Винсент, — если Арль никогда не доходит до припадка, его нельзя назвать эпилептиком, ведь правда?
— Нельзя, — согласился журналист. — Но я вправе назвать этот город эпилептоидным.
— Это еще что такое?
— Я пишу на эту тему статью для своей газеты. А мысль мне подал вот этот немецкий журнал!
Он вытащил из кармана журнал и кинул его через стол Винсенту.
— Врачи исследовали сотни больных, страдавших нервными заболеваниями, которые напоминали эпилепсию, но никогда не выливались в припадки падучей. По диаграммам вы можете проследить, как поднималась кривая нервозности и возбуждения; доктора называют это перемежающейся горячкой. Буквально во всех исследованных случаях лихорадочное возбуждение с течением времени все возрастало, пока больной не достигал тридцати пяти — тридцати восьми лет. Как правило, в возрасте тридцати шести лет у больных происходит страшный припадок падучей. А потом еще пять-шесть-приступов, и через год-другой — конец.
— Это слишком ранняя смерть, — сказал Винсент. — Человек в эти годы только берется за ум.
Незнакомец спрятал журнал в карман.
— Вы собираетесь жить в этой гостинице? — спросил он. — Я почти закончил свою статью; пришлю ее вам, как только она будет напечатана. Моя точка зрения такова; Арль — эпилептоидный город. Его пульс учащается уже не одно столетие. Приближается первый припадок. Он неотвратим. И ждать его не долго. Когда он наступит, мы будем свидетелями ужасающей катастрофы. Убийства, поджоги, насилия, всеобщее разрушение! Не может этот город постоянно, из года в год, жить в такой мучительной, изнуряющей лихорадке. Что-то должно случиться, этого не избежать. Я покидаю этот город, пока люди тут еще не начали биться в падучей, с пеной на губах. Советую уехать и вам.
Винсент вышел из вагона третьего класса рано утром и по извилистой дороге направился с вокзала к площади Ламартина, по одну сторону которой тянулась набережная Роны, а по другую — убогие гостиницы и кафе. Арль лежал впереди, словно вмазанный в склон холма лопаткой каменщика, и дремал в лучах жаркого южного солнца.
О том, где ему поселиться, Винсент не особенно заботился. Он вошел в первую же гостиницу, которая попалась ему на площади — «Отель де ла Гар», — и занял там комнату. В номере стояла чудовищная медная кровать, треснутый кувшин с тазом, плохонький стул. Хозяин втащил туда еще некрашеный деревянный стол. Поставить мольберт здесь было негде, но Винсент собирался работать целыми днями на воздухе.
Он швырнул свой чемодан на кровать и пошел осматривать город. С площади Ламартина к центру Арля было два пути. Слева, огибая город по окраине, шла проезжая дорога — пологими извивами поднималась она мимо древнего римского форума и амфитеатра на вершину горы. Винсент выбрал более короткий путь, через лабиринт мощенных булыжником узеньких уличек. После долгого подъема он выбрался наконец на залитую знойным солнцем площадь Мэрии. По пути ему попадались дышащие прохладой каменные дворики — они словно ничуть не изменились с далеких римских времен. Чтобы в переулки не проникало палящее солнце, они были узкие, и Винсент, раскинув руки, мог коснуться стен домов по обе стороны мостовой. А для защиты от жестокого мистраля улицы были проложены по склону холма самым замысловатым образом: через каждые десять шагов они сворачивали в сторону, нередко образуя острые углы. Всюду валялись кучи мусора, около домов копошились грязные ребятишки, все вокруг выглядело мрачно и уныло.
Винсент пересек площадь Мэрии, коротким проулком вышел к большой дороге, ведущей к рынку, и, очутившись в маленьком парке, стал осторожно спускаться к арене римского амфитеатра. Прыгая, как козел, со скамьи на скамью, Винсент взобрался на самый верх. Он сел на шершавую каменную глыбу, свесил ноги на высоте десятка сажен над землей, закурил трубку и окинул взглядом владения, повелителем и господином которых он сам себя назначил.
Город, раскинувшийся под ним будто поток рухнувших камней, круто сбегал вниз и обрывался у Роны. Кровли домов были как бы вписаны одна в другую изощренной рукой рисовальщика. Дома все как один были крыты черепицей, некогда она была красной, но постоянно палившее солнце выжгло на ней причудливые пятна всех оттенков, от желто-лимонного и нежно-розового до ядовито-лилового и землисто-коричневого.
Широкая, быстрая Рона, подступив к подошве холма, на котором лепился Арль, делала крутой изгиб и устремлялась прямо к Средиземному морю. Оба берега были закованы в каменные набережные. На дальней стороне виднелся, будто нарисованный, городок Тренкетай. Позади Винсента раскинулась горная цепь — громадные кряжи, вершины которых уходили в прозрачную высь. Впереди открывалась широкая панорама — возделанные поля, цветущие сады, высокая гора Монмажур, плодородные долины, прочерченные тысячами глубоких борозд, сходившихся где-то в бесконечности в одной точке.
И куда ни глянь, всюду сверкали такие краски, что Винсент в удивлении тер глаза. Небо было такой напряженной, чистейшей, глубокой голубизны, что голубое уже не казалось голубым — цвет словно бы растворялся, исчезал. А зелень полей, расстилавшихся у Винсента под ногами, воплощала в себе самую душу зеленого цвета в его поистине безумной чистоте. Жгучее лимонно-желтое солнце, кроваво-красная почва, ослепительно белое одинокое облако над Монмажуром, розовый пушок, каждую весну окутывающий сады… этому отказывался верить глаз. Разве мыслимо все это написать! Разве в силах он заставить кого-нибудь поверить, что такие цвета существуют на самом деле, если его кисть и перенесет их на полотно! Лимонно-желтое, голубое, зеленое, красное, розовое — природа захлестывала его неистовой выразительностью этих пяти красок.
Винсент вернулся проезжей дорогой на площадь Ламартина, схватил мольберт, палитру и холст и пошел вдоль Роны. Всюду уже зацветал миндаль. Солнце искрилось и сверкало в воде так, что было больно глазам. Шляпу Винсент забыл в гостинице. Солнце пекло его рыжую голову, гнало прочь парижскую стужу, уныние и постылую усталость, какими измучила его столичная жизнь.
Пройдя с километр вниз по реке, Винсент увидел подъемный мост, по мосту ехала небольшая повозка, четко рисовавшаяся на фоне голубого неба. Вода была голубая, как в роднике, берега оранжевые, местами покрытые зеленой травой. Женщины в коротких кофтах и разноцветных чепчиках полоскали и колотили вальками белье в тени одинокого дерева.
Винсент установил мольберт, глубоко вздохнул и закрыл глаза. Никто не смог бы удержать в сознании такие краски с открытыми глазами. Винсент совсем забыл а Съра с его рассуждениями о научном пуантилизме, и проповеди Гогена о декоративности примитивов, и мысли Сезанна об изображении твердых тел, и Лотрековы линии, исполненные желчи и ненависти.
Теперь существовал только он, Винсент.
В гостиницу он вернулся к обеду, сел за столик в маленьком ресторанчике и заказал абсент. Он был слишком взволнован, слишком полон впечатлений, чтобы думать о еде. Какой-то мужчина, сидевший рядом, заметил на руках, лице и одежде Винсента пятна краски и вступил с ним в разговор.
— Я парижский журналист, — представился он. — Живу в этом городке уже три месяца, собираю материал для книги о провансальском наречии.
— А я только что из Парижа, приехал сегодня утром, — сказал Винсент.
— Так я и думал. Долго собираетесь здесь прожить?
— Да, вероятно, долго.
— Послушайтесь моего совета, не делайте этого. Арль — самое нездоровое место на земле.
— Почему вам так кажется?
— Мне не кажется, я знаю это. Я наблюдал здешних людей целых три месяца и говорю вам, что все они ненормальны. Вы только посмотрите на них. Взгляните хорошенько им в глаза. Вы не найдете ни одного нормального, здорового человека во всей Тарасконской округе!
— Странно слышать это, — заметил Винсент.
— Пройдет неделя, и вы со мной согласитесь. Окрестности Арля — самые гиблые, самые проклятые места во всем Провансе. Сегодня вы почувствовали, какое тут солнце. Можете себе представить, что происходит с этими людьми, если оно палит их постоянно, день за днем? Уверяю вас, у них все мозги выжжены. А мистраль! Вы еще не нюхали мистраля? Бог мой, вот увидите. Мистраль, словно бич, обрушивается на город и не стихает двести дней в году. Если вы пытаетесь пройти по улице, мистраль швыряет вас, прижимая к стенам домов. Если вы в открытом поле, он валит вас с ног и вдавливает в землю. Он переворачивает вам все кишки, — вам уже кажется, что вот-вот всему конец, крышка. Я видел, как этот дьявольский ветер вырывает оконные рамы, выворачивает с корнями деревья, рушит изгороди, хлещет людей и животных так, что, того и гляди, разорвет их в клочья. Я прожил здесь лишь три месяца и уже чувствую, что сам немного рехнулся. Завтра утром я уезжаю!
— А вы не преувеличиваете? — спросил Винсент. — Арлезианцы, на мой взгляд, вполне нормальны, хотя за сегодняшний день я видел их немного.
— Вот погодите, скоро вы познакомитесь с ними поближе. Знаете, что я думаю об этом городе?
— Нет, не знаю. Не хотите ли абсента?
— Благодарю. Так вот, я думаю, что Арль — совсем как эпилептик. Он доводит себя до такого нервного возбуждения, что только и ждешь — вот-вот начнется припадок и он будет биться в судорогах, с пеной на губах.
— Ну и что же, начинается припадок?
— Нет. И это самое любопытное. Город все время на грани припадка, но припадок никогда не начинается. Три месяца я ждал, что здесь вспыхнет революция или на площади Мэрии произойдет извержение вулкана. Десятки раз я думал, что жители внезапно сойдут с ума и перережут друг другу глотки! Но в тот самый миг, когда катастрофа была неизбежна, мистраль на пару дней стихал, а солнце пряталось за облаками.
— Ну что ж, — засмеялся Винсент, — если Арль никогда не доходит до припадка, его нельзя назвать эпилептиком, ведь правда?
— Нельзя, — согласился журналист. — Но я вправе назвать этот город эпилептоидным.
— Это еще что такое?
— Я пишу на эту тему статью для своей газеты. А мысль мне подал вот этот немецкий журнал!
Он вытащил из кармана журнал и кинул его через стол Винсенту.
— Врачи исследовали сотни больных, страдавших нервными заболеваниями, которые напоминали эпилепсию, но никогда не выливались в припадки падучей. По диаграммам вы можете проследить, как поднималась кривая нервозности и возбуждения; доктора называют это перемежающейся горячкой. Буквально во всех исследованных случаях лихорадочное возбуждение с течением времени все возрастало, пока больной не достигал тридцати пяти — тридцати восьми лет. Как правило, в возрасте тридцати шести лет у больных происходит страшный припадок падучей. А потом еще пять-шесть-приступов, и через год-другой — конец.
— Это слишком ранняя смерть, — сказал Винсент. — Человек в эти годы только берется за ум.
Незнакомец спрятал журнал в карман.
— Вы собираетесь жить в этой гостинице? — спросил он. — Я почти закончил свою статью; пришлю ее вам, как только она будет напечатана. Моя точка зрения такова; Арль — эпилептоидный город. Его пульс учащается уже не одно столетие. Приближается первый припадок. Он неотвратим. И ждать его не долго. Когда он наступит, мы будем свидетелями ужасающей катастрофы. Убийства, поджоги, насилия, всеобщее разрушение! Не может этот город постоянно, из года в год, жить в такой мучительной, изнуряющей лихорадке. Что-то должно случиться, этого не избежать. Я покидаю этот город, пока люди тут еще не начали биться в падучей, с пеной на губах. Советую уехать и вам.