Страница:
На следующий день, прослушав проповедь дяди Стриккера, Винсент направился к его дому. Яркое солнышко разогнало пепельно-серые облака, вечно плывущие по голландскому небу, воздух в эти редкостные минуты сверкал и лучился. Винсент шел не торопясь, у него было много времени. Он задумчиво смотрел, как борются с течением поднимающиеся по каналу лодки.
Это были почерневшие от воды, длинные плоскодонные лодки, с острым носом и такой же острой кормой, с небольшими трюмами для груза. От носа к корме были протянуты веревки, на которых сушилось белье. Отец семейства упирал шест в дно, изогнувшись в мучительном напряжении, налегал на него плечом и делал несколько шагов, а лодка скользила вперед из-под его ног. Жена, полная, коренастая, краснощекая, неизменно сидела на корме и правила неуклюжим деревянным рулем. Дети играли с собакой и через каждые пять минут заползали в дощатую будку, служившую им жилищем.
Дом преподобного Стриккера был построен как все дома фламандской архитектуры, — узкий, трехэтажный, с продолговатой башенкой, украшенной пышными арабесками; в башенке было прорезано окно. Над окном торчал брус с железным крюком на конце.
Тетя Виллемина поздоровалась с Винсентом и провела его в столовую. Здесь висел портрет Кальвина работы Ари Шеффера, на буфете сиял серебряный сервиз. Стены были отделаны темными деревянными панелями.
Глаза Винсента не успели еще приноровиться к сумраку комнаты, как откуда-то из тени выступила высокая, стройная молодая женщина и сердечно поздоровалась с ним.
— Вы, конечно, меня не знаете, — голос ее звучал очень мягко, — я ваша двоюродная сестра Кэй.
Пожимая ей руку, Винсент впервые за много месяцев ощутил нежность и теплоту женского тела.
— Мы никогда не встречались, — говорила Кэй тем же сердечным тоном. — Как это странно, ведь мне уже двадцать шесть лет, а вам… сколько же вам?..
Винсент молчал, разглядывая ее. Прошло несколько секунд, прежде чем он сообразил, что необходимо ответить. Чтобы как-нибудь выйти из глупого положения, он громко выпалил:
— Двадцать четыре. Меньше, чем вам.
— О да. И, говоря по правде, все это не так уж удивительно. Вы никогда не бывали в Амстердаме, а я не бывала в Брабанте. Но боюсь, что я плохая хозяйка. Садитесь, прошу вас.
Он присел на краешек стула. И тут с ним произошло что-то странное — из неотесанного мужлана он превратился в учтивого светского человека. Он сказал:
— Мама не раз выражала желание, чтобы вы к нам приехали. Брабант, надо думать, вам бы понравился. Там очень красиво.
— Я знаю. Тетя Анна писала и приглашала меня несколько раз. Я собираюсь туда в самое ближайшее время.
— Да, непременно приезжайте, — сказал Винсент.
Он почти не слушал Кэй и машинально отвечал на ее вопросы. Всем своим существом он впивал ее красоту с неутолимой жаждой мужчины, слишком долго томившегося у студеного родника одиночества. Черты лица у Кэй были, как у большинства голландок, крупные, но отточенные и отшлифованные до изящества. Волосы ее не были ни пшенично-желтые, ни красно-рыжие, как у других ее соотечественниц, нежно-золотистый цвет причудливо сочетался в них с ярко-огненным блеском, рождая теплое, мягкое сияние. Она оберегала свое лицо от солнца и ветра; белизна ее подбородка незаметно переходила в румянец щек, как на полотнах старых голландских мастеров. Глаза у нее были темно-синие, радость жизни так и искрилась в них, а полные губы были чуть-чуть приоткрыты, словно для поцелуя.
Видя, что Винсент молчит, она спросила:
— О чем вы думаете, кузен? Вы чем-то озабочены?
— Я думаю, что Рембрандт, наверное, захотел бы писать вас.
Кэй негромко рассмеялась, смех у нее был грудной и сочный.
— Рембрандт, кажется, любил писать только безобразных старух?
— Нет, — возразил Винсент, — он писал красивых старух, бедных и несчастных, тех, которые в печали и горе обрели свою истинную душу.
Кэй в первый раз внимательно всмотрелась в Винсента. Когда он вошел в комнату, она лишь бегло скользнула по нему взглядом, отметив копну ярко-рыжих волос и крупное, грубоватое лицо. Теперь она разглядела полные губы, глубоко посаженные горящие глаза, высокий ван-гоговский лоб и могучий подбородок, направленный прямо на нее.
— Простите меня, я сказала глупость, — тихо, почти шепотом извинилась она. — Я понимаю, что вы хотели сказать о Рембрандте. Рисуя этих согбенных старцев, чьи лица избороздили безнадежность и страдания, он проникает в самую сущность красоты.
— О чем это вы так серьезно толкуете, дети? — спросил досточтимый Стриккер, появляясь в дверях.
— Мы знакомились, — ответила Кэй. — Почему ты не сказал мне, что у меня есть такой милый кузен?
В столовую вошел еще один мужчина, высокий и стройный, с открытой, обаятельной улыбкой. Кэй встала и нежно поцеловала его.
— Кузен Винсент, — сказала она, — это мой муж, минхер Вос.
Она вышла и через несколько минут возвратилась с двухлетним кудрявым мальчиком; у него было задумчивое лицо и синие материнские глаза. Кэй взяла его на руки. Вос обнял и ее и ребенка.
— Садись вот здесь, возле меня, Винсент, — сказала тетя Виллемина.
Кэй сидела напротив Винсента, а по обе стороны от нее — Вос и дядя Ян. Теперь, когда ее муж был рядом, она забыла о Винсенте. Румянец на ее щеках заиграл ярче. Однажды, когда ее муж тихо, сдержанным тоном сказал что-то остроумное, она быстро наклонилась в поцеловала его.
Трепетные волны их любви захлестывали Винсента. Впервые после того рокового воскресенья прежняя боль, причиненная Урсулой, поднялась в нем из каких-то таинственных глубин и властно охватила его душу и тело. Когда он увидел это маленькое семейство, где царили радостное единение и привязанность, ему стало ясно, что все эти тоскливые месяцы он жаждал, отчаянно жаждал любви и что совладать с этой жаждой не так-то просто.
Это были почерневшие от воды, длинные плоскодонные лодки, с острым носом и такой же острой кормой, с небольшими трюмами для груза. От носа к корме были протянуты веревки, на которых сушилось белье. Отец семейства упирал шест в дно, изогнувшись в мучительном напряжении, налегал на него плечом и делал несколько шагов, а лодка скользила вперед из-под его ног. Жена, полная, коренастая, краснощекая, неизменно сидела на корме и правила неуклюжим деревянным рулем. Дети играли с собакой и через каждые пять минут заползали в дощатую будку, служившую им жилищем.
Дом преподобного Стриккера был построен как все дома фламандской архитектуры, — узкий, трехэтажный, с продолговатой башенкой, украшенной пышными арабесками; в башенке было прорезано окно. Над окном торчал брус с железным крюком на конце.
Тетя Виллемина поздоровалась с Винсентом и провела его в столовую. Здесь висел портрет Кальвина работы Ари Шеффера, на буфете сиял серебряный сервиз. Стены были отделаны темными деревянными панелями.
Глаза Винсента не успели еще приноровиться к сумраку комнаты, как откуда-то из тени выступила высокая, стройная молодая женщина и сердечно поздоровалась с ним.
— Вы, конечно, меня не знаете, — голос ее звучал очень мягко, — я ваша двоюродная сестра Кэй.
Пожимая ей руку, Винсент впервые за много месяцев ощутил нежность и теплоту женского тела.
— Мы никогда не встречались, — говорила Кэй тем же сердечным тоном. — Как это странно, ведь мне уже двадцать шесть лет, а вам… сколько же вам?..
Винсент молчал, разглядывая ее. Прошло несколько секунд, прежде чем он сообразил, что необходимо ответить. Чтобы как-нибудь выйти из глупого положения, он громко выпалил:
— Двадцать четыре. Меньше, чем вам.
— О да. И, говоря по правде, все это не так уж удивительно. Вы никогда не бывали в Амстердаме, а я не бывала в Брабанте. Но боюсь, что я плохая хозяйка. Садитесь, прошу вас.
Он присел на краешек стула. И тут с ним произошло что-то странное — из неотесанного мужлана он превратился в учтивого светского человека. Он сказал:
— Мама не раз выражала желание, чтобы вы к нам приехали. Брабант, надо думать, вам бы понравился. Там очень красиво.
— Я знаю. Тетя Анна писала и приглашала меня несколько раз. Я собираюсь туда в самое ближайшее время.
— Да, непременно приезжайте, — сказал Винсент.
Он почти не слушал Кэй и машинально отвечал на ее вопросы. Всем своим существом он впивал ее красоту с неутолимой жаждой мужчины, слишком долго томившегося у студеного родника одиночества. Черты лица у Кэй были, как у большинства голландок, крупные, но отточенные и отшлифованные до изящества. Волосы ее не были ни пшенично-желтые, ни красно-рыжие, как у других ее соотечественниц, нежно-золотистый цвет причудливо сочетался в них с ярко-огненным блеском, рождая теплое, мягкое сияние. Она оберегала свое лицо от солнца и ветра; белизна ее подбородка незаметно переходила в румянец щек, как на полотнах старых голландских мастеров. Глаза у нее были темно-синие, радость жизни так и искрилась в них, а полные губы были чуть-чуть приоткрыты, словно для поцелуя.
Видя, что Винсент молчит, она спросила:
— О чем вы думаете, кузен? Вы чем-то озабочены?
— Я думаю, что Рембрандт, наверное, захотел бы писать вас.
Кэй негромко рассмеялась, смех у нее был грудной и сочный.
— Рембрандт, кажется, любил писать только безобразных старух?
— Нет, — возразил Винсент, — он писал красивых старух, бедных и несчастных, тех, которые в печали и горе обрели свою истинную душу.
Кэй в первый раз внимательно всмотрелась в Винсента. Когда он вошел в комнату, она лишь бегло скользнула по нему взглядом, отметив копну ярко-рыжих волос и крупное, грубоватое лицо. Теперь она разглядела полные губы, глубоко посаженные горящие глаза, высокий ван-гоговский лоб и могучий подбородок, направленный прямо на нее.
— Простите меня, я сказала глупость, — тихо, почти шепотом извинилась она. — Я понимаю, что вы хотели сказать о Рембрандте. Рисуя этих согбенных старцев, чьи лица избороздили безнадежность и страдания, он проникает в самую сущность красоты.
— О чем это вы так серьезно толкуете, дети? — спросил досточтимый Стриккер, появляясь в дверях.
— Мы знакомились, — ответила Кэй. — Почему ты не сказал мне, что у меня есть такой милый кузен?
В столовую вошел еще один мужчина, высокий и стройный, с открытой, обаятельной улыбкой. Кэй встала и нежно поцеловала его.
— Кузен Винсент, — сказала она, — это мой муж, минхер Вос.
Она вышла и через несколько минут возвратилась с двухлетним кудрявым мальчиком; у него было задумчивое лицо и синие материнские глаза. Кэй взяла его на руки. Вос обнял и ее и ребенка.
— Садись вот здесь, возле меня, Винсент, — сказала тетя Виллемина.
Кэй сидела напротив Винсента, а по обе стороны от нее — Вос и дядя Ян. Теперь, когда ее муж был рядом, она забыла о Винсенте. Румянец на ее щеках заиграл ярче. Однажды, когда ее муж тихо, сдержанным тоном сказал что-то остроумное, она быстро наклонилась в поцеловала его.
Трепетные волны их любви захлестывали Винсента. Впервые после того рокового воскресенья прежняя боль, причиненная Урсулой, поднялась в нем из каких-то таинственных глубин и властно охватила его душу и тело. Когда он увидел это маленькое семейство, где царили радостное единение и привязанность, ему стало ясно, что все эти тоскливые месяцы он жаждал, отчаянно жаждал любви и что совладать с этой жаждой не так-то просто.
3
Каждое утро Винсент вставал до рассвета и садился читать Библию. Около пяти часов он выглядывал в окно, выходившее на двор Адмиралтейства, и смотрел на рабочих, — длинной, неровной вереницей их черные фигуры вливались в ворота. По Зейдер-Зее сновали пароходики, а вдали, у деревушки, на другом берегу залива Эй, он различал плывущие мимо бурые паруса.
Когда солнце поднималось высоко и под его лучами таял туман, стоявший над штабелями леса, Винсент отходил от окна, завтракал куском сухого хлеба, выпивал стакан пива и садился на семь часов штурмовать латынь и греческий.
После четырех или пяти часов сосредоточенной работы голова становилась тяжелой; нередко Винсента бросало в жар, мысли у него путались. Он не знал, как после всех этих лет, полных душевной смуты, заставить себя регулярно и упорно заниматься. Он зубрил грамматику до тех пор, пока солнце не начинало клониться к закату — тогда наступал час урока у Мендеса да Коста. Винсент обычно ходил к нему по Бейтенкант, огибал часовню Аудезейдс, Старую и Южную церкви и выходил на извилистые улочки, где были разбросаны кузницы, бондарные и литографские мастерские.
Глядя на Мендеса, Винсент всякий раз вспоминал «Подражание Иисусу Христу» Рейпереса. Это был классический тип еврея с мудрыми, глубоко запавшими глазами, сухим, тонким, одухотворенным лицом и мягкой остроконечной бородкой стародавних раввинов. В еврейском квартале в этот поздний час было душно. Винсенту, просидевшему семь часов над греческим и латынью и еще несколько часов убившему на голландскую историю и грамматику, хотелось поболтать с Мендесом о картинах. Однажды он принес своему учителю «Крещение» Мариса.
Подставляя лист под пыльный сноп солнечных лучей, падавших из высокого окна, Мендес держал «Крещение» в своих тонких, костлявых пальцах.
— Это хорошо, — сказал он с гортанным еврейским акцентом. — Тут схвачен всеобщий дух религий.
Усталость Винсента как рукой сняло. Он начал с воодушевлением рассказывать о творчестве Мариса. Мендес тихонько покачивал головой. Ведь преподобный Стриккер платил ему большие деньги за то, чтобы он учил Винсента латыни и греческому.
— Винсент, — сказал он спокойно, — Марис чудесный художник, но время идет, не лучше ли нам приняться за дело? Как вы считаете?
Винсент вынужден был согласиться. По пути домой, после двухчасового урока, он часто останавливался и заглядывал в окна домов, где работали столяры, плотники и корабельные поставщики. Двери винного погреба были распахнуты настежь, и люди с фонарями то и дело входили и выходили оттуда, исчезая в темноте.
Дядя Ян уехал на неделю в Хелвойрт. Как-то вечером, зная, что Винсент остался один в большом доме на адмиралтейском дворе, к нему пришли Кэй и Вос и пригласили его обедать.
— Заходите к нам каждый вечер, пока не вернется дядя Ян, — сказала Кэй. — Мама просит вас обедать с нами каждое воскресенье после церковной службы.
После обеда все садились играть в карты, но так как Винсент играть не умел, он устраивался в тихом уголке и читал книгу Огюста Грюзона «История крестовых походов». Отсюда он мог видеть Кэй, смотреть, как она улыбается своей быстрой, многозначительной улыбкой. Она встала из-за стола и подошла к нему.
— Что вы читаете, кузен Винсент?
Он назвал книгу и добавил:
— Это чудная книжка, я сказал бы, что она написана в духе Тейса Мариса.
Кэй улыбнулась. Он всегда приплетает эти странные литературные аналогии.
— Почему же Тейса Мариса? — спросила она.
— Прочтите — и вы увидите, как это похоже на полотна Мариса, когда автор описывает древний замок на скале, сумерки осенних лесов, а вдали — темные поля и пахаря, идущего за белой лошадью.
Пока Кэй читала страницу, Винсент принес ей кресло. Она взглянула на Винсента, ее синие глаза потемнели в задумчивости.
— Да, — сказала она, — это похоже на Мариса. Писатель и художник пользуются разными средствами, но выражают одну и ту же мысль.
Винсент взял книгу и быстро провел пальцами по странице.
— А вот эту строчку можно найти у Мишле или Карлейля!
— Знаете, кузен Винсент, для человека, который так мало учился, вы удивительно образованны. Вы и сейчас много читаете?
— Нет, и хотел бы, да не могу. По правде сказать, это теперь мне уже не нужно, все можно найти в Писании, которое совершеннее и прекраснее любой книги.
— Ох, Винсент, — воскликнула Кэй, быстро вставая, — это так не похоже на вас!
Винсент удивленно уставился на нее.
— Вы мне гораздо больше нравитесь, когда ищете Тейса Мариса в «Истории крестовых походов», хотя отец и говорит, что вам надо быть сосредоточенней и не думать о подобных вещах. А сейчас вы толкуете, как заплесневелый деревенский священник.
Вос подошел к ним и сказал:
— Карты сданы, Кэй.
Кэй посмотрела секунду в глаза Винсента, сверкавшие под низко нависшими бровями, как раскаленные угли, потом взяла мужа за руку, и они снова сели за карты.
Когда солнце поднималось высоко и под его лучами таял туман, стоявший над штабелями леса, Винсент отходил от окна, завтракал куском сухого хлеба, выпивал стакан пива и садился на семь часов штурмовать латынь и греческий.
После четырех или пяти часов сосредоточенной работы голова становилась тяжелой; нередко Винсента бросало в жар, мысли у него путались. Он не знал, как после всех этих лет, полных душевной смуты, заставить себя регулярно и упорно заниматься. Он зубрил грамматику до тех пор, пока солнце не начинало клониться к закату — тогда наступал час урока у Мендеса да Коста. Винсент обычно ходил к нему по Бейтенкант, огибал часовню Аудезейдс, Старую и Южную церкви и выходил на извилистые улочки, где были разбросаны кузницы, бондарные и литографские мастерские.
Глядя на Мендеса, Винсент всякий раз вспоминал «Подражание Иисусу Христу» Рейпереса. Это был классический тип еврея с мудрыми, глубоко запавшими глазами, сухим, тонким, одухотворенным лицом и мягкой остроконечной бородкой стародавних раввинов. В еврейском квартале в этот поздний час было душно. Винсенту, просидевшему семь часов над греческим и латынью и еще несколько часов убившему на голландскую историю и грамматику, хотелось поболтать с Мендесом о картинах. Однажды он принес своему учителю «Крещение» Мариса.
Подставляя лист под пыльный сноп солнечных лучей, падавших из высокого окна, Мендес держал «Крещение» в своих тонких, костлявых пальцах.
— Это хорошо, — сказал он с гортанным еврейским акцентом. — Тут схвачен всеобщий дух религий.
Усталость Винсента как рукой сняло. Он начал с воодушевлением рассказывать о творчестве Мариса. Мендес тихонько покачивал головой. Ведь преподобный Стриккер платил ему большие деньги за то, чтобы он учил Винсента латыни и греческому.
— Винсент, — сказал он спокойно, — Марис чудесный художник, но время идет, не лучше ли нам приняться за дело? Как вы считаете?
Винсент вынужден был согласиться. По пути домой, после двухчасового урока, он часто останавливался и заглядывал в окна домов, где работали столяры, плотники и корабельные поставщики. Двери винного погреба были распахнуты настежь, и люди с фонарями то и дело входили и выходили оттуда, исчезая в темноте.
Дядя Ян уехал на неделю в Хелвойрт. Как-то вечером, зная, что Винсент остался один в большом доме на адмиралтейском дворе, к нему пришли Кэй и Вос и пригласили его обедать.
— Заходите к нам каждый вечер, пока не вернется дядя Ян, — сказала Кэй. — Мама просит вас обедать с нами каждое воскресенье после церковной службы.
После обеда все садились играть в карты, но так как Винсент играть не умел, он устраивался в тихом уголке и читал книгу Огюста Грюзона «История крестовых походов». Отсюда он мог видеть Кэй, смотреть, как она улыбается своей быстрой, многозначительной улыбкой. Она встала из-за стола и подошла к нему.
— Что вы читаете, кузен Винсент?
Он назвал книгу и добавил:
— Это чудная книжка, я сказал бы, что она написана в духе Тейса Мариса.
Кэй улыбнулась. Он всегда приплетает эти странные литературные аналогии.
— Почему же Тейса Мариса? — спросила она.
— Прочтите — и вы увидите, как это похоже на полотна Мариса, когда автор описывает древний замок на скале, сумерки осенних лесов, а вдали — темные поля и пахаря, идущего за белой лошадью.
Пока Кэй читала страницу, Винсент принес ей кресло. Она взглянула на Винсента, ее синие глаза потемнели в задумчивости.
— Да, — сказала она, — это похоже на Мариса. Писатель и художник пользуются разными средствами, но выражают одну и ту же мысль.
Винсент взял книгу и быстро провел пальцами по странице.
— А вот эту строчку можно найти у Мишле или Карлейля!
— Знаете, кузен Винсент, для человека, который так мало учился, вы удивительно образованны. Вы и сейчас много читаете?
— Нет, и хотел бы, да не могу. По правде сказать, это теперь мне уже не нужно, все можно найти в Писании, которое совершеннее и прекраснее любой книги.
— Ох, Винсент, — воскликнула Кэй, быстро вставая, — это так не похоже на вас!
Винсент удивленно уставился на нее.
— Вы мне гораздо больше нравитесь, когда ищете Тейса Мариса в «Истории крестовых походов», хотя отец и говорит, что вам надо быть сосредоточенней и не думать о подобных вещах. А сейчас вы толкуете, как заплесневелый деревенский священник.
Вос подошел к ним и сказал:
— Карты сданы, Кэй.
Кэй посмотрела секунду в глаза Винсента, сверкавшие под низко нависшими бровями, как раскаленные угли, потом взяла мужа за руку, и они снова сели за карты.
4
Мендес да Коста, видя, что Винсенту нравится говорить с ним на общие темы, несколько раз в неделю находил предлог проводить своего ученика после урока.
Однажды он завел Винсента в самую интересную часть города — это была окраина, тянувшаяся от Лейденской гавани близ парка Вондела и до вокзала. Тут было множество лесопилен и домиков рабочих с крохотными садиками — люди здесь жили очень тесно. Узенькие каналы то и дело пересекали улицы.
— Как это, должно быть, замечательно — служить священником в таком месте, — произнес Винсент.
— Да, — отозвался Мендес, набивая трубку и протягивая треугольный кисет Винсенту, — этим людям бог и религия гораздо нужнее, чем нашим друзьям из богатых кварталов.
Они шли по легкому деревянному мостику, до странности похожему на мостики в Японии. Винсент остановился и спросил:
— Что вы хотите сказать этим, минхер?
— У этих рабочих, — ответил Мендес, плавно проведя рукой в воздухе, — трудная жизнь. Если они болеют, у них нет денег на доктора. Если сегодня они не работают, завтра у них не будет хлеба, а работа их тяжела. Жилища у них, как вы сами видите, тесные и убогие. Нужда и несчастье всегда на пороге. Жизнь обделила их своими благами — им нужен бог для утешения.
Винсент зажег трубку и бросил спичку в канал.
— Ну, а люди в других кварталах? — спросил он.
— Они хорошо одеваются, живут в достатке, у них всегда есть деньги на черный день. Бог, по их представлениям, — богатый старик, весьма довольный тем, как он устроил дела на земле.
— Одним словом, — заметил Винсент, — они малость заплесневели.
— Что вы! — воскликнул Мендес. — Я этого не говорю.
— Но это говорю я.
В тот вечер Винсент разложил перед собой свои греческие книги и долго сидел, уставившись в стену. В памяти его всплывали лондонские трущобы, грязь и нищета, он вспомнил о своем желании стать проповедником и помогать беднякам. Затем он представил себе прихожан в церкви дяди Стриккера. Это были состоятельные, образованные люди, они знали толк в благах жизни и умели ими пользоваться. Проповеди дяди Стриккера были прекрасны, они воистину утешали, но кто из его прихожан нуждался в утешении?
С тех пор как Винсент поселился в Амстердаме, прошло полгода. Он уже начал осознавать, что прилежный труд едва ли заменит ему природные способности. Отодвинув словари и грамматику, он взялся за алгебру. В полночь приехал дядя Ян.
— Я увидел, что в твоей комнате свет, — сказал вице-адмирал. — А сторож говорит, что ты утром в четыре часа уже разгуливал по Адмиралтейству. Сколько же часов в день ты работаешь?
— Как когда. От одиннадцати до двенадцати.
— До двенадцати! — Дядя Ян покачал головой. Лицо у него становилось все огорченней. Вице-адмиралу было трудно примириться с мыслью, что в роду Ван Гогов есть тупица и неудачник. — Почему же так много?
— Надо сделать все, что положено, дядя Ян.
Мохнатые брови дяди Яна поползли вверх.
— Ну, как бы то ни было, — сказал он, — а я обещал твоим родителям позаботиться о тебе. Поэтому будь любезен лечь спать и никогда не засиживайся так поздно.
Винсент отодвинул тетради. Ему не нужен был сон, не нужны были ни любовь, ни сочувствие, ни развлечения. Ему нужно было одно — вызубрить эту латынь и греческий, алгебру и грамматику, чтобы выдержать экзамен, поступить в университет, получить сан священника и начать на деле служить богу.
Однажды он завел Винсента в самую интересную часть города — это была окраина, тянувшаяся от Лейденской гавани близ парка Вондела и до вокзала. Тут было множество лесопилен и домиков рабочих с крохотными садиками — люди здесь жили очень тесно. Узенькие каналы то и дело пересекали улицы.
— Как это, должно быть, замечательно — служить священником в таком месте, — произнес Винсент.
— Да, — отозвался Мендес, набивая трубку и протягивая треугольный кисет Винсенту, — этим людям бог и религия гораздо нужнее, чем нашим друзьям из богатых кварталов.
Они шли по легкому деревянному мостику, до странности похожему на мостики в Японии. Винсент остановился и спросил:
— Что вы хотите сказать этим, минхер?
— У этих рабочих, — ответил Мендес, плавно проведя рукой в воздухе, — трудная жизнь. Если они болеют, у них нет денег на доктора. Если сегодня они не работают, завтра у них не будет хлеба, а работа их тяжела. Жилища у них, как вы сами видите, тесные и убогие. Нужда и несчастье всегда на пороге. Жизнь обделила их своими благами — им нужен бог для утешения.
Винсент зажег трубку и бросил спичку в канал.
— Ну, а люди в других кварталах? — спросил он.
— Они хорошо одеваются, живут в достатке, у них всегда есть деньги на черный день. Бог, по их представлениям, — богатый старик, весьма довольный тем, как он устроил дела на земле.
— Одним словом, — заметил Винсент, — они малость заплесневели.
— Что вы! — воскликнул Мендес. — Я этого не говорю.
— Но это говорю я.
В тот вечер Винсент разложил перед собой свои греческие книги и долго сидел, уставившись в стену. В памяти его всплывали лондонские трущобы, грязь и нищета, он вспомнил о своем желании стать проповедником и помогать беднякам. Затем он представил себе прихожан в церкви дяди Стриккера. Это были состоятельные, образованные люди, они знали толк в благах жизни и умели ими пользоваться. Проповеди дяди Стриккера были прекрасны, они воистину утешали, но кто из его прихожан нуждался в утешении?
С тех пор как Винсент поселился в Амстердаме, прошло полгода. Он уже начал осознавать, что прилежный труд едва ли заменит ему природные способности. Отодвинув словари и грамматику, он взялся за алгебру. В полночь приехал дядя Ян.
— Я увидел, что в твоей комнате свет, — сказал вице-адмирал. — А сторож говорит, что ты утром в четыре часа уже разгуливал по Адмиралтейству. Сколько же часов в день ты работаешь?
— Как когда. От одиннадцати до двенадцати.
— До двенадцати! — Дядя Ян покачал головой. Лицо у него становилось все огорченней. Вице-адмиралу было трудно примириться с мыслью, что в роду Ван Гогов есть тупица и неудачник. — Почему же так много?
— Надо сделать все, что положено, дядя Ян.
Мохнатые брови дяди Яна поползли вверх.
— Ну, как бы то ни было, — сказал он, — а я обещал твоим родителям позаботиться о тебе. Поэтому будь любезен лечь спать и никогда не засиживайся так поздно.
Винсент отодвинул тетради. Ему не нужен был сон, не нужны были ни любовь, ни сочувствие, ни развлечения. Ему нужно было одно — вызубрить эту латынь и греческий, алгебру и грамматику, чтобы выдержать экзамен, поступить в университет, получить сан священника и начать на деле служить богу.
5
К началу мая, прожив в Амстердаме ровно год, Винсент почувствовал, что ему не суждено одолеть науки. Пока это было не признание факта, а лишь мысль о возможности неудачи, и всякий раз, как ему приходила такая мысль, он, стараясь отделаться от нее, задавал своему мозгу как можно более тяжкую работу.
Он ничуть бы не беспокоился, если бы речь шла только о трудностях и о его явной неспособности справиться с ними. Но его днем и ночью мучил другой вопрос: хочет ли он быть таким же умным, благовоспитанным духовным пастырем, как дядя Стриккер? Что будет с его мечтой о служении нищим, страждущим и угнетенным, если ему еще целых пять лет придется думать об одних склонениях и алгебраических формулах?
Как-то, в последних числах мая, под вечер, когда урок уже кончился, Винсент сказал Мендесу:
— Минхер да Коста, у вас не найдется времени погулять со мной?
Мендес догадывался, какое смятение переживает Винсент, он знал, что юноша вот-вот должен на что-то решиться.
— Ну, конечно. Я все равно хотел прогуляться. Воздух после дождя такой чистый. С удовольствием пройдусь с вами.
Мендес обмотал шею шерстяным шарфом и надел черное пальто с высоким воротником. Они шли, минуя синагогу, в которой три с лишним столетия назад был отлучен Барух Спиноза, а через несколько кварталов увидели старый дом Рембрандта на Зеестраат.
— Он умер нищим и отверженным, — сказал, не повышая голоса, Мендес, когда старый дом остался позади.
Винсент быстро взглянул на него. Мендес умел проникать в сущность дела раньше, чем о нем заходила речь. У этого человека был необыкновенно гибкий ум: все, что он слышал, видимо, проникало в самые сокровенные глубины его сознания. Дядя Ян и дядя Стриккер — те совсем другие, от них, что им ни скажи, все отскакивает, как от стенки, — или «да», или «нет». А вот Мендес непременно прежде окунет твою мысль в глубокий колодец своей древней мудрости, а потом уже отзовется на нее.
— Но все же он умер счастливым, — сказал Винсент.
— О да, — согласился Мендес, — он выразил себя во всей полноте и знал цену тому, что создал. Он — единственный из всех людей своего времени, кому это удалось.
— Что с того, если он знал себе цену? А вдруг он заблуждался? Вдруг мир был прав, отвергая его?
— Это не-имело значения. Не писать Рембрандт не рог. Хорошо он писал или плохо — не важно, но только Живопись делала его человеком. Искусство тем и дорого, Винсент, что оно дает художнику возможность выразить себя. Рембрандт сделал то, что считал целью своей жизни, и в этом его оправдание. Даже если бы его искусство ничего не стоило, то и тогда он прожил бы свою жизнь в тысячу раз плодотворнее, чем если бы подавил свой порыв и стал богатейшим купцом Амстердама.
— Да, конечно.
— И если произведения Рембрандта сегодня дают радость всему миру, — продолжал Мендес развивать свою мысль, — то это уже не имеет никакого отношения к Рембрандту. Он прожил свою жизнь сполна, он сделал свое дело, хотя его продолжали травить, даже когда он был уже в могиле. Книга его жизни закрылась, и какая чудесная это была книга! Его упорство, его приверженность идее — вот что важно, а отнюдь не достоинства его картин.
У залива Эй они остановились, глядя, как рабочие грузят песком телеги, а потом долго шли по узеньким улицам, мимо увитых плющом садовых решеток.
— Ну, а как молодому человеку узнать, правильную ли он избрал дорогу? Предположим, он считает какое-то дело делом своей жизни, а потом убеждается, что он совсем не подходит для этого?
Мендес высвободил подбородок из воротника пальто, его черные глаза заблестели.
— Глядите, Винсент, какой красный отсвет падает от солнца вон на те серые облака! — воскликнул он.
Они вышли к гавани. В Зейдер-Зее, на фоне заката, отражались и мачты кораблей, и дома на набережной, и деревья. Мендес набил трубку и протянул, кисет Винсенту.
— Я уже курю, минхер, — заметил Винсент.
— Ах да, в самом деле. А не пройти ли нам вдоль дамбы до Зеебурга? Там еврейское кладбище, и мы посидим немного у могил моих родных.
Они молча шагали вперед, и ветер относил в сторону дым их трубок.
— Ни в чем нельзя быть уверенным твердо, Винсент, — сказал Мендес. — Можно лишь найти в себе мужество и силы делать то, что вы считаете правильным. Может статься, что вы и ошибались, но по крайней мере вы сделали, что хотели, а это самое главное. Вы должны поступать так, как велит вам разум, и пусть судит бог, что из этого выйдет. Если вы сейчас уверены в том, что призваны так или иначе служить создателю, то эта ваша уверенность должна стать для вас единственной путеводной нитью. Верьте себе и не робейте.
— А если я недостаточно подготовлен?
— Недостаточно подготовлены служить господу? — переспросил Мендес, еле заметно улыбаясь.
— Нет, недостаточно подготовлен, чтобы стать таким ученым служителем церкви, какие выходят из университета.
Мендес отнюдь не собирался давать Винсенту советы, он хотел лишь побеседовать с ним в самой общей форме, а потом пусть юноша сам решает свою судьбу. Вот они и дошли до еврейского кладбища. Тут все было просто, кругом стояли каменные надгробья с древнееврейскими надписями, росли кусты бузины, кое-где пятнами темнела высокая, густая трава. Мендес и Винсент подошли к каменной скамье на участке, отведенном для семьи да Коста, и присели на нее. Винсент спрятал трубку в карман. На кладбище в этот вечерний час было безлюдно, ни один звук не нарушал тишины.
— У каждого есть нечто свое, свой неповторимый характер, Винсент, — промолвил Мендес, глядя на могилы, в которых покоились его родители. — И если человек считается с этим, то, что бы он ни делал, в конце концов все бывает хорошо. Если бы вы продолжали служить продавцом картин, целостность вашего характера сделала бы вас хорошим продавцом. Так и с вашим служением богу. Настанет срок, и вы выразите себя во всей полноте, какой бы путь вы для себя ни избрали.
— А что, если я брошу Амстердам и не стану профессиональным священником?
— Это не имеет значения. Вы можете уехать в Лондон и стать там проповедником, или служить в магазине, или крестьянствовать в Брабанте. Чем бы вы ни занялись, вы все будете делать на совесть. Я чувствую в вашей натуре что-то очень хорошее, вы станете настоящим человеком. Вероятно, вы не раз будете считать себя неудачником, но в конце концов выразите себя, и это будет оправданием вашей жизни.
— Спасибо вам, минхер да Коста. Как помог мне этот разговор.
Мендес зябко поежился. Каменная скамья, на которой они сидели, была холодна, и солнце уже скрылось за морем. Они встали.
— Пойдемте, Винсент, — сказал Мендес.
Он ничуть бы не беспокоился, если бы речь шла только о трудностях и о его явной неспособности справиться с ними. Но его днем и ночью мучил другой вопрос: хочет ли он быть таким же умным, благовоспитанным духовным пастырем, как дядя Стриккер? Что будет с его мечтой о служении нищим, страждущим и угнетенным, если ему еще целых пять лет придется думать об одних склонениях и алгебраических формулах?
Как-то, в последних числах мая, под вечер, когда урок уже кончился, Винсент сказал Мендесу:
— Минхер да Коста, у вас не найдется времени погулять со мной?
Мендес догадывался, какое смятение переживает Винсент, он знал, что юноша вот-вот должен на что-то решиться.
— Ну, конечно. Я все равно хотел прогуляться. Воздух после дождя такой чистый. С удовольствием пройдусь с вами.
Мендес обмотал шею шерстяным шарфом и надел черное пальто с высоким воротником. Они шли, минуя синагогу, в которой три с лишним столетия назад был отлучен Барух Спиноза, а через несколько кварталов увидели старый дом Рембрандта на Зеестраат.
— Он умер нищим и отверженным, — сказал, не повышая голоса, Мендес, когда старый дом остался позади.
Винсент быстро взглянул на него. Мендес умел проникать в сущность дела раньше, чем о нем заходила речь. У этого человека был необыкновенно гибкий ум: все, что он слышал, видимо, проникало в самые сокровенные глубины его сознания. Дядя Ян и дядя Стриккер — те совсем другие, от них, что им ни скажи, все отскакивает, как от стенки, — или «да», или «нет». А вот Мендес непременно прежде окунет твою мысль в глубокий колодец своей древней мудрости, а потом уже отзовется на нее.
— Но все же он умер счастливым, — сказал Винсент.
— О да, — согласился Мендес, — он выразил себя во всей полноте и знал цену тому, что создал. Он — единственный из всех людей своего времени, кому это удалось.
— Что с того, если он знал себе цену? А вдруг он заблуждался? Вдруг мир был прав, отвергая его?
— Это не-имело значения. Не писать Рембрандт не рог. Хорошо он писал или плохо — не важно, но только Живопись делала его человеком. Искусство тем и дорого, Винсент, что оно дает художнику возможность выразить себя. Рембрандт сделал то, что считал целью своей жизни, и в этом его оправдание. Даже если бы его искусство ничего не стоило, то и тогда он прожил бы свою жизнь в тысячу раз плодотворнее, чем если бы подавил свой порыв и стал богатейшим купцом Амстердама.
— Да, конечно.
— И если произведения Рембрандта сегодня дают радость всему миру, — продолжал Мендес развивать свою мысль, — то это уже не имеет никакого отношения к Рембрандту. Он прожил свою жизнь сполна, он сделал свое дело, хотя его продолжали травить, даже когда он был уже в могиле. Книга его жизни закрылась, и какая чудесная это была книга! Его упорство, его приверженность идее — вот что важно, а отнюдь не достоинства его картин.
У залива Эй они остановились, глядя, как рабочие грузят песком телеги, а потом долго шли по узеньким улицам, мимо увитых плющом садовых решеток.
— Ну, а как молодому человеку узнать, правильную ли он избрал дорогу? Предположим, он считает какое-то дело делом своей жизни, а потом убеждается, что он совсем не подходит для этого?
Мендес высвободил подбородок из воротника пальто, его черные глаза заблестели.
— Глядите, Винсент, какой красный отсвет падает от солнца вон на те серые облака! — воскликнул он.
Они вышли к гавани. В Зейдер-Зее, на фоне заката, отражались и мачты кораблей, и дома на набережной, и деревья. Мендес набил трубку и протянул, кисет Винсенту.
— Я уже курю, минхер, — заметил Винсент.
— Ах да, в самом деле. А не пройти ли нам вдоль дамбы до Зеебурга? Там еврейское кладбище, и мы посидим немного у могил моих родных.
Они молча шагали вперед, и ветер относил в сторону дым их трубок.
— Ни в чем нельзя быть уверенным твердо, Винсент, — сказал Мендес. — Можно лишь найти в себе мужество и силы делать то, что вы считаете правильным. Может статься, что вы и ошибались, но по крайней мере вы сделали, что хотели, а это самое главное. Вы должны поступать так, как велит вам разум, и пусть судит бог, что из этого выйдет. Если вы сейчас уверены в том, что призваны так или иначе служить создателю, то эта ваша уверенность должна стать для вас единственной путеводной нитью. Верьте себе и не робейте.
— А если я недостаточно подготовлен?
— Недостаточно подготовлены служить господу? — переспросил Мендес, еле заметно улыбаясь.
— Нет, недостаточно подготовлен, чтобы стать таким ученым служителем церкви, какие выходят из университета.
Мендес отнюдь не собирался давать Винсенту советы, он хотел лишь побеседовать с ним в самой общей форме, а потом пусть юноша сам решает свою судьбу. Вот они и дошли до еврейского кладбища. Тут все было просто, кругом стояли каменные надгробья с древнееврейскими надписями, росли кусты бузины, кое-где пятнами темнела высокая, густая трава. Мендес и Винсент подошли к каменной скамье на участке, отведенном для семьи да Коста, и присели на нее. Винсент спрятал трубку в карман. На кладбище в этот вечерний час было безлюдно, ни один звук не нарушал тишины.
— У каждого есть нечто свое, свой неповторимый характер, Винсент, — промолвил Мендес, глядя на могилы, в которых покоились его родители. — И если человек считается с этим, то, что бы он ни делал, в конце концов все бывает хорошо. Если бы вы продолжали служить продавцом картин, целостность вашего характера сделала бы вас хорошим продавцом. Так и с вашим служением богу. Настанет срок, и вы выразите себя во всей полноте, какой бы путь вы для себя ни избрали.
— А что, если я брошу Амстердам и не стану профессиональным священником?
— Это не имеет значения. Вы можете уехать в Лондон и стать там проповедником, или служить в магазине, или крестьянствовать в Брабанте. Чем бы вы ни занялись, вы все будете делать на совесть. Я чувствую в вашей натуре что-то очень хорошее, вы станете настоящим человеком. Вероятно, вы не раз будете считать себя неудачником, но в конце концов выразите себя, и это будет оправданием вашей жизни.
— Спасибо вам, минхер да Коста. Как помог мне этот разговор.
Мендес зябко поежился. Каменная скамья, на которой они сидели, была холодна, и солнце уже скрылось за морем. Они встали.
— Пойдемте, Винсент, — сказал Мендес.
6
На другой день, когда город уже окутывали вечерние сумерки, Винсент стоял у окна, глядя на Адмиралтейство. На фоне бледного неба нежно рисовалась вереница тополей, высоких и стройных. «Раз я не в ладах со школьной наукой, — рассуждал Винсент сам с собой, — значит ли это, что я совсем бесполезный человек? В конце концов разве латынь и греческий непосредственно связаны с любовью к ближнему?»
Внизу по двору Адмиралтейства прогуливался дядя Ян. Вдали можно было различить мачты судов, стоявших в доках, а рядом совершенно черного «Атье» в окружении красных и серых мониторов.
«Я хочу всегда, всю жизнь служить богу, а не чертить треугольники и окружности. Я никогда не мечтал о большом приходе и о блестящих проповедях. Я хочу быть с униженными и страждущими — и хочу быть сейчас, сейчас, а не через пять лет!»
Зазвонил колокол, и со двора Адмиралтейства через ворота хлынула толпа рабочих. Фонарщик начал зажигать фонари. Винсент отошел от окна.
Он прекрасно понимал, что за этот год и отец, и дядя Ян, и дядя Стриккер потратили на него много времени и средств. Если он бросит ученье, они будут считать свои деньги пропавшими даром.
Что ж, он старался на совесть, изо всех сил. Работать больше двенадцати часов в сутки он не в силах. Очевидно, ученые занятия не для него. Он начал слишком поздно. Если он, неся людям слово божье, завтра же станет проповедником, будет ли это означать, что он потерпел неудачу? Если он исцелит болящего, ободрит уставшего, утешит грешника, обратит неверующего — неужели и тогда он будет неудачником?
Родные, конечно, так и скажут. Они скажут, что он вечный неудачник, пустой и неблагодарный человек, паршивая овца в роду Ван Гогов.
«Чем бы вы ни занялись, — сказал Мендес, — вы все будете делать на совесть. В конце концов вы выразите себя, и это будет оправданием вашей жизни».
Проницательная Кэй с удивлением уже разглядела в нем задатки узколобого захолустного священника. Да, таким он и будет, если останется в Амстердаме, где его истинные порывы глохнут с каждым днем. Он знает, где его место, а Мендес вселил в него мужество занять это место. Пусть близкие проклянут его, теперь ему уже все равно. Разве можно думать о самом себе, когда речь идет о боге?
Он быстро уложил свой чемодан и вышел из дома, ни с кем не простившись.
Внизу по двору Адмиралтейства прогуливался дядя Ян. Вдали можно было различить мачты судов, стоявших в доках, а рядом совершенно черного «Атье» в окружении красных и серых мониторов.
«Я хочу всегда, всю жизнь служить богу, а не чертить треугольники и окружности. Я никогда не мечтал о большом приходе и о блестящих проповедях. Я хочу быть с униженными и страждущими — и хочу быть сейчас, сейчас, а не через пять лет!»
Зазвонил колокол, и со двора Адмиралтейства через ворота хлынула толпа рабочих. Фонарщик начал зажигать фонари. Винсент отошел от окна.
Он прекрасно понимал, что за этот год и отец, и дядя Ян, и дядя Стриккер потратили на него много времени и средств. Если он бросит ученье, они будут считать свои деньги пропавшими даром.
Что ж, он старался на совесть, изо всех сил. Работать больше двенадцати часов в сутки он не в силах. Очевидно, ученые занятия не для него. Он начал слишком поздно. Если он, неся людям слово божье, завтра же станет проповедником, будет ли это означать, что он потерпел неудачу? Если он исцелит болящего, ободрит уставшего, утешит грешника, обратит неверующего — неужели и тогда он будет неудачником?
Родные, конечно, так и скажут. Они скажут, что он вечный неудачник, пустой и неблагодарный человек, паршивая овца в роду Ван Гогов.
«Чем бы вы ни занялись, — сказал Мендес, — вы все будете делать на совесть. В конце концов вы выразите себя, и это будет оправданием вашей жизни».
Проницательная Кэй с удивлением уже разглядела в нем задатки узколобого захолустного священника. Да, таким он и будет, если останется в Амстердаме, где его истинные порывы глохнут с каждым днем. Он знает, где его место, а Мендес вселил в него мужество занять это место. Пусть близкие проклянут его, теперь ему уже все равно. Разве можно думать о самом себе, когда речь идет о боге?
Он быстро уложил свой чемодан и вышел из дома, ни с кем не простившись.
7
Бельгийский евангелический комитет, куда входили преподобный ван ден Бринк, де Йонг и Питерсен, предполагал открыть в Брюсселе новую бесплатную школу, где ученики должны будут вносить лишь небольшую сумму за питание и квартиру. Винсент обратился в комитет, и его приняли в школу.
— Через три месяца, — заявил преподобный Питерсен, — вы получите назначение где-нибудь в Бельгии.
— Если он будет достаточно подготовлен, — угрюмо бросил преподобный де Йонг, обернувшись к Питерсену.
Де Йонг в молодости, работая мельником, потерял большой палец, и это толкнуло его на путь богословия.
— От проповедника, господин Ван Гог, прежде всего требуется умение говорить с людьми и доступно и красиво, — предупредил преподобный ван ден Бринк.
Из церкви, где происходила эта беседа, преподобный Питерсен вышел вместе с Винсентом; когда они оказались под ослепительным брюссельским солнцем, Питерсен взял его под руку.
— Я очень рад, что вы поступаете к нам, мой мальчик, — сказал он. — В Бельгии столь многое предстоит сделать, и вы с вашим молодым пылом, думается мне, очень здесь пригодитесь.
Винсент не знал, что греет его сильнее, теплое ли солнышко или неожиданная благосклонность священника. Они шагали по узенькой улице, которую с обеих сторон, словно утесы, обступали шестиэтажные каменные здания. Винсент не находил слов, чтобы ответить Питерсену. Наконец Питерсен остановился.
— Ну, мне в эту сторону, — сказал он. — Вот моя визитная карточка, и когда у вас выдастся свободный вечер, загляните ко мне. Буду рад потолковать с вами.
В евангелической школе оказалось всего три ученика, включая Винсента. Их препоручили учителю Бокме — низенькому жилистому человечку, с лицом, которое было словно вогнуто внутрь: если бы от его бровей к подбородку провести отвесную линию, она не коснулась бы ни носа, ни губ.
Товарищи Винсента были девятнадцатилетние деревенские парни. Быстро подружившись между собой, они принялись издеваться над Винсентом.
— Я хотел бы стать в душе как можно смиреннее, mourir a moi-meme[5], — сказал как-то Винсент, еще не подозревая ничего дурного, одному из них. И вот, видя, как он зубрит лекцию на французском или потеет над каким-нибудь ученым фолиантом, они всякий раз допытывались:
— Через три месяца, — заявил преподобный Питерсен, — вы получите назначение где-нибудь в Бельгии.
— Если он будет достаточно подготовлен, — угрюмо бросил преподобный де Йонг, обернувшись к Питерсену.
Де Йонг в молодости, работая мельником, потерял большой палец, и это толкнуло его на путь богословия.
— От проповедника, господин Ван Гог, прежде всего требуется умение говорить с людьми и доступно и красиво, — предупредил преподобный ван ден Бринк.
Из церкви, где происходила эта беседа, преподобный Питерсен вышел вместе с Винсентом; когда они оказались под ослепительным брюссельским солнцем, Питерсен взял его под руку.
— Я очень рад, что вы поступаете к нам, мой мальчик, — сказал он. — В Бельгии столь многое предстоит сделать, и вы с вашим молодым пылом, думается мне, очень здесь пригодитесь.
Винсент не знал, что греет его сильнее, теплое ли солнышко или неожиданная благосклонность священника. Они шагали по узенькой улице, которую с обеих сторон, словно утесы, обступали шестиэтажные каменные здания. Винсент не находил слов, чтобы ответить Питерсену. Наконец Питерсен остановился.
— Ну, мне в эту сторону, — сказал он. — Вот моя визитная карточка, и когда у вас выдастся свободный вечер, загляните ко мне. Буду рад потолковать с вами.
В евангелической школе оказалось всего три ученика, включая Винсента. Их препоручили учителю Бокме — низенькому жилистому человечку, с лицом, которое было словно вогнуто внутрь: если бы от его бровей к подбородку провести отвесную линию, она не коснулась бы ни носа, ни губ.
Товарищи Винсента были девятнадцатилетние деревенские парни. Быстро подружившись между собой, они принялись издеваться над Винсентом.
— Я хотел бы стать в душе как можно смиреннее, mourir a moi-meme[5], — сказал как-то Винсент, еще не подозревая ничего дурного, одному из них. И вот, видя, как он зубрит лекцию на французском или потеет над каким-нибудь ученым фолиантом, они всякий раз допытывались: