— Сейчас я сделаю тебе больно, если ты не уйдешь отсюда и не перестанешь мучить меня.
   — Сделай мне больно, Винсент. Ты делал мне больно и раньше. Нельзя любить, не испытывая боли.
   — Хорошо, тогда получай!
   Он крепко стиснул ее в объятиях, прижался ртом к ее рту, кусая его, с силой вдавливая в него свой поцелуй.
   Женщина приоткрыла мягкие теплые губы и позволила ему пить сладость своего рта. Она прижалась к нему всем телом, всем своим существом, полностью отдавая себя в его власть.
   Вдруг Винсент резко выпустил ее из рук, отшатнулся и шагнул к своему стулу. Женщина скользнула наземь рядом с ним, положила ему на колено руку и оперлась на нее подбородком. Он гладил ее пышные, лимонно-желтые волосы.
   — Ну, теперь ты видишь, что я говорю правду? — спросила она.
   Помолчав с минуту, Винсент сказал:
   — Ты приехала в Арль вслед за мной. Знаешь ли ты о Голубке?
   — Рашель — прелестное дитя.
   — И ты ничего не имеешь против?
   — Ты мужчина, Винсент, тебе нужна женщина. А поскольку в то время еще не наступил мой срок прийти к тебе, ты был волен делать, что хотел. Но теперь…
   — Теперь?
   — Теперь тебе нет в этом нужды. И никогда не будет.
   — Ты хочешь сказать, что ты…
   — Конечно, милый. Я люблю тебя…
   — И за что только ты любишь меня? Женщины всегда меня презирали.
   — Ты создан не для любви. Твое призвание — это работа.
   — Работа? Чушь! Я был безумцем! Какой толк в этих сотнях полотен? Кому они нужны? Кто купит их? Кто скажет мне хотя бы скупое слово похвалы, кто признает, что я сумел понять природу и передал ее красоту?
   — Придет день, и весь мир признает это, Винсент.
   — Придет день… Это пустая мечта! Вроде мечты о том, что когда-нибудь я стану здоровым человеком, что у меня будет дом, семья, что моя живопись даст мне средства к существованию. Я пишу уже восемь долгих лет. И за это время никто не пожелал купить у меня хотя бы одну картину. Я был поистине безумцем.
   — Да, но каким чудесным безумцем! Когда тебя не будет на свете, Винсент, мир поймет, что ты хотел сказать. Полотна, которые ты не можешь продать сегодня за сотню франков, будут стоить миллионы. Ах, ты смеешься, но я говорю тебе правду. Твои картины будут висеть в музеях Амстердама и Гааги, Парижа и Дрездена, Мюнхена и Берлина, Москвы и Нью-Йорка. Им не будет цены, потому что никто не захочет их продать. О твоем искусстве, Винсент, напишут целые книги, из романов и пьес люди узнают о твоей жизни. Там, где сойдутся хотя бы два человека, любящие живопись, имя Винсента Ван Гога будет священно.
   — Если бы я до сих пор не чувствовал вкус твоих губ, то решил бы, что брежу или схожу с ума.
   — Сядь рядом со мною, Винсент. Дай мне твою руку.
   Солнце стояло у них прямо над головой. Склон холма в лощина были окутаны серно-желтой дымкой. Винсент сидел в борозде, рядом с женщиной. Шесть долгих месяцев он ни с кем не разговаривал, кроме Рашели и Рулена. В нем бурлил и бился поток слов. Женщина заглянула в глубину его глаз, и он начал говорить. Он рассказал ей об Урсуле и о том времени, когда он служил приказчиком у Гупиля. Рассказал о своих бесплодных усилиях и разочарованиях, о своей любви к Кэй, о том, как он пытался жить с Христиной, введя ее женой к себе в дом. Рассказал о надеждах, которые он возлагал на свою живопись, о брани, которой его осыпали со всех сторон, об ударах, которые наносила ему судьба, о том, почему он хотел, чтобы рисунок его был грубым, мазок легким и стремительным, колорит жарким, накаленным; обо всем, что он хотел сделать для живописи а живописцев; наконец, о том, как он довел себя до полного истощения и болезни.
   Чем больше он говорил, тем больше волновался и взвинчивал себя. Слова лились из его уст, словно краски из тюбиков. В лад со словами дергалось все его тело. Он говорил пальцами, руками, локтями, плечами — вскочив на ноги, он расхаживал взад и вперед, и все его тело содрогалось. Сердце у него билось все чаще, кровь словно кипела, палящее солнце возбуждало в нем лихорадочную, яростную энергию.
   Женщина слушала его не шевелясь, не упуская ни одного слова. По ее глазам он видел, что она все понимает; Она с жадностью ловила то, что он говорил, и с жадностью ждала, что он скажет еще, всеми силами стараясь проникнуться его чувствами и принять все, что рвалось из его души.
   Вдруг Винсент замолчал. Он весь дрожал от возбуждения. Лицо и глаза у него налились кровью, ноги ослабели. Женщина притянула его к себе и усадила рядом.
   — Поцелуй меня, Винсент, — сказала она.
   Он поцеловал ее в губы. Они уже не были теперь прохладными. Винсент лег рядом с женщиной на жирную, рыхлую глину. Она целовала его глаза, уши, ноздри, целовала ложбинку на его верхней губе, прикасалась своим сладким, нежным языком к его языку и небу, трепещущими пальцами ласкала его заросшую волосами шею и плечи, гладила под мышками.
   Ее поцелуи пробудили в нем мучительную страсть, какой он не испытывал никогда в жизни. Каждая частица его тела томилась и ныла тупой болью плоти, которую была уже не способна насытить и успокоить одна только плоть. Никогда еще женщина не отдавалась ему с поцелуем горячей любви. Он прижимал ее к себе, ощущая, как под мягким белым платьем струится но ее жилам жаркая кровь.
   — Подожди, — сказала она.
   Она отстегнула серебряную пряжку на бедре и сбросила с себя платье. Ее тело отливало таким же темным золотом, как и лицо. Это было девственное тело, девственное до последней жилки. Он и не подозревал, что женское тело может быть вылеплено с таким совершенством. Он и не знал, что страсть может быть такой чистой, такой чудесной и опаляющей.
   — Ты весь дрожишь, дорогой, — сказала она. — Прижмись ко мне крепче. Не бойся, мой дорогой, мой милый мальчик. Делай со мной все, что хочешь.
   Солнце достигло зенита и стало спускаться по небосклону. От свирепых солнечных лучей земля за день накалилась, как печь. Она источала запахи того, что было посеяно, выросло и созрело в ней, а потом было сжато и снова умерло. Она пахла жизнью — острым, пряным запахом жизни, которая непрерывно рождалась и вновь обращалась в прах, готовый для нового творения.
   Возбуждение Винсента все возрастало. В нем бился и трепетал каждый фибр, и где-то внутри, в какой-то одной точке, этот трепет пронзал его резкой болью. Женщина открыла Винсенту свои объятия, отдавая ему весь свой пыл и принимая его мужскую ласку, она впивала его всепоглощающую страсть, которая все более и более переполняла его существо, и своими нежными объятиями, каждым своим движением вела его к сладкому беспамятству созидательных судорог последнего мгновения.
   Обессиленный, он уснул на ее груди.
   Когда Винсент проснулся, он был уже один. Солнце закатилось за горизонт. Пока Винсент лежал, зарывшись лицом в землю, на щеке у него налипла лепешка глины. Земля теперь похолодела, от нее шел запах полусгнивших, погребенных в ней растений. Он надел куртку и заячью шапку, взвалил на спину мольберт и взял полотно под мышку. По темной дороге он побрел к дому.
   Придя к себе, он кинул мольберт и чистое, пустое полотно на тюфяк и вышел на улицу, чтобы выпить где-нибудь чашку кофе. Облокотившись на холодный каменный столик и уткнув лицо в ладони, он мысленно вновь переживал все то, что произошло с ним в этот день.
   — Майя, — шептал он. — Майя… Слышал ли я когда-нибудь это имя?.. Оно значит… оно значит… что же оно значит?
   Он заказал еще чашку кофе. Через час он потащился по площади Ламартина обратно к дому. Дул холодный ветер. Вот-вот должен был хлынуть дождь.
   Полтора часа назад, войдя в спальню и швырнув мольберт на тюфяк, он даже не зажег свою керосиновую лампу. Теперь он чиркнул спичкой и поставил горящую лампу на стол. Желтое пламя осветило комнату. Уголком глаза Винсент заметил на тюфяке что-то цветное, яркое. Пораженный, он шагнул к тюфяку и взял в руки полотно, с которым ходил сегодня работать.
   В великолепии дивного солнца перед ним сияла осенняя роща — два зеленых, цвета бутылочного стекла, кипариса, похожие по форме на бутыли; три невысоких каштана, листья у них табачного и оранжевого тона; тис с бледно-лимонной кроной и фиолетовым стволом; два куста с кроваво-красной, пурпурной и багряной листвой; впереди немного песка, травы, и над всем — голубое-голубое небо с витым шаром серно-лимонного огня.
   Несколько минут он стоял, остолбенев, и смотрел на картину. Потом осторожно повесил ее, на стену. Отойдя к тюфяку, он сел, скрестив ноги, и стал смотреть на полотно, криво улыбаясь.
   — Это хорошо, — сказал он вслух. — Это сделано хорошо.


7


   Наступила зима. Целыми днями Винсент сидел в своей теплой, уютной мастерской. Тео писал, что Гоген, на один день приехавший в Париж, был в тяжелом состоянии духа и всеми силами сопротивлялся поездке в Арль. В мечтах Винсента его дом был не просто пристанищем для двух человек, а постоянной мастерской для всех художников Юга. Он обдумывал планы, как вместе с Гогеном они расширят жилую площадь в доме и наладят свою работу. Всякий художник, который захочет жить с ними, будет желанным гостем; вместо платы за приют он должен будет посылать Тео одну картину в месяц. Как только у Тео скопится достаточно полотен импрессионистов, он уйдет от Гупиля и откроет в Париже галерею Независимых.
   В своих письмах Винсент давал ясно понять, что Гоген будет распорядителем мастерской и старшиной всех художников, которые захотят тут работать. Винсент старался сберечь каждый франк, чтобы получше обставить свою спальню. Стены он выкрасил в бледно-фиолетовый цвет. Пол был из красных плиток. Он купил тонкие, зеленовато-лимонные простыни и наволочки, ало-красное одеяло и окрасил деревянную кровать и стулья в цвет свежего сливочного масла. Туалетный столик он покрыл оранжевой, таз голубой, а дверь лиловой краской. Он повесил на стену несколько своих картин, открыл ставни и, написав комнату, послал полотно Тео, чтобы брат знал, какая у него уютная спальня. Он написал ее в легких прозрачных тонах, как на японских гравюрах.
   С комнатой Гогена дело обстояло иначе. Украшать дешевыми, случайными вещами комнату распорядителя мастерской Винсент не хотел. Жена Рулена говорила, что ореховая кровать, которую ему так хотелось купить для Гогена, обойдется не дешевле трехсот пятидесяти франков, а таких денег у Винсента не было. Тем не менее он постоянно покупал мелкие вещи для комнаты друга и тем ставил свой бюджет на грань катастрофы.
   В те дни, когда у Винсента не было денег на модель, он, стоя перед зеркалом, снова и снова писал автопортреты. Приходила позировать ему и Рашель; однажды воскресным вечером побывала у него вместе со своими детьми мадам Рулен; мадам Жину, жена владельца кафе, куда постоянно ходил Винсент, позировала ему в своем арлезианском костюме. Он закончил ее портрет в один час. Фон он написал бледно-лимонным, лицо серым, платье черным, с пятнами берлинской лазури. Сидела мадам Жину в специально взятом для этого случая у соседей оранжевом деревянном кресле, облокотившись на зеленый стол.
   Молодой зуав, совсем мальчик, с мелкими чертами лица, с бычьей шеей и глазами тигра согласился позировать Винсенту совсем за пустячную сумму. Винсент написал его по пояс, в голубой — цвета эмали — форме зуавов, с красновато-оранжевыми шнурами и двумя бледно-лимонными звездами на груди. На его бронзовой кошачьей головке лихо сидела красная феска, фон на портрете Винсент сделал зеленым. Получилось дикое сочетание самых несовместимых цветов — резких, грубых, кричащих, — но характер зуава это вполне выражало.
   Винсент часами сидел у окна с карандашом и бумагой, отрабатывая рисунок, — ему хотелось несколькими штрихами очертить фигуру мужчины, женщины, ребенка, лошади или собаки так, чтобы голова, туловище и ноги составляли единое органическое целое. Он сделал копии многих своих летних картин, прикидывая в уме, что если бы он продавал в год пятьдесят полотен по двести франков за штуку, то мог бы есть и пить, не краснея, — у него было бы на это полное право.
   За зиму он сделал для себя массу удивительных открытий: он узнал, что, изображая тело, ни в коем случае нельзя применять берлинскую лазурь, ибо тело тогда становится безжизненным, словно деревянным; что тона на его полотнах должны быть гораздо плотнее и резче, чем теперь; что самый существенный элемент живописи на Юге — это контрасты красного и зеленого, оранжевого и голубого, серно-желтого и сиреневого; что своими полотнами он хотел сказать людям что-то утешительное, нечто такое, что есть в музыке; что он стремился вложить в образы мужчин и женщин нечто божественное, — то, что обычно символически обозначают нимбом вокруг головы и что он пытался выразить сиянием и трепетом своих красок; и, наконец, он понял, что для того, чьим уделом с рождения стала нищета, она неизбывна вовеки.
   Один из дядей Ван Гогов скончался и оставил Тео маленькое наследство. Зная о страстном желании Винсента жить вместе с Гогеном, Тео решил половину этого наследства потратить на обстановку гогеновской спальни и на его переезд в Арль. От радости Винсент был на седьмом небе. Он начал обдумывать, как еще лучше украсить свой дом. Ему хотелось написать дюжину панно с изображением великолепных арлезианских подсолнечников — симфонию голубого и желтого.
   Возможность переехать в Арль на деньги Тео Гогена, видимо, даже не обрадовала. В силу каких-то непонятных для Винсента причин, Гоген предпочитал околачиваться в Понт-Авене. Винсент рвался поскорей и получше украсить дом, чтобы к приезду старшины мастерская была готова.
   Наступила весна. Кусты олеандра на заднем дворе расцвели с таким невероятным буйством, что Винсент лишь диву давался. Рядом с только что распустившимися цветами на склоненных от тяжести ветках были уже увядшие, а молодые побеги, словно брызги зеленых струй, множились с неистощимой силой.
   Снова Винсент закинул мольберт за спину и снова отправился в поле — ему хотелось найти подсолнухи для задуманных двенадцати панно. Вспаханная земля была приглушенно-мягких тонов и напоминала цветом крестьянские сабо, по голубому, как незабудки, небу плыли хлопья белых облаков. Несколько подсолнухов Винсент написал на месте еще ранним утром, в самом стремительном темпе, а часть сорвал, унес домой и писал их в зеленой вазе. Стены дома снаружи Винсент, к немалой потехе обитателей площади Ламартина, заново выкрасил желтой краской.
   Когда все работы были закончены, пришло лето. Вместе с ним вернулся изнуряющий зной, и упорный мистраль, и беспокойство, которым был заражен самый воздух, и мучительный, тягостно-унылый вид окрестностей и самого городка, прилепившегося к склону холма.
   Тем временем приехал Гоген.
   Он сошел с поезда до рассвета и дожидался утра в маленьком ночном кафе. Хозяин кафе взглянул на него и воскликнул:
   — Да вы ж и есть тот самый его приятель! Я сразу признал вас.
   — О каком, черт подери, приятеле ты толкуешь?
   — Господин Ван Гог показывал мне портрет, который вы прислали. Вы на нем точь-в-точь, как вылитый.
   Гоген отправился будить Винсента. Встреча их была шумной и сердечной. Винсент показал Гогену дом, помог ему распаковать чемодан, расспрашивал о парижских новостях. Они без умолку разговаривали несколько часов.
   — Собираешься сегодня работать, Гоген?
   — Ты что, принимаешь меня за Каролюса-Дюрана? Вот я только-только сошел с поезда, схватил кисть и тут же увековечил прекрасный закат?
   — Нет, что ты, я просто так спросил…
   — Тогда не задавай дурацких вопросов.
   — Я тоже устрою себе сегодня праздник. Пошли, я покажу тебе город.
   Он повел Гогена по холму, через раскаленную солнцем площадь Мэрии; скоро они были уже на проезжей дороге, в другом конце городка. Зуавы маршировали взад и вперед по полю перед своими казармами; их красные фески горели на солнце. Винсент повел Гогена через небольшой парк к римскому форуму. Навстречу то и дело попадались арлезианки, вышедшие подышать свежим воздухом. Винсент с восхищением заговорил о том, как они красивы.
   — Ну, что ты скажешь об арлезианках, Гоген? — допытывался он.
   — Если хочешь знать, я от них не в таком уж восторге.
   — Ты не смотри на формы, ты погляди, какой у них цвет кожи. Полюбуйся, какой колорит придало им солнце.
   — А как тут насчет борделей, Винсент?
   — Ах, нет ничего приличного — только пятифранковые заведения для зуавов.
   Они вернулись домой и принялись обсуждать распорядок жизни. В кухне они прибили к стене ящик и положили в него половину наличных денег — столько-то на табак, столько-то на непредвиденные расходы, столько-то на квартиру. На крышку был положен лист бумаги и карандаш — записывать каждый франк, который берется из ящика. В другой ящик они положили остальные деньги, на еду, разделив их на четыре части — на неделю каждая.
   — Ты ведь хороший повар — правда, Гоген?
   — Превосходный! Научился, когда плавал в море.
   — Ну тогда ты и будешь стряпать. Но сегодня по случаю твоего приезда я сварю суп сам.
   Когда вечером Винсент подал суп, Гоген не смог его есть.
   — Но понимаю, как это ты умудрился сварить такую адскую бурду. Сказать по правде, это похоже на ту мешанину красок, которая у тебя на картинах.
   — А что тебе не нравится на моих картинах?
   — Дорогой мой, ты все еще барахтаешься в волнах неоимпрессионизма. Лучше бы тебе бросить этот метод. Он не отвечает твоей натуре.
   Винсент резко отодвинул тарелку.
   — И у тебя хватает смелости судить так с первого взгляда? Да ты, я вижу, заправский критик!
   — А ты посмотри сам. Ведь не слепой же ты, правда? Эти бешеные желтые цвета, например, они же совершенно беспорядочны.
   Винсент взглянул на свои панно.
   — И это все, что ты можешь сказать о моих подсолнухах?
   — Нет, дорогой друг, в них есть еще много такого, что можно критиковать.
   — Что те, к примеру?
   — Да, к примеру, их дисгармоничность. Они однообразны и незаконченны.
   — Это ложь!
   — Ах, сядь, пожалуйста, Винсент. И не гляди на меня так, как будто ты собираешься меня пристукнуть. Я много старше тебя, и у меня более зрелые взгляды. Ты все еще пробуешь, все еще ищешь себя. Слушайся моих советов, они принесут тебе пользу.
   — Извини меня, Поль. Я бы очень хотел, чтобы ты помог мне.
   — Прежде всего ты должен начисто выбросить из головы всякую чепуху. Ты целыми днями бредишь о Мейссонье и Монтичелли. Оба они ни к черту не годятся. Пока ты восхищаешься такого рода живописью, тебе не написать ни одного хорошего полотна.
   — Монтичелли был великим художником. Он так понимал колорит, как ни один его современник.
   — Твой Монтичелли был кретин и пьяница, вот кто!
   Винсент вскочил на ноги и метнул свирепый взгляд на Гогена. Тарелка с супом упала на красные плитки пола и разбилась вдребезги.
   — Ты не смеешь так говорить о Фада! Я люблю его почти как брата! Все эти разговоры о том, что он был пьяница и не в своем уме, — все это злостная клевета. Хотел бы я видеть, как это пьяница напишет такие картины, как Монтичелли! Напряженная работа, чтобы согласовать шесть основных цветов, глубочайшая сосредоточенность, тонкий расчет, умение решить тысячу вопросов в какие-нибудь полчаса — да тут необходим самый здравый ум! И притом абсолютно трезвый! А ты, повторяя сплетни о Фада, поступаешь ничуть не лучше, чем та баба, которая их распустила!
   — Тю-тю! Нашелся дурак, да не впору колпак!
   Винсент отшатнулся, словно ему выплеснули в лицо стакан холодной воды. Его душил гнев. Он пытался подавить свою ярость, но не смог. Хлопнув дверью, он ушел к себе в спальню.


8


   Наутро ссора была забыта. Они вместе напились кофе и пошли в разные стороны искать мотивы для пейзажа. Когда Винсент, страшно уставший от того, что он называл согласованием шести основных цветов, вернулся к вечеру домой, он увидел, что Гоген уже готовит ужин на керосинке. Они начали тихо и мирно беседовать; скоро разговор коснулся живописцев и живописи — единственного предмета на свете, в котором они были страстно заинтересованы.
   И схватка началась.
   Тех художников, которыми восхищался Гоген, Винсент презирал. Кумиры Винсента были в глазах Гогена исчадием ада. Они расходились буквально во всем, что касалось их ремесла. Любую тему они могли обсуждать спокойно, дружески, пока речь не заходила о самом для них дорогом — о живописи. Каждый отстаивал свою точку зрения до изнеможения, до хрипоты. Грубой физической силы у Гогена было вдвое больше, но бешеная страстность Винсента уравнивала их шансы в борьбе.
   Даже в том случае, когда они заговаривали о вещах, по поводу которых у них не было разногласий, доводы их звучали слишком запальчиво. К концу разговора головы у них раскалялись, как раскаляются пушки после баталии.
   — Тебе не бывать художником до тех пор, пока ты не привыкнешь, взглянув на натуру, уходить в мастерскую и писать ее с совершенно холодной душой, — говорил Гоген.
   — А я не хочу писать с холодной душой! Неужели ты так глуп, что не понимаешь этого? Я хочу писать горячо, страстно. Для этого я и приехал в Арль.
   — Все твои полотна — это лишь рабское подражание натуре. Ты должен научиться писать отвлеченно!
   — Отвлеченно! Боже милостивый!
   — И еще одно: тебе бы следовало поуважительней прислушиваться к Съра. Живопись — это абстракция, мой мальчик. В ней нет места для разных басен и для поучений, которыми ты тычешь в нос.
   — Я тычу в нос поучениями? Да ты рехнулся!
   — Если хочешь читать проповеди, Винсент, иди-ка ты обратно в священники. Живопись — это цвет, линия, форма и ничего более. Художник может воспроизвести декоративность природы — и точка.
   — Декоративность! — фыркнул Винсент. — Если ты хочешь брать в природе только декоративность, возвращайся на биржу.
   — Если я вернусь на биржу, то буду ходить по воскресеньям слушать твои проповеди. Но что же стремишься брать в природе ты, мой дорогой командир?
   — Движение, Гоген, движение и ритм жизни.
   — Ну, вот, додумался!
   — Когда я лишу солнце, я хочу, чтобы зрители почувствовали, что оно вращается с ужасающей быстротой, излучает свет и жаркие волны колоссальной мощи! Когда я пишу поле пшеницы, я хочу, чтобы люди ощутили, как каждый атом в ее колосьях стремится наружу, хочет дать новый побег, раскрыться. Когда я пишу яблоко, мне нужно, чтобы зритель почувствовал, как под его кожурой бродит и стучится сок, как из его сердцевины хочет вырваться и найти себе почву семя!
   — Сколько раз я тебе говорил, Винсент, что художник не должен забивать себе голову теориями.
   — Возьмем этот пейзаж с виноградником, Гоген. Ты только взгляни! Эти гроздья вот-вот готовы лопнуть и брызнуть соком прямо тебе в глаза. Или посмотри на этот овраг. Я стремился показать зрителю все те миллионы тонн воды, которые бились о его обрывы. А когда я пишу человека, мне надо передать весь поток его жизни, все, что он повидал на своем веку, все, что совершил и выстрадал!
   — К чему ты, черт возьми, клонишь?
   — А вот к чему, Гоген. Нива, которая прорастает хлебным колосом, вода, которая бурлит и мечется по оврагу, сок винограда и жизнь, которая кипит вокруг человека, — все это, по сути, одно и то же. Единство жизни — это лишь единство ритма. Того самого ритма, которому подчинено все: люди, яблоки, овраги, вспаханные поля, телеги среди вздымающейся пшеницы, дома, лошади, солнце. Та плоть, из которой состоишь ты, Гоген, завтра будет трепетать в виноградной ягоде, ибо ты и виноградная ягода суть одно и то же. Когда я пишу крестьянина, работающего в поле, я стараюсь написать его так, чтобы тот, кто будет смотреть картину, ясно ощутил, что крестьянин уйдет в прах, как зерно, а прах снова станет крестьянином. Мне хочется показать людям, что солнце воплощено и в крестьянине, и в пашне, и в пшенице, и в плуге, и в лошади, так же как все они воплощены в самом солнце. Как только художник начинает ощущать ритм, которому подвластно все на земле, он начинает понимать жизнь. В этом и только в этом есть бог.
   — Мой командир, да ты, я вижу, голова!
   Винсент дрожал с ног до головы, как в лихорадке. Слова Гогена ожгли его, будто пощечина. Он стоял, глупо разинув рот, и не мог вымолвить ни слова.
   — Нет, ты объясни мне, что ты хочешь сказать, что это значит?
   — Это значит, что время перебираться в кафе и выпить абсента.
   Через две недели Гоген сказал:
   — Давай-ка сегодня вечером сходим в тот самый дом, о котором ты говорил. Может быть, я найду там симпатичную толстушку.
   — Только, пожалуйста, не бери Рашель. Она моя.
   Они прошли через лабиринт мощенных камнем проулков и оказались в доме терпимости. Услышав голос Винсента, Рашель вприпрыжку выбежала из зала и бросилась к нему на шею. Винсент познакомил Гогена с Луи.
   — Господин Гоген, — сказал Луи, — вы ведь художник. Вы не выскажете свое мнение о двух новых картинах, которые я купил в прошлом году в Париже?
   — С удовольствием. Где именно вы их купили?
   — У Гупиля, на площади Оперы. Они вот здесь, в первой гостиной. Заходите, господин Гоген.
   Рашель провела Винсента в комнатку налево, усадила его в кресло, стоявшее у одного из столиков, и забралась к нему на колени.
   — Я хожу сюда уже полгода, и Луи ни разу не спросил моего мнения об этих картинах, — обиженно сказал Винсент.
   — Он не считает тебя художником, Фу-Ру.
   — Что ж, может быть, он и прав.
   — Ты меня больше не любишь, — сказала Рашель, надувая губы.
   — Почему ты так думаешь, Голубка?
   — Ты не приходил ко мне уже несколько недель.