— Спасибо, — сказал Винсент. — Мне здесь нравится. А теперь я, пожалуй, пойду к себе. Мы увидимся завтра утром? Нет? Тогда желаю вам всего доброго. И не забудьте прислать мне вашу статью.


2


   Каждое утро Винсент вставал до рассвета, одевался и шел пешком за несколько километров вниз по реке или бродил по окрестностям города, отыскивая живописные места. Каждый вечер он возвращался с готовым полотном — готовым, потому что Винсенту уже нечего было к нему добавить. Сразу после ужина он ложился спать.
   Он превратился в слепую, бесчувственную машину — писал одно полотно за другим, без передышки, даже не сознавая, что он делает. Фруктовые сады стояли в полном цвету. Винсент с неудержимой страстью писал их и не мог остановиться. Он уже не думал больше о своих картинах. Он просто писал. Все восемь лет напряженного труда проявились теперь в могучем приливе творческой энергии. Порой, начиная работу с первыми проблесками зари, он заканчивал полотно уже к полудню. Тогда он возвращался в город, выпивал чашку кофе и снова шел с чистым холстом куда-нибудь в другую сторону.
   Он не имел ни малейшего представления, хороши ли теперь его картины. Его это не тревожило. Он был опьянен красками.
   С ним никто не разговаривал. Он тоже не заговаривал ни с кем. Те скудные силы, которые оставались у него от упорной работы, он тратил на борьбу с мистралем. Не меньше трех дней в неделю ему приходилось привязывать мольберт к вбитым в землю колышкам. Холст трепетал и бился на ветру, словно простыня на веревке. К вечеру все тело у Винсента ныло, как будто после жестоких побоев.
   Винсент постоянно ходил без шляпы. От свирепого солнца волосы у него на макушке мало-помалу стали выпадать. Когда он, вернувшись в гостиницу, ложился на постель, у него было такое чувство, словно ему на голову нахлобучили горшок с горящими угольями. Солнце совсем ослепило его. Он уже не мог отличить зелень полей от голубизны неба. Но, кончив работу и принеся ее в комнату, он убеждался, что на его полотне запечатлела свое сияние и блеск сама природа.
   Однажды он работал в саду с сиреневой землей, красной изгородью и двумя розоватыми персиковыми деревьями на фоне неба, где голубое чудесно сочеталось с белым.
   «Пожалуй, это будет лучший пейзаж из всех, какие я написал», — сказал себе Винсент.
   В гостинице его ждало письмо, извещавшее, что в Гааге скончался Антон Мауве. На полотне с персиковыми деревьями Винсент сделал надпись: «В память о Мауве. Винсент и Тео» — и послал его в дом на Эйлебоомен.
   На другое утро Винсент набрел на сливовый сад, весь в цвету. Он начал писать, но тут поднялся яростный ветер, он налетал порывами, словно морской прибой. В минуты затишья солнце заливало своим сиянием сад, и белые цветы ярко сверкали в его лучах. Ветер грозил каждую минуту опрокинуть мольберт, но Винсент все писал и писал. Это напоминало ему схевенингенские времена, когда он работал под проливным дождем, в тучах песка, в соленых брызгах морской воды. Белый цвет на полотне отливал всеми оттенками желтого, голубого и сиреневого. Когда он кончил писать, то увидел на своей картине нечто такое, чего он вовсе и не думал в ней выразить, — мистраль.
   — Люди подумают, что я писал ее спьяну, — рассмеялся Винсент.
   Ему вспомнилась строчка из письма, которое он получил от Тео накануне. Минхер Терстех, приехав в Париж, сказал, глядя на полотно Сислея: «У меня такое чувство, что художник, написавший его, порядком выпил».
   «Если бы Терстех видел мои арлезианские работы, — думал Винсент, — он решил бы, что у меня белая горячка!»
   Жители Арля сторонились Винсента. Они видели, как он без шляпы еще до рассвета спешил за город, взвалив на спину мольберт, решительно выставив вперед подбородок, с лихорадочным блеском в глазах. Они видели, как он возвращался: глаза под насупленными бровями — словно два огненных круга, красное, как парное мясо, темя, сырое полотно под мышкой… Он размахивал руками и что-то бормотал себе под нос. Ему дали прозвище, которое знал весь город: «Fou-Rou!»[28]
   — Может быть, я и в самом деле рыжий дурак, — говорил он себе, — но что же делать?
   Хозяин гостиницы без зазрения совести обсчитывал Винсента при каждом удобном случае. Винсент нигде не мог прилично поесть, так как жители Арля питались дома. Цены в ресторанах были высокие. Винсент обошел их как-то раз все до единого, спрашивал крепкого бульона, но везде получал отказ.
   — Нельзя ли поджарить картошки, мадам? — спросил он в одном ресторанчике.
   — Нельзя, сударь.
   — В таком случае, нет ли у вас риса?
   — Рис будет только завтра.
   — Ну, а как насчет макарон?
   — Для макарон у нас маловата плита.
   В конце концов он перестал заботиться о еде и кормился чем попало. Горячее солнце придавало ему сил, несмотря на то что он пренебрегал желудком. Вместо сытной пищи он поглощал абсент, табак и повести Доде о Тартарене. Долгие часы сосредоточенного труда за мольбертом изматывали ему нервы. Он чувствовал потребность подхлестнуть себя. Абсент взбадривал его на весь следующий день, мистраль только взвинчивал возбуждение, а солнце внедряло его в самую плоть.
   Лето становилось жарче и жарче, кругом все было сожжено его дыханием. Винсент видел вокруг себя лишь тона старого золота, бронзы и меди, осененные чуть поблекшим от зноя зеленовато-лазурным небом. От палящего солнца на всем лежал какой-то сернисто-желтый оттенок. Винсент лил на свои полотна поток яркой, сверкающей желтизны. Он знал, что желтый цвет не применялся в европейской живописи со времен Возрождения, но это не останавливало его. Тюбики с желтой краской пустели один за другим, кисть щедро наносила его на полотно. Картины Винсента были захлестнуты ослепительным солнцем, опалены им, они были насквозь пронизаны воздухом.
   Винсент был убежден, что создать хорошую картину ничуть не легче, чем найти алмаз или жемчуг. Он испытывал недовольство и собой и тем, что выходило из-под его кисти, но в нем теплился луч надежды, что рано или поздно он станет писать лучше. Порою эта надежда казалась призрачной. Но, только работая, Винсент чувствовал, что он живет. Иной жизни у него не было. Он был лишь механизмом, слепым автоматом, который глотал по утрам еду и кофе, жадно хватал краски, выплескивал их на холст, а вечером приносил законченное полотно.
   Для чего? Для продажи? Конечно, нет! Он знал, что никто не купит его картины. Какой же смысл торопиться? Зачем он гонит, пришпоривает себя и пишет одну за другой десятки картин, для которых уже не хватает места под его жалкой металлической кроватью?
   Винсент уже не жаждал успеха. Он работал потому, что не мог не работать, потому что работа спасала его от душевных страданий и занимала его ум. Он мог обходиться без жены, без своего гнезда, без детей; мог обходиться без любви, без дружбы, без бодрости и здоровья; мог работать без твердой надежды, без самых простых удобств, без пищи; мог обходиться даже без бога. Но он не мог обойтись без того, что было выше его самого, что было его жизнью — без творческого огня, без силы вдохновения.


3


   Винсент пытался нанять натурщиков, но арлезианцы упорно отказывались. Они считали, что Винсент их уродует. Им казалось, что знакомые будут смеяться над их портретами. Винсент понимал, что если бы он писал так же слащаво, как Бугро, то арлезианцы не стыдились бы ему позировать. Пришлось оставить мысль о портретах и работать только над пейзажами.
   Лето было в разгаре, стояли великолепные знойные дни, ветер совсем стих. На полотнах Винсента преобладали желтые тона — от серно-желтого до золотистого. Он часто вспоминал Ренуара, его чистые, ясные линии. В прозрачном воздухе Прованса все казалось четким и ясным, словно на японских гравюрах.
   Однажды ранним утром он увидел девушку — у нее было кофейного оттенка тело, пепельные волосы, серые глаза, под бледно-розовой ситцевой кофточкой отчетливо проступали груди, твердые и маленькие. Во всем ее облике, в каждой линии ее девственной фигуры чувствовалось родство с этими знойными полями. С ней была мать, странного вида женщина. Грязновато-желтые и тускло-синие тона ее одежды в ярком солнечном свете прекрасно гармонировали с белыми и лимонно-желтыми цветами, росшими вокруг. За небольшую мзду женщины позировали ему несколько часов.
   Вернувшись к вечеру в гостиницу, Винсент поймал себя на том, что думает о девушке с кофейной кожей. Заснуть он никак не мог. Он знал, что в Арле есть веселые дома, их посещали главным образом зуавы — африканцы, привезенные в Арль для обучения военному делу; за вход там брали пять франков.
   Уже несколько месяцев Винсент не разговаривал ни с одной женщиной, кроме тех случаев, когда он просил чашку кофе или пачку табака. Он вспомнил сейчас, какие нежные слова говорила ему Марго, как она кончиками пальцев проводила по его лицу и быстро, страстно его целовала.
   Он вскочил с кровати, выбежал на площадь Ламартина и углубился в лабиринт темных улиц. Через несколько минут, взбираясь все выше по холму, он услышал где-то впереди страшный шум. Он кинулся бежать и вскоре оказался на улице Риколетт, у входа в бордель, где полицейские укладывали в повозку двух зуавов, заколотых пьяными итальянцами. Красные фески зуавов валялись в луже крови, растекшейся по камням мостовой. Другой наряд полицейских, схватив итальянцев, тащил их в тюрьму, а за ними бушевала разъяренная толпа, крича:
   — На фонарь их! На фонарь!
   Винсент воспользовался суматохой и незаметно проскользнул в дом терпимости — улица Риколетт, номер один. Луи, хозяин борделя, встретил его и провел в маленькую комнату, слева от зала, в котором за столиками пили вино несколько парочек.
   — У меня есть молоденькая девушка Рашель, очень милая, — сказал Луи. — Не желаете ли, сударь, ее? Если она вам не понравится, можете выбрать любую другую.
   — Можно взглянуть на нее?
   Винсент присел к столику и закурил трубку. Из зала донесся взрыв хохота, и в комнату танцующей походкой вошла девушка. Она уселась в кресло напротив Винсента и улыбнулась ему.
   — Я Рашель, — сказала она.
   — Неужели? — воскликнул Винсент. — Ведь ты еще совсем дитя.
   — Мне уже шестнадцать, — с гордостью заявила Рашель.
   — И давно ты в этом доме?
   — У Луи? Уже год.
   — Дай-ка я погляжу на тебя.
   Желтая газовая лампа освещала девушку сзади, лицо ее было в тени. Она откинула голову к стене и повернулась к свету, чтобы Винсент мог ее видеть.
   У нее было круглое, пухлое лицо, большие глуповатые глаза, мясистый подбородок и шея. Черные волосы были гладко зачесаны, отчего лицо казалось еще круглее. На ней было лишь легкое ситцевое платье и сандалии. Соски ее круглых грудей были нацелены прямо на Винсента, словно указующие персты.
   — Ты красива, Рашель, — сказал он.
   В ее пустых глазах заиграла ребячливая, веселая улыбка. Она закружилась на месте и схватила Винсента за руку.
   — Как хорошо, что я тебе нравлюсь, — сказала она. — Я люблю, когда я нравлюсь мужчинам. Тогда все гораздо приятнее, не правда ли?
   — Конечно. А я тебе нравлюсь?
   — По-моему, ты очень смешной, Фу-Ру.
   — Фу-Ру! Так ты знаешь меня?
   — Я видела тебя на площади Ламартина. Зачем это ты вечно таскаешь какую-то раму на спине? И почему никогда не носишь шляпы? Разве солнце тебя не печет? Смотри, какие у тебя глаза красные. Тебе больно?
   Ее детская наивность рассмешила Винсента.
   — Какая ты славная, Рашель. Будешь звать меня по имени, если я скажу, как меня зовут?
   — А как тебя зовут?
   — Винсент.
   — Нет, мне больше нравится Фу-Ру. Ты не против, если я буду звать тебя Фу-Ру? И можно мне чего-нибудь выпить? Старый Луи следит за мной из зала.
   Рашель притронулась пальцами к своей шее; Винсент смотрел, как они погружались в мягкое тело. Она улыбалась своими глуповатыми голубыми глазами, и он понимал, что она улыбается в предвкушении счастья и хочет, чтобы и он был счастлив. У нее были ровные, красивые, хотя и темные зубы; полная нижняя губа слегка отвисала и почти закрывала впадинку над пухлым подбородком.
   — Закажи бутылку вина, — сказал Винсент. — Но не очень дорогого, — у меня мало денег.
   Когда вино было подано, Рашель спросила:
   — Не перейти ли нам в мою комнату? Там гораздо удобней.
   — Что ж, с удовольствием.
   Они поднялись по каменной лестнице и вошли в комнатку Рашели. Там стояла узкая кровать, шифоньерка, стул, на выбеленных стенах висело несколько цветных юлианских медальонов. На шифоньерке Винсент заметил две рваные, затасканные куклы.
   — Я привезла их из дому, — сказала Рашель. — Возьми их, Фу-Ру. Вот это Жак, а вот это Катерина. Я играю с ними в папу и маму. Ой, Фу-Ру, почему у тебя такое смешное лицо?
   Действительно, Винсент стоял посреди комнаты и глупо улыбался, — в каждой руке у него было по кукле. Вдоволь нахохотавшись, Рашель отняла у Винсента и Жака и Катерину, посадила их на шифоньерку, сбросила с ног сандалии и сняла платье.
   — Сядь, пожалуйста, Фу-Ру, — сказала она. — Давай играть в папу и маму. Ты будешь папа, а я мама. Ты любишь играть в папу и маму?
   Это была невысокая, коренастая и крепко сбитая девушка с выпуклыми, крутыми бедрами; ее острые груди сильно выдавались вперед, а пухленький круглый живот круто сбегал к промежному треугольнику.
   — Рашель, — сказал Винсент, — если ты будешь звать меня Фу-Ру, я тоже придумаю тебе имя.
   Рашель захлопала в ладоши и бросилась к нему на колени.
   — Ох, скажи, скажи, какое же это имя? Я люблю, когда мне придумывают новые имена.
   — Я буду звать тебя Голубкой.
   В светлых глазах Рашели мелькнуло недоумение и обида.
   — Почему же Голубкой, папа?
   Винсент легонько провел ладонью по ее круглому, девическому животу.
   — Потому что ты похожа на голубку: у тебя нежные глазки и маленький толстенький животик.
   — А это хорошо — быть голубкой?
   — Ну, конечно. Голуби очень милые, очень нежные… и ты такая же, как они.
   Рашель потянулась к нему губами и поцеловала его в ухо, потом вскочила с кровати и достала два стакана для вина.
   — Какие у тебя смешные уши, Фу-Ру, — сказала она между двумя глотками. Она пила, как пьют дети, сунув в стакан нос.
   — Тебе нравятся мои уши? — спросил Винсент.
   — Да. Они мягкие и круглые, как у щенка.
   — Возьми их, раз они тебе нравятся.
   Рашель громко засмеялась. Потом, поднеся стакан к губам, снова вспомнила шутку Винсента и снова засмеялась. С ее левой груди стекала тоненькая красная струйка вина, извиваясь по животу, исчезала в темном треугольнике.
   — Ты очень милый, Фу-Ру, — сказала она. — А все говорят, что ты тронутый. Ведь это неправда, верно?
   Винсент пожал плечами.
   — Я тронутый, но только чуть-чуть, — сказал он.
   — А ты будешь моим возлюбленным? — спросила Рашель. — У меня нет возлюбленного уже больше месяца. Будешь ходить ко мне каждый вечер?
   — Боюсь, что я не смогу ходить к тебе Каждый вечер, Голубка.
   Рашель надула губы.
   — Это почему же?
   — Помимо всего прочего, у меня нет денег. Понимаешь?
   Рашель игриво ущипнула его за правое ухо.
   — Если у тебя нет пяти франков, Фу-Ру, то, может быть, ты отрежешь свое ухо и дашь его мне? Я положила бы его на этажерку, играла с ним каждый вечер.
   — А потом ты вернешь его мне, если я принесу пять франков?
   — Ох, Фу-Ру, ты такой чудной и такой милый! Если бы все мужчины, которые приходят сюда, были как ты!
   — Тебе здесь нравится, Рашель?
   — О, конечно, здесь очень весело… и мне все нравится… кроме зуавов.
   Рашель поставила стакан на столик и обняла Винсента. Он чувствовал, как она прижалась к нему своим мягким животом, а ее острые груди словно прожгли его насквозь. Она впилась губами в его рот. Он чувствовал, что целует мягкую, бархатистую изнанку ее нижней губы.
   — Ты ведь придешь ко мне еще, Фу-Ру? Ты не забудешь меня и не пойдешь к другой девушке?
   — Я приду к тебе, Голубка.
   — Ну, а теперь мы поиграем, ладно? Будем играть и папу и маму.
   Когда через полчаса Винсент вышел от Рашели, его томила страшная жажда, которую он утолил, лишь выпив множество стаканов холодной, чистой воды.


4


   Винсент пришел к заключению, что чем тщательнее растерта краска, тем лучше она пропитывается маслом. Масло лишь растворяло краску; он не придавал ему особого значения, тем более что грубая фактура его картин его вполне устраивала. Вместо того чтобы покупать краски, которые были растерты в Париже на камне бог знает сколько дней назад, Винсент решил готовить их собственноручно. По просьбе Тео папаша Танги прислал Винсенту три разных хрома, малахит, киноварь, свинцовую оранжевую, кобальт и ультрамарин. Винсент растер их у себя в гостинице. Теперь краски не только обходились ему дешевле, но были более свежими и стойкими.
   Затем Винсент с огорчением убедился, что его холсты недостаточно впитывают краску. Тонкий слой грунтовки, покрывавший холст, не всасывал те щедрые мазки, которые клал Винсент. Тео прислал ему рулон негрунтованного холста. Винсент разводил по вечерам в маленькой миске грунт и покрывал им полотно, на котором он собирался писать утром.
   Жорж Съра научил его тщательно подбирать раму дли каждой картины. Посылая свои первые арлезианские работы в Париж Тео, Винсент давал точные указания, какую древесину надо взять для рамы и какой краской ее покрасить. Но он успокоился лишь тогда, когда сам начал делать рамы для своих картин. Он купил у бакалейщика деревянных планок, подгонял их под нужные размеры и красил в соответствующие цвета.
   Он растирал себе краски, сколачивал подрамники, грунтовал холсты, писал картины, мастерил рамы и красил их.
   — Жаль, что я не могу сам у себя покупать картины, — бормотал Винсент. — Тогда я был бы вполне обеспечен.
   Мистраль подул вновь. Казалось, природа неистовствовала. На небе не было ни облачка. Солнце пекло и слепило, стояла страшная сушь, жару сменял пронзительный холод. Сидя в комнате, Винсент писал натюрморт: синий эмалированный кофейник, ярко-синяя с золотом фарфоровая чашка, белый молочник в бледно-голубых квадратиках, синий майоликовый кувшин с красными, зелеными и коричневыми узорами, два апельсина и три лимона.
   Когда ветер стих, Винсент опять вышел на воздух и написал вид Роны с железным мостом на Тренкетай — небо и реку он сделал в тоне абсента, набережную написал лиловой, фигуры людей, облокотившихся на парапет, почти черными, самый мост — густо-синим, а темный фон оживил вспышкой оранжевого и яркими пятнами малахитовой зелени. Винсент пытался выразить в пейзаже бесконечную тоску, от которой сжалась бы душа зрителя.
   Вместо точного воспроизведения того, что он видел, Винсент выбирал краски и писал ими так, чтобы с наибольшей силой выразить себя самого. Он убедился, как справедливы были слова, которые сказал ему Писсарро в Париже: «Вы должны смело преувеличивать тот эффект, который дают краски, гармонируя или дисгармонируя друг с другом». В предисловии Мопассана к роману «Пьер и Жан» он нашел подобную же мысль: «Реалист, если он художник, будет стремиться не к тому, чтобы показать нам банальную фотографию жизни, а к тому, чтобы дать ее воспроизведение, более полное, более захватывающее, более убедительное, чем сама действительность».
   Он упорно, не разгибая спины, проработал целый день под солнцем в поле. В результате он написал полотно: широкая вспаханная нива с глыбами фиолетовой земли, уходящими к горизонту; фигура сеятеля в синих и белых тонах, вдали полоса невысокой, вызревшей пшеницы; и надо всем — желтое небо с желтым солнцем.
   Парижские критики сказали бы, что он пишет слишком быстро. Но Винсент думал иначе. Разве не переполнявшие его чувства, не искреннее восхищение природой двигали его кистью? А раз чувства его так сильны, что он работает, забывая о времени, раз мазок ложится за мазком легко и непринужденно, как слова в разговоре, значит, придет день, когда кисть опять будет валиться из рук и вдохновение уйдет от него. Значит, надо ковать железо, пока оно горячо, и складывать около себя готовые поковки.
   Винсент закинул мольберт за спину и пошел домой по дороге мимо горы Монмажур. Он шел так быстро, что скоро нагнал мужчину и мальчика, которые потихоньку брели впереди него. Винсент узнал старика Рулена, арлезианского почтальона, и его маленького сынишку. Винсент часто сиживал с Руленом в кафе, и ему не раз хотелось заговорить с ним, но удобного случая не представлялось.
   — Добрый день, господин Рулен, — сказал Винсент.
   — А, это вы, господин художник! — отозвался Рулен. — Добрый день. Я вот ходил с сыном погулять — сегодня ведь воскресенье.
   — Замечательный был денек, правда?
   — И впрямь замечательный. Чертов мистраль наконец-то унялся. А вы сегодня написали картину?
   — Да, написал.
   — Я человек простой, господин художник, и ничего не понимаю в искусстве. Но вы оказали бы мне большую честь, если бы позволили взглянуть на вашу картину.
   — С удовольствием.
   Мальчишка, подпрыгивая, убежал вперед. Винсент и Рулен шли рядом. Пока Рулен смотрел на полотно, Винсент внимательно разглядывал его самого. На голове у Рулена была синяя форменная фуражка, глаза у него были мягкие и пытливые, а длинная и широкая волнистая борода плотно прикрывала шею и воротник, падая на темно-синюю куртку. Винсент почувствовал в этом человеке ту же мягкость и мечтательность, которая так нравилась ему в папаше Танги. Он был как-то по-семейному трогателен, и пышная древнегреческая борода не вязалась с его простым крестьянским лицом.
   — Я человек простой, — повторил Рулен, — и вы уж простите меня, если я скажу что не так. Пшеница у вас совсем как живая, все равно что на том поле, которое мы прошли, — я видел, как вы там работали.
   — Значит, картина вам нравится?
   — Нет, я не могу сказать, что нравится. Я только чувствую, что у меня вот здесь что-то зашевелилось.
   И он провел рукой по груди.
   У подножия Монмажура они на минуту остановились. Красное солнце закатывалось над древним монастырем, его косые лучи падали на стволы и кроны сосен, росших среди скал, заливая деревья оранжевым огнем; а дальние сосны, как бы вписанные в нежное зеленовато-голубое небо, казалось, были нанесены берлинской лазурью. Белый песок и белые камни под деревьями будто кто-то слегка тронул синим.
   — Все это тоже совсем как живое, не правда ли, господин художник? — спросил Рулен.
   — Да, и останется живым, когда нас уже не будет на свете, Рулен.
   Они пошли дальше, продолжая вести тихую, дружескую беседу. Рулен говорил рассудительно и спокойно. У него был простой ум, простые и вместе с тем глубокие мысли. Он жил с женой и четырьмя детьми на сто тридцать пять франков в месяц. Почтальоном он прослужил уже двадцать пять лет, не получая никакого повышения — ему лишь делали ничтожные надбавки я жалованью.
   — Когда я был молод, — говорил он, — я много думал о боге. Но с годами бог как-то таял и таял в моей душе. Я еще могу увидеть его в поле пшеницы, которую вы писали, в закате солнца над Монмажуром, но когда думаешь о людях… и о мире, который они устроили…
   — Знаю, Рулен, но я все более и более убеждаюсь, что мы не вправе судить о боге по этому нашему миру. Мир этот — лишь неудачный набросок. Что вы делаете, когда видите в мастерской любимого художника неудавшийся набросок? Вы не пускаетесь в критику, а держите язык за зубами. Но вы вправе желать чего-нибудь получше.
   — Верно, — с радостью согласился Рулен, — что-нибудь хоть чуточку получше.
   — Чтобы судить о мастере, надо посмотреть и на другие его работы. Наш мир, видимо, создан в спешке, в один из тех черных дней, когда у творца был помрачен разум.
   На извилистую проселочную дорогу спускались сумерки. Пронзая плотное кобальтовое одеяло ночи, на небе затеплились первые искорки звезд. Наивные глаза Рулена смотрели Винсенту прямо в лицо.
   — Значит, вы полагаете, что есть и другие миры?
   — Не знаю, Рулен, я бросил размышлять обо всем этом с тех пор, как увлекся своим ремеслом. Но наша жизнь кажется мне в чем-то неполной, несовершенной. Ведь правда? Иногда мне думается, что подобно тому, как поезда и экипажи переносят нас с одного места на другое, точно так же тиф и чахотка переселяют нас из одного мира в другой.
   — Да, вы, художники, о многом думаете!
   — Рулен, вы не откажете мне в одном одолжении? Позвольте мне написать ваш портрет. Жители Арля не хотят мне позировать.
   — Вы окажете мне честь, сударь. Но зачем вам писать меня? Ведь я так некрасив.
   — Если только существует бог, Рулен, то, по-моему, у него именно такая борода и такие глаза, как у вас.
   — Вы смеетесь надо мной!
   — Наоборот, я говорю серьезно.
   — Приходите, пожалуйста, к нам завтра поужинать. Еда у нас очень нехитрая, но мы будем вам рады.
   Жена Рулена оказалась простой крестьянской женщиной и напомнила Винсенту мадам Дени. На столе, покрытом красно-белой клетчатой скатертью, было тушеное мясо с картошкой, хлеб домашней выпечки и бутылка кислого вина. После ужина Винсент рисовал мадам Рулен, разговаривая с ее мужем.
   — Во время революции я был республиканцем, — говорил Рулен, — но теперь я вижу, что мы ничего не добились. Правят ли нами короли или министры, мы, бедные люди, живем по-прежнему, ничуть не лучше. Прежде я думал, что, если у нас будет республика, мы станем все делить поровну.