Гостил Степа с женой у нас. Всего они прожили месяца два и оставили очень тяжелое впечатление. Степа за эти 9 лет, как мы его не видали, совсем вперед не подвинулся: не читал, не думал и только в том изменился, что мальчиком он не был самоуверен, в нем была критика к самому себе, и можно было ожидать, что с его отзывчивой горячей натурой из него выйдет хороший серьезный человек. А теперь он, остановившись совершенно в своем развитии, говорит, что читать ничего не надо, что все чепуха, что жить не стоит, поэтому над собой не работает и во многом – совершенный ребенок. Точно на это время его закупорили в банку и теперь его выпустили, и он говорит даже жаргоном этого времени: все jeux de mots {игра слов (франц.).}, жесты, шутки, теперь заменившиеся у нас другими, в тем сохранились в целости6.
   Сегодня уехал от нас Стахович, который, совершенно противоположно Степе, идет все вперед7. Он стал гораздо проще, добродушнее и яснее, и этот его приезд был для всех самым приятным. Одно все испортило, это, что он с папа спорил не хорошо, не логично говорил. Папа утверждал, что разные вероисповедания разъединяют людей, а Стахович доказывал обратное и привел неудачное сравнение, а именно, что это так же как языки: чем их больше знать, тем лучше. По-моему, это оттого неверно, что языки – это вещь совершенно внешняя: можно знать несколько языков и один другому не мешает, и поступки человека от них не зависят, и что, чем больше человек знает языков, тем он с большим числом людей может общаться. Тогда как человек несколько религий исповедовать не может искренно, все действия должны из нее истекать, и, исповедуя одну религию, нельзя поступать по правилам другой. Вот они немного вопрос и "обострили", но потом папа с Стахевичем целовался, и все уладилось. Сейчас приехали лошади, которые отвозили Стаховича, и привезли от него следующую записку:
   Помяните добрым словом вы того, кто улетел,
   Коль в усердьи бестолковом я не очень надоел.
   Пусть к моей бродячей доле граф не слишком будет строг,
   Пусть меня, резвясь на воле, не затопчет табунок.
   Снисходительной улыбки добиваяся от вас,
   Я, ей-богу по ошибке, разлетелся на Парнас
   "Табунком" называемся мы три: две Маши и я, потому что нашли, что мы похожи на табунок холостых кобылок в "Холстомере".
   22 октября. Четверг. Ясная Поляна.
   Чудная погода! Серенький денек, но до того теплый, что мы с Машей Кузминской выходим в одних платьях и туфлях. Мы живем здесь втроем: мы две и папа. Мы спим в комнате с образом. Тут же пьем чай, обедаем и целый день сидим. Спим на тахте и на стульях. Мама уехала с остальными в понедельник, а мы едем в субботу. Папа с нами целый день: шьет сапоги Маше, но они оказались ей малы, судя по тому, что мне малы; пишет, и вчера дал мне переписывать вещь, которая начинается с разговора в вагоне, не знаю, что будет дальше8; топит печь и много с нами беседует, особенно с Машей, которая, читая "В чем моя вера?", очень этим увлеклась и усумнилась во многом, во что прежде верила. Сейчас папа, наколов дров, пошел заниматься, я буду сейчас переписывать, а Маша, перемыв чашки, села опять за "В чем моя вера?". Прислуги у нас – Татьяша и Николай-повар, Марья Афанасьевна так живет в девичьей.
 
24 декабря 1887. 2 часа ночи.
 
   Обольяново-Никольское.
   Ужасно грустно, тяжело и стыдно. Сидела сейчас с Лизой, Анной Михайловной и Марьей Павловной, и они говорили о замужестве Матильды, Анночки и т. д. Есть же счастливые люди, которые полюбят, которых полюбят, и которые могут выйти замуж за того, кого любят. Мне все время было сердцу больно, и как только я о себе подумаю, сердце сожмется, и сильнее других чувств меня мучает стыд.
   Мне надо, я должна отделаться от этого чувства, должна протрезвиться, но мне мешает этому главное то, что я минутами думаю, что, может быть, не нужно от него отделаться, может быть, оно даст мне счастье. Лиза вопросительно на меня смотрит, знает, что мне ей надо многое сказать, а мне невозможно говорить что-либо. Во-первых, потому, что я боюсь того, что она скажет,- все меня покоробит,- а во-вторых, сказала бы еще, если бы не брат. Одного я ужасно боюсь, чтобы они не подумали, что Митя. Мне кажется, что Анне Михайловне это приходит в голову, и потому она со мной холоднее, чем прежде, но это было бы смешно. Я веду себя глупо, но не могу иначе. Конечно, я чаще говорю с Митей, но, если бы только Миша захотел видеть, он знал бы, что и дневники я дала Мите, чтобы Миша читал их, что все, что я говорю Мите, я говорю для того, чтобы знать, что Миша ответит на это.
   Еще горе – Всеволожский. Как бы это сказать им, что никогда этого быть не может, что когда я тогда говорила с Лизой, то я не видела возможности кого-либо когда бы то ни было полюбить, а что Всеволожский нравился моим родителям, и я желала полюбить его и выйти замуж за него потому, что тогда моя жизнь была пуста и бестолкова, и я думала, что могла бы полюбить кого я захотела бы. А вот же нет! Я опять себя чувствую молодой, и с такой силой чувствую прилив жизни, способности любить и не так легкомысленно, как прежде, как никогда до сих пор. Но я все торможу в себе, мне страшно запустить себя так далеко, чтобы не быть в состоянии вернуться, тем более что с его стороны – ничего, менее, чем ничего. Я зашла сейчас к Леве, где они вместе занимались, и, уходя, он так скучливо, холодно кивнул и сказал "прощайте", точно он только ждал того, чтобы я ушла. Я чувствую, что на меня опять, как во время затмения, находит беспокойство, при котором мне кажется, что можно от себя куда-нибудь уехать и что я тут долго не останусь. Я бы хотела кому-нибудь высказать все, совета спросить, поговорить по душе, но не с кем, кроме Лизы. Вероятно, ей и скажу в конце концов. Я любила раз, и то не сильно, и то меня полюбили прежде. Тогда я знала, как быть, а теперь в первый раз я полюбила сначала и совсем растерялась, чувствуя себя нелюбимой и неуверенной, что я буду в состоянии сделаться опять спокойной и холодной, когда нужно будет, когда он полюбит кого-нибудь, или когда я совсем твердо буду убеждена, что я или Ольга Андреевна для него – то же самое. Как стыдно, как стыдно! Я, которая всегда говорю, что любящая и нелюбимая женщина жалка и омерзительна, вот как я осрамилась. И я мало знаю его. Вдруг он не такой, каким кажется мне: умным и, главное, бесконечно добрым и справедливым?
   Избалованный он, но и я готова баловать его, если бы он требовал или желал этого. Фу, стыдно! Я сижу, вся красная от стыда, а все-таки хоть на бумагу, а надо кому-нибудь высказаться. Я спать не могу, а он, наверное, крепким сном спит. Где моя гордость? Да нужна ли она? Знает ли он это? Я думаю, что нет. И как отнесся бы он к этому? И, главное, как мне вести себя?
 

1888

 
14 января 1888. Москва.
 
   Ужасно давно не писала и, хотя часто хотелось писать, не делала этого оттого, что испортила себе свое писание тем, что дала читать свой дневник Олсуфьевым и боялась, что буду писать его, думая, что они будут его читать. Но я себе дам обещание никому его не давать, и тогда я опять могу свободно писать, ни о ком не думая, тем более что мне часто это хочется.
   Жизнь наша идет по-старому, т. е. как всегда в Москве: суетно, некогда, а вместе с тем праздно.
   Радостного и огорчительного в последнее время много. На первом плане теперь свадьба Ильи. Об этом много говорят. Мама относится к ним и к их планам прямо не сочувственно, хотя хочет Соню полюбить и старается со всеми Философовыми быть ласковой и любезной, но видно, что cela ne coule pas de source {это не от чистого сердца (франц.).}. Папа же говорит, что радуется этой свадьбе, хотя видно, что и он недоверчиво ко всему этому относится1. Искренно радуются только Ната, Орлов и Вера Толстая с девочками. Я же, как и все почти, думаю, что свадьба эта теперь, конечно, неизбежна, и что, пожалуй, больше вероятий, чтоб они были счастливы, чем наоборот, потому что ребята они честные, с самыми лучшими намерениями и сильно любят друг друга. Юны они очень, и годами, и умом, и непрактичны; ну, да от этого недостатка они вылечатся. Одно, что наверное будет, это что, как Лиза Олсуфьева говорит, они сделаются людьми совершенно некультурными и необразованными, а уж дети у них будут совсем дикари в этом отношении. Я ответила Лизе на это, что всякие люди нужны на свете, и думаю, что если они будут хорошие добрые люди и будут жить не только для своего удовольствия, а будут помогать окружающим, чем бог послал: и советами, и учением грамоте, и лечением, то это будет уже очень хорошо. Для себя я не желала бы только этого. Я последнее время очень мучусь тем, что я мало образована, и думаю, что всякий человек обязан учиться всему тому, чему только он может. Мне теперь очень трудно начинать. Во-первых, учение мне набило такую оскомину, которая скоро не пройдет и которая сделала то, что, отдыхая от нее, я совершенно отвыкла сосредоточиваться и работать умом. И, что ужасно жалко, я отвыкла ценить время. Теперь, когда у меня впереди свободный час, я не считаю, чтобы можно было его на что-нибудь употребить. Мне кажется, что один час – это такой коротенький промежуток времени, в который не стоит ничего затевать. А бывало, когда я училась, полчаса свободных – это было такое сокровище, в эти полчаса столько успеешь сделать. Я постараюсь опять привыкнуть употреблять всякую минуту. Это грех этого не делать. Мы затеяли, я и Соня Мамонова, читать по-английски вместе. Я этому очень рада, и если Соня это не прекратит, то я уже ни за что не перестану.
   Мне дом Мамоновых очень мил. Всегда к дому привязываешься, когда видишь и понимаешь отношения членов семейства между собой и когда эти отношения хороши. Я все жаловалась, что у меня нет близких и приятных домов в Москве, но я думала об этом и решила, что совсем не нужно их иметь много: один, два,- и уж можно себя считать счастливой, имея их. У меня – дома Толстых, Олсуфьевых и отчасти Оболенских и Философовых. К Философовым у меня с первого знакомства с ними было такое чувство, что в них все мне ясно, симпатично, но совсем неинтересно. Если я их встречала в толпе, они – совершенно как родные для меня, выделялись от всех. У меня есть пропасть действительных родных, к которым у меня менее родственное чувство, чем к ним. Толстые и Оболенские как-то к душе ближе, а Олсуфьевы не так родственны, но, пожалуй, теперь я их больше всех люблю. Мама говорит, что я, как все Толстые,- вампир: высосу из каждого все, что могу, и брошу и что с Олсуфьевыми будет так же. Не думаю, и даже наверное – нет, если только они ко мне не изменятся. Но если они от меня не отказались во время трескинской истории, то уж, наверное, не откажутся больше никогда, потому что я, наверное, до такой низости больше не дойду.
   Я теперь ужасно под Никольским влиянием. Мне это даже бывало неприятно, когда я там жила и чувствовала это; но теперь, кажется, у меня осталось только хорошее от них, т. е. вера в образование, простота и гонение на глупый тон, который у нас так часто бывает. Трудно определить, в чем он выражается, но это чувствуется: разговоры о влюблении, разные прозвища и словечки, которые у нас только употребляются и которые очень дурного тона, и вообще легкость и недобросовестность, с которыми говорится о самых серьезных вещах. Влюбление – это гадость, а любовь – это великое дело. И эти два слова так часто путают, и так часто говорят об этом тогда, когда надо молчать от страха, что словом оскорбишь это чувство, которое так чувствительно, что даже сама про себя не смеешь ни думать, ни писать, ни говорить. Люди с тактом понимают эту разницу и, говоря часто легко про всякие флирты и влюбления, не тронут настоящей любви. Но, по-моему, и они не должны это делать из страха, что грубые люди, подражая им, могут, не разобрав, сделать больно. Лиза в этом удивительно тонка. Раз в Никольском ночью мне было очень нехорошо. Она стала меня допрашивать, я ей немного рассказала и хотела, чтобы она все знала, но не могла договорить, и она, видя, что мне так нехорошо, больно, обидно, не стала допрашивать и только сказала: "Мне тебя очень жаль". Но так серьезно и просто, что мне стало легче. Какие это чудесные слова: "мне тебя жаль", и как они могут самого черствого человека размягчить. Говорят, что они – обидны. Для людей без сердца может быть – да.
   Чего я не люблю в Олсуфьевых, это их эпикурейства, " т. е. не люблю в принципе. На деле же я хуже их, но меня удивляет то, что это их не тяготит, и им не стыдно. Мне стоит стольких усилий всякое отречение от комфорта, и я так еще недалеко ушла, что я удивляюсь, как они, не стараясь себя переломить, не лежат целый день на диване и не требуют себе слуг для каждого шага. Я часто думаю, что, если я такая лентяйка неисправимая, то по крайней мере я сделаю своих детей стоиками, но потом додумалась, что, имея меня примером, навряд ли мои дети будут другими, и, следовательно, мне надо исправиться.
 
20 января. Среда.
 
   Все время стоят страшные морозы. На коньках я каталась только два раза; от самого декабря, может быть, только два дня было меньше десяти. Я простудила кучера, и мне ужасно стыдно. Он уже третий день лежит в жабе. И, главное, что я простудила его из-за пустяков: хотелось у Толстых доиграть роббер, и, хотя я знала, что он ждет и что очень морозно, я все-таки заставила его ждать. Когда это люди перестанут рабски подчиняться тем, которые им за это платят деньги? Уже на моих глазах многое страшно изменилось. Я помню: мы девочек 16-ти и 17-летних, которые у нас служили, иначе не называли, как Варька, Парашка, ребят, которые у нас служили – тоже, а теперь уже нас возмущает, когда мы это слышим. Надо учиться обходиться без прислуги, чтобы на старости лет (да и теперь) не быть беспомощной и рабой своих слуг. Говорят, в Москве устраивается общество, цель которого – обучать девушек и женщин разным практическим наукам: кройке, шитью, стряпне и т. д. Я непременно поступлю, если увижу, что это будет серьезно поставлено, а не будет модное учреждение для флиртов и свиданий.
   Этот, так называемый свет, до того опротивел мне, что я его выносить не могу. Вчера был the finishing touch {завершение (англ.).} моего к нему отвращения в лице Шидловского вечера. Скука была невыносимая, и я, сидя там, упрекала себя в том, что я скучаю.
   Я себе говорила, что стыдно на всех этих людей смотреть с презрением, что все-таки они – люди, может быть, лучше, чем я, и что можно же найти с ними что-нибудь общее, может быть услыхать от них что-нибудь интересное. Но именно потому, что все созваны и рассажены по местам для того, чтобы говорить, это уже парализовало язык каждого.
   Я решила, как можно старательнее, избегать всяких выездов из дому и быть больше с папа. Я вижу, что он чувствует себя одиноким, смотрит на меня, как на погибшую, и по вечерам разговаривает с Машей, чему я завидую.
   Вчера вечером он зашел ко мне в комнату и спросил у Левы:
   – Что это у тебя в руках?
   Лева должен был сказать, что это – браслет, который поливановцы подносили Зеньковецкой 2.
   Папа с грустью отвернулся и спросил меня, что я читаю.
   – Модный журнал.
   – А что Вера Толстая сегодня вечером делает?
   – В театре, а потом к Шидловским идет.
   Папа постоял, постоял. Мы все сидели, повеся голову. Он повернулся и ушел, а нам всем сделалось страшно стыдно.
   У меня как будто мало знакомых, а не могу ни одного вечера дома остаться: в понедельник обедала у Беклемишевых и с ними ездила на "Мазепу". Нельзя было не быть: Катя Давыдова приехала из деревни и настоятельно требовала меня видеть. Во вторник Левка подносил свой подарок Зеньковецкой. Надо же было это видеть! А потом Шидловские сказали, что со мной поссорятся навек, если к ним не приеду. Я просидела три акта "Бесталанной" и поехала к Шидловским, хотя охотнее осталась бы в театре.
   Чудная актриса Зеньковецкая! Она особенно тем трогательна, что она такая жалкая или умеет себя сделать такой жалкой, и потом, что она искренно играет. Левка говорит, что когда он пришел к ней за кулисы, она так плакала, что слезы так и катились по щекам. Нельзя слез удержать, когда она в последнем акте, обманутая, ни в чем не виноватая, вдруг увидавшая, что все счастье ее жизни отнято навсегда, когда ее виновный муж ее дергает за руку, думая, что она спит, опоминается от обморока и, стараясь глотать слезы, говорит: "Не буду, я больше не буду…" Это трогательно своей простотой и наивной задушевностью. Я никогда прежде такой актрисы не видала, но предчувствовала ее. Мне жаль, что Олсуфьевы не увидят ее: она еще только два раза будет играть здесь. На нее я не жалела бы тратить время свое, хотя не знаю – хорошо ли это или худо. Лева уверяет, что ее смотреть – это богу молиться.
   Сегодня среда, зовут к Лопатиным. Вера и Сережа будут там. Завтра к Мане Богдановой или читать Шекспира у Сони Мамоновой, и так – без конца. Я дивлюсь людям, которые зовут. Сама я, кроме Веры Толстой, двоюродных всех и Олсуфьевых – никому не рада. Я вообще роскоши не люблю, а мы – бездельные барышни – только ненужная роскошь, и часто не красивая и не изящная. Меня это часто огорчает. Я об этом много думаю и не могу не видеть, что и в доме, и, если бы выйти замуж, у мужа пользы от меня никакой быть не может. А любить только за то, что вместе живешь, что родня,- трудно. И я чувствую, что меня никто не любит, и я мало кого люблю. На днях я чувствовала себя ужасно одинокой и в таком духе, при котором дети обыкновенно ревут о том, что "меня никто не любит". И упрекала в душе других, что никто этого не замечает, не жалеет и не ласкает меня. Но потом пришла к тому заключению, что и я не заметила бы этого состояния в другом, и что все – ужасные эгоисты, и что Верин афоризм, что "одиночество есть мать всех пороков" можно заменить тем, что "эгоизм есть мать всех пороков", потому что и одиночество вытекает из эгоизма.
 
17 февраля 1888. Среда.
 
   Мне обидно, что у папа сидит всякий народ, а я, которой он больше всех нужен, не смею пойти к нему. Странные у нас отношения: часто я знаю, что он себя чувствует одиноким и был бы рад моей ласке, но какой-то глупый ложный стыд удерживает меня от того, чтобы пойти к нему. Вот сегодня у меня такой longing for him {тоска по нем (англ.).}, а знаю, что, если бы он сейчас вошел, я стала бы говорить о том, где была и что делала, и не показала бы ему ни уголка своей души.
   Еще что меня удерживает – это зависть к Маше. Я часто злюсь на нее и уверяю себя, что она "подлизывается", и поэтому я еще резче противоречу папа, чтобы доказать, что я из-за его одобрения не буду поддакивать. Коли я это пишу, то, значит, я сознаю, что я не права, но на деле как-то трудно выйти из этого тона.
   Все эти дни я устаю, как вол, и все из-за других, и не чувствую никакого удовлетворения в этом. Вчера делала с 12 до пяти несносные покупки для других, потом обедала у Шидловских для Маши Берс, которой в первый раз было жутко быть там одной, потом приехала домой, потом поехала к Оболенским, чтобы пристроить туда Машу Берс. Да еще прежде ездила за Машей сестрой к Капнист и, ложась вечером спать, мне так стало себя жалко за то, что, кроме чужих, даже никто не заметил, как я устала, и никто не поблагодарил меня. Изо всего, что я делаю, одно мне доставляет наслаждение – это мои ежедневные прогулки с детьми Оболенскими. И того я завтра лишусь.
   Со смерти Леонида 3 я каждый день (исключая вчерашний) заходила за ними, и мы шли куда-нибудь странствовать. Третьего дня мы ходили на Москву-реку к Нескучному саду, и нам так понравилось, что сегодня мы повторили эту прогулку. Утром я ходила проведать Сурикову, которая страшно больна 4. Оттуда зашла за Наташей и Юшей, привела их к нам завтракать, а после завтрака малыши забрали с собой черного хлеба и баранок, и, взяв с собой по дороге трех Нагорновых, мы пошли в Нескучный. Мне было немножко страшно сначала с этими семью детьми. Я боялась, что они не будут слушаться, но сейчас же увидала, что с сочувственным отношением к ним и вместе с тем с твердостью можно с ними на край света уйти и только радоваться на них. Мы дошли до самого Нескучного, вошли в него и все вместе восхитились красотой солнца, снега, деревьев, звуком своих собственных голосов и друг другом. Дорожки, конечно, не были расчищены, кроме одной, по которой бабы белье возят. Мы по ней и пошли, потом пролезли по снегу по колени до беседки, где ели свой хлеб и баранки. Потом мы за пятиалтынный отобрали у прачки ее сани, и малыши на них катались под гору к реке, и, наконец, я их убедила идти домой. Уже из сада они увидали порожние розвальни, которые ехали по направлению к Москве, и рысью все сбежали на реку, за 30 копеек наняли эти розвальни до Крымского моста, забрались все туда,- конечно, и я в том числе,- и покатили с визгом и хохотом на каждом ухабе.
   Что за дни стоят! И ночи! Я так ими наслаждаюсь и пользуюсь, и думаю, что потом не придется сказать, что, когда они стояли, я не умела ими пользоваться и ценить их.
   О чем я плачу? Это глупо и стыдно. Сейчас приходил Левка, и потому что он долго не уходил, я пришла в такую ярость, что чуть не бросила в него чернильницей и разревелась. Хороша я буду жена!
   Папа говорит, что кто любит как следует, только тогда женится или выйдет замуж, когда уверен, что он сделает счастливым любимого человека. Поэтому мне долго еще нельзя выйти замуж. Я в последнее время запустила себя и потому стала чаще сердиться. Было время, когда я чувствовала, что ничего и никто не в состоянии меня рассердить, а теперь – обратное.
   Никого нет около меня ласкового и любящего. Один сочувственный человек – это Трескин, и с тем я не смею разговаривать.
   Лиза приехала сегодня. Она мне показалась слишком холодной ко мне, может быть сравнительно с чувством радости, которое я испытала, увидав ее. Она мне сказала, что Миша приедет только в пятницу вечером, т. е. как раз в тот день, в который я уезжаю в Ясную. Тем лучше. У меня было искушение отложить свой отъезд до субботы, но потом я устыдилась своей слабости и глупости и поеду, как решила, в пятницу курьерским.
 
21 февраля 1888. Воскресенье.
 
Ясная Поляна.
 
   Сейчас я согрешила, но не раскаиваюсь в своем грехе. Роясь в комодах, я открыла дневник Маши и столько из него вынесла поучительного, что радуюсь своему поступку. Во-первых, мне стало страшно жаль ее. Хотя я всегда думала, что она чувствует свое одиночество в семье, нелюбовь к ней, но, никогда не испытавши ничего другого, я не думала, чтобы она так страдала от этого. Она пишет, что хочет убить себя, но что ее останавливает то, что она чувствует, что она нелюбима по своей собственной вине, и что она будет стараться побороть свои дурные стороны, чтобы ее любили.
   Она очень много сделала в этом направлении, и действительно, ее стали больше любить и мама, и папа, и я, и братья, и малыши. Это ужасное несчастье – иметь ее натуру: лживую, хитрую и вместе с тем чувственную и фальшиво-восторженную. Ее дневник – это такой сумбур, в котором разобраться невозможно. То, что она не видит ласки и любви дома, делает то, что она готова броситься на шею первому встречному и на каждой странице своего дневника влюблена в нового. Не понимаю ее истории с Пашкой. В дневнике она пишет все так же, как она это рассказывала, а осенью она так искренно мучилась и раскаивалась в том, что она выдумала всю эту историю, что я ей вполне поверила. Может быть, она сама себе лгала: ей нравилось записать такую историю в свой дневник. Не знаю теперь, говорить ли с ней об этом дневнике? Это было бы честнее, но политичнее ли?
   Если я изменю с ней во многом свой образ действия и вместе с тем скажу ей, что читала ее дневник, она поймет, почему я с ней – иначе, и это не будет так действительно, как если я, ничего не говоря, понемногу буду менять свой тон с ней.
   Мне кажется, что после папа (нет, даже рядом с ним) я – первая, которая имеет влияние на нее. И я так легкомысленно говорю с ней, даю ей примеры и так плохо пользуюсь своим влиянием. Всем в глаза бросается ее слепое подражание мне, хотя она совсем не глупее меня, а скорее напротив, и верит мне и любит меня очень. Это и по дневнику, и в жизни на каждом шагу видно. Это ей делает честь, потому что я с ней часто дурно обращаюсь и, главное, легкомысленно. Если мне весело вздор болтать, то я знаю, что найду в Маше благодарную слушательницу, и забываю, что она всему будет стараться подражать и что в мои хорошие минуты, когда мне хочется поделиться своим серьезным внутренним миром с кем-нибудь, я никогда к ней не обращусь.
   Да, она – жалкая девочка, и что-то с ней будет? Она в некоторых отношениях удивительно развита, она очень чутка, от нее не ускользнет ни один жест, ни одна интонация. Она все заметит и все оценит. Вместе с тем она ненавидит чтение и страшно невежественна. В практическом отношении она тоже плоха: бестолкова и непонятлива. Зато характер чудный; и что ее спасает – это критика ее к самой себе и страшные усилия для исправления своей натуры5.
   Я сижу одна в Ясной в комнате с образом. Татьяша с Марьей Афанасьевной – рядом в девичьей. Я из Москвы до Пахомова доехала с Лизой и Митей Олсуфьевыми и Соней Всеволожской, а оттуда одна. Сережа встретил меня, но остался в Туле ночевать, а я с Родивонычем в одних санях, а Татьяша в других – прикатила сюда. Очень хорошо было ехать: лошадь добрая, подъезжая, мы слышали песни на деревне, а в довершение наслаждений – здесь нас встретил кипящий самовар. Буду устраивать завтра все для молодых6, а теперь ложусь спать.
   Какая Соня Всеволожская милая девушка! Она, должка быть, бесконечно добрая, и что меня подкупило,- это, что во всех наших спорах с Олсуфьевыми она была на моей стороне. Лизавету я ужасно люблю, сама не знаю почему. Нет, знаю: она тоже добрая, веселая, милая и, хотя я ее больше люблю, чем она меня, все-таки она ласкова ко мне. Митю – не знаю, люблю ли его за него самого или за то, что он меня одобряет, но знаю, что когда папа нашел, что он имеет нездоровый вид, у меня сердце сжалось от жалости к нему. Ну, а Мишу – не знаю совсем, люблю ли.