Страница:
Сегодня знаю, что совсем нет, и минутами a craving and a longing for him {погибаю от тоски по нем (англ.).}. А может быть, просто у меня в сердце любовь, которую я совершенно произвольно воображаю себе принадлежащей Мише, и которую мне было бы очень легко перенести на другого.
Почему он, в Троицу ехавши, миновал Москву? Почему он из Таложни со всеми не приехал в Москву? Просто ему так удобнее, или у него есть какие-нибудь посторонние причины, или я тут при чем-нибудь? И если я при чем-нибудь, то прячется он от себя или от меня? Нет, это все мое воображение: и ни я ему, ни он мне совсем не нужен, и больше писать я об этом не буду.
Куда и на что мы годны? Я приехала сюда за делом, а теперь мне делать нечего, потому что без двух мужиков ничего мы с Татьяшей не можем переставить. И из нее я сделала изнеженную девушку, потому что, служа горничной, ей почти так же мало дела, как и мне, и, выйдя замуж, она будет только уметь шить и чисто убирать комнату, а воспитать детей и быть хорошей хозяйкой навряд ли она сумеет.
Приходила сейчас Мар[ья] Васильевна, просит денег, дров, хлеба и т. д. в то время, как я пила чай. Я ее напоила тоже, но денег мне было жалко ей дать. Я потом этому ужасно устыдилась и подумала, что расточать разные хорошие слова я не скупа, а когда доходит до дела, то слова поступкам не соответствуют. Я вижу, что я на опасной дороге, когда, говоря много высоких истин, этим как будто избавляешь себя от того, чтобы их исполнять на деле.
Как на дворе хорошо! Чепыж весь голый, чего я давно не видала и что странно поражает. Как хорошо! Как жить хорошо! Одно – зачем я одна? Зачем я не любима? И все это время, все эти чудесные минуты, которые я переживаю одна, зачем не с мужем? Тогда у меня не было бы стольких сомнений, как жить, как в каких случаях поступать; вдвоем и любя друг друга, все легче решить. Мне так жалко всего этого времени, которое я живу даром, и, хотя я думаю, что должно удовлетворить то сознание, что я другим могу быть полезна, все-таки временами желание своего личного счастья, желание любви одного человека к одной мне – сильнее, и я начинаю завидовать всем, имеющим это.
Обвенчали сегодня Илью, и я никак не думала, что эта свадьба будет такой радостной. С той минуты, как мы три – Вера, Маша и я – сели в карету, мы почувствовали такое умиление, радость и торжество от предстоящего события. Утро было чудное: яркое и морозное.
Прочла письмо Колички Ге к Бирюкову, которое кончается словами: "Целую тебя крепко и люблю тебя". И ужасно мне захотелось это сказать или написать кому-нибудь и, перебрав всех своих друзей, не нашла ни одного человека, которому я могла бы это сказать. Первая пришла мне в голову Вера, но она не ответила бы нежностью – из скрытности и из ложного стыда перед нежностями. А потом пришла в голову Лиза Олсуфьева, но она не ответила бы просто потому, что не любит меня. Ей мне всегда стыдно показывать свою нежность. Во-первых, потому, что она не любит меня, а во-вторых, мне кажется, что она не верит в то, что я ее так люблю. Я часто страдаю оттого, что мне некого любить и что меня никто не любит, и, хотя знаю, что это – от моего дурного характера, исправить его я не могу.
Еще потому я ни с кем не близка, что у меня установился презрительный взгляд на людей, которые не разделяют взглядов папа на жизнь. А к его последователям я не близка потому, что я очень плоха, слаба, и поэтому их высота меня раздражает, озлобляет и я, чтобы доказать, что я к ним не подлаживаюсь, говорю в их присутствии все, что противно их взглядам. Но все это не главное: надо сделаться всем нужной и никогда не надо сердиться.
Папа правду говорит, что всегда некогда, когда ничего не делаешь, а когда начнешь что-нибудь делать, времени кажется ужасно много.
Я сегодня шила, писала письма, вязала, и еще целый вечер передо мной свободный. Мы с Машей решили, когда у мама будет ребенок, взять Сашу к себе и ходить за ней всецело – делать ее физическое и моральное воспитание. А то у няни она так портится: искривлялась и искапризничалась совершенно. Маша видит только приятность в этом, но я знаю, как минутами будет тяжело, и трудно, и скучно, и отчаяние будет находить, но я все буду с терпением стараться переносить. Няня целый день ее обманывает, не мудрено, что она стала лгать. Ей внушают, что высшее вознаграждение – конфетка, она делается жадной, ее наказывают за всякий проступок, она приучается мстить.
Ужасно будет трудно с ней справляться. Будем грешить ужасно, но я все-таки думаю, что у нас из нее выйдет лучшая девочка, чем у няни.
Никогда не надо давать никому читать своего дневника, не перечитывать его самой и никакого значения ему не придавать, потому что пишешь его всегда в самые дурные, грустные минуты, когда чувствуешь себя одинокой и некому пожаловаться. Тогда хоть на бумагу, но надо облегчить себя от своего гнусного настроения, и это удается,- сейчас же успокаиваешься. Вот и сейчас: такая грусть и страх на меня напали, что боишься жить дальше. Вчера здесь убило стропилом бывшего управляющего Толстых, а сегодня двое мальчиков в реке утонули, и мы были там, и я щетками терла их желтые, без сомнения мертвые тела. Ужасно жутко: все кажется, что если тут такие ужасы, неужели может быть, что у нас все благополучно? И я жду папа, который должен приехать послезавтра, с большим нетерпением. Мне было бы отлично здесь жить, лучше и не надо бы, кабы не этот ужасный страх.
Так долго не писала; трудно было писать искренно. Одну минуту любила одно, желала одного, другую мечтала совсем об обратном, и то мне казалось диким и невозможным. От того так мучительно. И все, что я передумала и перечувствовала за это время, совершенно для меня бесплодно. Я не поумнела, напротив, запуталась и устала страшно. Жить надо каждый день и надо быть счастливой. Ведь счастье же есть? Отчего же его нет на мою долю? Ваничка женится; мне это все равно. Когда только что это узнала, это меня заинтересовало, но ни грустно, ни жалко не было.
Папа сегодня сказал хорошую вещь (это совсем некстати, но напишу, чтобы не забыть): что если бы люди перестали судить и наказывать, то все усилия, которые теперь тратятся на это, употребились бы на то, чтобы нравственно воздействовать на людей, и, наверное, это было бы успешнее. Разумеется, это справедливо: разве наказания могут исправить человека? Мне так ясно, что это невозможно, что я удивляюсь тем, которые этого не видят.
1889
Давно не было так хорошо жить на свете! Все любят, здорова, деятельна и не мучаюсь никакими сомнениями и вопросами. Элен у нас живет, и мы с ней друг друга возбуждаем к занятиям и поддерживаем в разных мелочах: в том, чтобы рано вставать, чтобы ходить пешком, не терять времени в безделье и т. д. Я решила начать заниматься опять рисованием и самой серьезно, строго и систематично учиться. Сначала рисовать хорошенько, а потом уже начать писать, и не сразу головы, а поучиться писать отдельные части – волосы, руки. В то же время проходить перспективу, читать, что есть интересного по этому предмету, и рисовать эскизы в альбом, когда только есть свободная минута. Зачем я буду заниматься живописью, я не знаю. Все советуют и, когда я это делаю, мне весело, и не только пока я рисую, а вообще все настроение поднимается, душа, как обнаженный нерв, все воспринимает и все чувствует.
Стала читать хорошо. Вчера утром читала во втором томе "Что читать народу"1 о "Власти тьмы" и плакала слезами. Очень ревела над "Обломовым" на днях, и это немного способствовало тому, что я решила не проспать жизнь. Но еще больше способствовала этому музыка.
Недавно был у нас Танеев и играл. Я в этот день утром была в тоске и бродила вокруг фортепьяно, тужа, что ни я сама, никто из домашних не играет. Так мне хотелось музыки, что я стала придумывать, к кому бы пойти, чтобы послушать музыку. Но осталась дома, и вдруг приходит Танеев и, разговаривая с папа об Аренском, предложил сыграть ему несколько вещей, потом сыграл вещицу Чайковского, "Баркаролу" Рубинштейна и потом говорит: "Хотите Бетховена?" Мы все заахали от радости, и он сыграл Appassionat'y. С первых же нот мы все улетели куда-то, я ничего не видала, забыла себя и все, что до этого было на свете, только чувствовала эту громадную вещь. И лицо мне корчило так, что я не могла удержать его мускулы на месте и уткнулась лбом в спинку стула. Когда он кончил, папа вышел из своего угла совсем заплаканный, у Леночки было испуганное лицо, и когда мы заговорили, у всех голоса были хриплые и чужие. Я думаю, что Танеев был в этот вечер в ударе и не всегда так играет. Бетховен, наверное, когда писал эту сонату, именно так себе ее воображал.
Ее лучше или иначе сыграть нельзя, т. е. не должно. Говорят, Танеев собирается с Гржимали приехать к папа сыграть "Крейцерову сонату". Я видела его вчера, но не спросила об этом. Мы, т. е. Леночка и я, обедали с ним у Масловых вчера. Вечером они и он проводили нас домой, и Танеев настаивал, чтобы пройти по Зубовскому бульвару, а потом звал в Нескучный сад. Леночка была с ним заодно, но я настояла, чтобы идти домой, потому что барышни, которые были с нами, соглашались неохотно. Зато мы сговорились на днях идти в Нескучный сад днем большой толпой. Танеев кроме того, что гениальный музыкант, очень милый малый, и у меня ужасно нехорошее чувство желания, чтобы я для него была больше, чем другие. Я знаю, что это дурно, и говорю себе, что это стыдно, и что я за такое поведение поплачивалась и ужасно раскаивалась после, но ничего не берет, и я себя ловлю на том, что делаю планы. Зачем? Я, конечно, никому не созналась бы в этом и пишу это с трудом, но я думаю, что, может быть, это пройдет, если я это напишу. Кабы Лиза и Миша Олсуфьевы были тут, конечно, этого не было бы.
Маша у Ильи, завтра приезжает. Я ей очень рада, но все-таки есть, эгоистическое чувство, что без нее папа со мной ласковее, и потому что, сравнивая ее со мной, ему, конечно, бросается в глаза, что она больше живет его жизнью, больше для него делает и более слепо верит в него, чем я.
Сейчас он приходил сюда и спрашивал, что я делаю. Я сказала. Он говорит: "И я тоже дневник пишу, но это секрет. Я уже три месяца пишу, но никому не говорю2. Я, говорит, даже прячу его". Я спросила, что он так пишет или с какой-нибудь целью. Он говорит: "Так. Про свою душевную работу. А ты тоже?" Я сказала – да. Он говорит, что его душевная работа состоит в том, чтобы добиться трех целей: чистоты, смирения и любви, и что когда он чувствует, что приближается к этому, то счастлив. Для меня последнее легче всего: я никого не ненавижу и, благодаря папа и отчасти Олсуфьевым, у меня довольно много любви к людям. Я думаю, что не могу не пожалеть человека, когда он в горе, как бы неприятен он мне ни был, и не могу никому сделать больно, не мучаясь раскаиванием после. Первое я тоже иногда испытываю, т. е. чувствую, что в душе нет нехороших помыслов, и живу аккуратно: много не ем, не сплю, и соблюдаю чистоту физическую. Зато второе только тогда я чувствую, пока случай не испытает меня. А когда надо перенести обиду, насмешки, или помириться с каким-нибудь злом, то я возмущаюсь и ропщу. Все это оттого, что свое личное благополучие так дорого. Вот теперь я решила так много заниматься живописью и вижу, что этого нельзя делать правильно, а можно только тогда, когда мое время и мой труд не нужны другим. Так, вчера утром Леночка просила переписать ей ноты, папа надо было переписать одну вещь – так рисовать и не успела.
Какой злодей сказал, что у меня способности к рисованию! Зачем я так много труда и старания трачу на то, чтобы учиться, когда ничего из моего рисования не выйдет? Сейчас я три часа сидела за Антиноем 3, и вышла такая гадость, какую бы ни один ученик в Школе не сделал. При этом моя близорукость, страшно раздражает меня. Напрягаешь все силы, чтобы увидать подробности, и добиваешься только того, что слезы выступают из глаз и уж ничего не видишь. Но я не хочу совсем отчаиваться: заведу очки сильнее и буду продолжать рисовать; если я увижу, что не подвинулась,- брошу навсегда.
Вчера я узнала, что умер виолончелист К. Давыдов. Меня эта смерть очень поразила: я его слышала на самом последнем его концерте и очень восхищалась им.
Вчера вечером, когда мы пришли от Масловых, у нас были Соня Мамонова и Жорж Львов, а Анна Михайловна Олсуфьева и Феня только что ушли; я их не видала. Сейчас жду к себе Соню Самарину и Лизу Беклемишеву. Утром приходила Маня Рачинская. Вот жалкая: богатая, хорошенькая, любит отца и брата, ими любима, и не только не может найти смысл жизни, но не умеет даже веселиться, ноет, какие-то глупости делает и всем завидует.
Я очень счастлива тем, что никогда не ропщу на окружающее меня и, если мне дурно, всегда виню одну себя. Но зато, когда хорошо, принимаю это, как незаслуженное, и всегда умею ценить и пользоваться всеми удовольствиями, которые мне посланы. Например, я так ценю, что я родилась именно в этой семье, что папа мой отец. Нет дня, чтобы я не чувствовала наслаждения и благодарности за то, что вокруг меня столько интересного, столько хороших людей, столько я слышу нового и хорошего. Так часто папа мне напоминает, как надо жить, и помогает мне в этом. Все мне открыто: я могу слышать хорошую музыку, видеть хорошие картины, могу знать художников, могу сама сделаться художницей, потому что мало того, что мне дана возможность видеть и слушать, говорят (но справедливо ли), что мне даны средства самой творить. Право, я очень счастлива и могла бы быть еще более, если бы была лучше, разумнее, строже к себе и вообще умнее.
Рисую, рисую, пишу, изучаю перспективу. Встаю рано и все еще бодра. Одно, что меня не отчаивает, а мучает и сердит, это что так мало выработана система преподавания живописи. Учителя прямо дают писать с натуры, когда еще не знаешь самых элементарных правил рисования, перспективы, анатомии. Все равно что если бы учитель музыки дал бы своему ученику сонату Бетховена, а он гамм бы еще не проходил. Наши лучшие художники сами ничего не знают, потому им и учить других нельзя. Так и не знаешь, как быть, чтобы идти вперед по настоящей дороге. И бьешься одна, хватаешь все, что только слышишь и видишь и прочтешь, а до многого приходится самой доходить, что должно было бы быть выработано опытом всех художников и что следовало бы преподавать всякому начинающему учиться. Страшно привыкнуть к ложной манере; так приглядишься к своим ошибкам, что перестанешь видеть их. Для этого надо много смотреть другого и писать вместе с другими, если это возможно. Мои планы теперь такие: буду писать nature morte, буду рисовать гипсы. Если буду писать головы с натуры, то буду писать очень неподробно, только общие тона, а то я вижу, что впадаю в ту ошибку, чтобы слишком выписывать подробности; тогда общий тон теряется, выходит пестрота. Не надо ни минуты забывать valeur {значения (франц.).} цветов и теней; все в этом, без этого никогда не будет рельефа.
Контуры, то есть планы светов, полутонов и теней тоже очень важно. Вообще к рисунку нельзя слишком строго относиться.
Думаю ездить на вечерние классы на Мясницкую. А недели через две или месяц возьму учителя и поучусь акварели.
Сегодня утром писала Мишу. Лицо кончила, но очень недовольна: плоско и пестро, и кажется рисунок неверен, хотя в чем? не вижу. И, как все дурные этюды, он очень вблизи недурен и очень издали, а на том расстоянии, на котором обыкновенно смотрят,- он плох.
Вчера вечером Маша приехала от Ильи, совсем – бедная – больная. Горло распухло и так болит, что ни говорить, ни есть не может. Меня эта болезнь напугала: что-то нехорошо. Вчера же Вера Александровна Шидловская упала с кресла и надломила себе бедро. Очень напугала всех, сама напугалась, потребовала священника, причащалась. Вера с женихом приезжала нам рассказать об этом.
Сегодня утром у папа был какой-то юнкер поговорить о религии. Папа нам потом рассказывал, что он говорил с ним очень хорошо и как особенно осторожно обращался с ним, чтобы не слишком резко осудить то, во что его учили верить. Поднялся вопрос о вине. Юнкер сказал, что не пьет. Папа пригласил его поступить в общество трезвости4, но он ответил, что находит иногда необходимым угощать. Папа спросил почему? "Да вот, например, когда Скобелеву понадобилось перерезать целое население и солдаты отказались это сделать – ему необходимо было их напоить, чтобы они пошли на это"5.
Папа несколько дней не мог забыть этого и всем рассказывал.
Вчера был грустный день. Обедали Миша Олсуфьев и Всеволожский, Орлов и Ден. Видеть Мишу Олсуфьева на этот раз нагнало на меня ужасную тоску и тревогу. Я не знаю, чего мне надо. Каприз это? Если бы я добилась своего, была бы я счастлива? Я сомневаюсь в этом. И это-то нагнало на меня грусть. Я уехала вечером в концерт, тогда как очень хотелось дома остаться, и дорогой такой на меня напал ужас, что я бы убилась с удовольствием, если бы был случай. Моя живопись тоже меня пугает. Что из нее выйдет? Убью много времени, труда, а никогда не дойду до того, чтобы быть в состоянии сказать посредством ее что-нибудь хорошее людям. Да я и не довольно хороший человек для этого.
Папа вчера написал маленькую статью об искусстве, и по ней я увидала, как мало шансов мне сделаться художником. Не надо мечтать об этом6.
Леночка и я решили, что изречение: "fais ce que dois, advienne que pourra" {делай, что должен, и будь что будет (франц.).} – очень хорошо и что мы будем ему следовать. И во всем так. Я постараюсь совсем забыть, что что-нибудь будет впереди, и только в данную минуту делать то, что следует. Тем более что может и не быть будущего – каждую минуту я могу умереть. А во-вторых, во всяком случае, я не могу предвидеть того, что будет; поэтому надо бросить мечтать и представлять себе и желать разные вещи. И тоже, что очень важно, надо быть смиренной, надо всякое тщеславие навсегда отбросить. Ну, дурно обо мне подумают, зато какое наслаждение чувствовать, что жизнь моя идет правильно и строго.
Трудно и страшно о себе теперь что-либо писать. Одно, что мне ничего не надо, кроме того, что у меня есть, и что то, что есть, дает мне столько радости, что больше и не нужно. Одно, что иногда меня страшно мучает, это что моя жизнь до сих пор была так полна ошибок и дурных поступков. Иногда мне приходит в голову, что придется все это искупить еще большими страданиями, чем я перенесла нынче осенью, и что я не могу быть любима после всего, что было. Я почти уверена, что меня нельзя любить, но просто ласковое отношение меня так радует, что мне теперь больше ничего не нужно. Какая разница со всем тем, что было со мной до сих пор! Кабы всякий дождался своей настоящей, которая всегда единственная, любви, как все были бы счастливы. Но я думаю, что прежние ошибки должны быть наказаны, и я ожидаю того, что я большей радости, как любить, не испытаю. Но и это радость большая. Не знаю, могла ли бы я сделать его счастливым, а это было бы хуже всего наказания, если бы я испортила его жизнь. Не буду писать об этом. Во-первых, не пишется, во-вторых, нельзя писать иначе, как если уверена, что никогда не покажешь ему того, что пишешь, а мне иногда представляется, как я все это и гораздо больше сказала бы ему. Будет ли это? Я никогда не смею об этом думать из страха, что я привыкну к этой мысли. В последний раз, как я была в Никольском, я в первый раз почувствовала, что мне нельзя отвыкнуть, что это уже навсегда. Но это не портит моей жизни – напротив. Будь что будет. У меня нет никаких мыслей, никаких убеждений, я ни о чем не рассуждаю, но чувствую, что я не дурная.
Страшно боюсь тоски. Еще ее нет, но она надо мной висит, и я чувствую, что когда она захватит меня, то будет очень плохо. Главное – это одиночество, которое я гораздо более чувствую здесь, в своей семье, чем с чужими. Все это от разлада, который, как ни старайся его не видать, лезет наружу каждую минуту.
За обедом мама упрекает папа в том, что на его корреспонденцию выходит слишком много денег, что пишут (он и Маша) и посылают все пустяки. Папа сидит и молчит. Маша тоже. Маша больна – жар и кашель. Ест одни картошки. Мама предлагает выписать ей воды, чтобы пить с горячим молоком. Маша коротко отвечает, что не будет ничего пить. Теперь она лежит одна в своей комнате, мама, конечно, не идет к ней, потому что все равно Маша не послушается ни одного совета и с досадой будет отвечать ей.
Надо поскорее понужнее дела, чтобы всей уйти в него и не заботиться ни о каких отношениях. Это ужасно разрывает душу: быть между людьми, которые ненавидят друг друга, когда желаешь им всем только хорошего. Их отношения так напряжены, что им приходится взвешивать каждое свое слово из страха невольно обидеть один другого7.
Я знала, что мое путешествие будет мне вредно, но пока было хорошо, я не заботилась о последствиях. Вот теперь плохо придется. Я уже теперь чувствую, что соскучилась по Олсуфьевым и буду мучительно ждать их сюда. Туда я не поеду долго. С тех пор, как мы расстались, я все время живу, как будто они со мной, и это еще меня немного подбодряет. Особенно когда я одна, я "улыбаюсь душой", как папа говорит, но как он не делает. Я тоже сейчас не улыбаюсь – страшно, страшно тяжело. Я всегда говорила себе, что мне любви не нужно, что можно быть счастливой только любя. Правда, что это уже много: я сделалась, мне кажется, лучше, и не для него, а просто потому, что поняв, что такое любовь, нельзя ее не распространять на других. Мне любви не нужно, только я ужасно привыкла к нему, и если уже через три дня плачу, то что же будет дальше? Странно, что мне совсем не было грустно расставаться. Я думаю, это потому, что, во-первых, я была очень рада увидать своих, а во-вторых, потому, что у меня всегда так сильна надежда, что я себе представляла, что увижу его, как только захочу. Как мне казалось, что я совсем отвыкла от него это лето? Теперь уже не буду стараться, будь что будет.
1890
Сейчас дедушка Ге сказал, показывая на меня пальцем: "Я мало встречал таких одаренных людей, как она. Такие громадные дарования и, если бы прибавить к ним любовь и накопление наблюдений, это вышло бы ужас что такое". А вместе с тем из меня ничего не выходит. Я иногда думаю, что это от недостатка поощрения. Вот дедушка сказал такие слова, и у меня сейчас же дух поднялся и хочется что-нибудь делать. Хочется что-нибудь делать для людей, отчасти потому, что считаешь, что обязана все свои силы отдавать другим, а отчасти и из тщеславия, которое с годами растет во мне.
Ге привез сюда свою картину "Христос перед Пилатом", которая теперь и стоит у нас в зале. Папа очень ценит ее и хлопочет о том, чтобы она была послана в Америку и хорошо принята там, и для этого мы с ним пишем многим своим знакомым в разные города Соединенных Штатов1. Я ее больше люблю после того, как сжилась с ней. Раз даже, стоя с Ге перед ней и говоря о Христе, мне представилось, что он живой, и я не удивилась этому, а, глядя ему в глаза, поняла его.
Как мне мало времени думать и вообще жить духовно. Целый день, целый год и всю жизнь я – хозяйка дома, которая должна принимать гостей. Никогда не было такого страшного наплыва, как этой весной, и это так страшно тяжело, что минутами чувствуешь себя, как белый медведь в клетке: уйти некуда, успокоиться нельзя, и поэтому стараешься забыться в постоянном кружении в клетке. Иногда просто начинаешь метаться и желать хоть болезни, чтобы день пробыть одной и иметь право не говорить. Коли это мне так тяжело, каково же это для папа? Но он имеет более прав: он уходит к себе заниматься – и никто не смеет тревожить его.
Сейчас я по-настоящему не имею права сидеть здесь, потому что наверху Володя Бибиков, тетя Маша, Ге и Мария Ивановна Абрамович, а мама уехала на Козловку встречать Страхова.
Всякий раз, как мне приходится слышать слово "смирение" и вдуматься в него,- это для меня откровение. Все люди вообще, а я в особенности, так самоуверенны, так спокойны, что всякий раз, как слышишь о кротости и смирении, совсем новые чувства и мысли приходят в голову.
Папа сегодня говорил, что единственная работа, которую человек должен делать,- это, сознав всю свою мерзость, стараться от нее избавиться. Но мерзость свою надо сознать совершенно искренно, не сознаваясь только в недостатках, которые считаются простительными (некоторые даже похвальными), а всю себя осудить без страха и жалости к себе.
Сколько морали я пишу для себя, и как мало она меня совершенствует. Еще правило мне хочется себе усвоить это – не осуждать других. Всякое осуждение, которое произносишь… {Фраза в подлиннике не закончена.}
Встала в десятом часу. Стахович и Страхов были у нас, так что мы сидели и пили кофе и разговаривали на крокете. Я Стаховича и его семью стала гораздо больше любить (или, скорее, ценить, потому что они не умеют даваться любить), чем прежде. Он хромой: вытянул связки на ноге, но мне его не жалко. Я не умею жалеть и не люблю жалких и больных людей. Он, Страхов, Сережа и мама с двумя малышами уехали с курьерским поездом. Сережа в Москву, чтобы готовиться быть земским начальником – поучиться у Львова и купить книг, а мама с малышами в Тулу – говеть. Я их проводила до конца деревни, пришла пешком домой и села за мою новую и очень интересную работу, которую папа мне дал. Она состоит в том, чтобы вести дневник всех получаемых писем, интересных газет, журналов и книг и по числам их вписывать в тетрадь. В три часа мы поехали купаться, и на купальне мы встретили Ругина с одним еще "темным". Вечером пришел еще Пастухов, да еще Рахманов вчера пришел, так что у папа собралась целая толпа "темных", что бывает (странное совпадение) всегда, как только мама уезжает из дому.
Почему он, в Троицу ехавши, миновал Москву? Почему он из Таложни со всеми не приехал в Москву? Просто ему так удобнее, или у него есть какие-нибудь посторонние причины, или я тут при чем-нибудь? И если я при чем-нибудь, то прячется он от себя или от меня? Нет, это все мое воображение: и ни я ему, ни он мне совсем не нужен, и больше писать я об этом не буду.
22 февраля. Понедельник. 12 часов дня.
Куда и на что мы годны? Я приехала сюда за делом, а теперь мне делать нечего, потому что без двух мужиков ничего мы с Татьяшей не можем переставить. И из нее я сделала изнеженную девушку, потому что, служа горничной, ей почти так же мало дела, как и мне, и, выйдя замуж, она будет только уметь шить и чисто убирать комнату, а воспитать детей и быть хорошей хозяйкой навряд ли она сумеет.
Приходила сейчас Мар[ья] Васильевна, просит денег, дров, хлеба и т. д. в то время, как я пила чай. Я ее напоила тоже, но денег мне было жалко ей дать. Я потом этому ужасно устыдилась и подумала, что расточать разные хорошие слова я не скупа, а когда доходит до дела, то слова поступкам не соответствуют. Я вижу, что я на опасной дороге, когда, говоря много высоких истин, этим как будто избавляешь себя от того, чтобы их исполнять на деле.
Как на дворе хорошо! Чепыж весь голый, чего я давно не видала и что странно поражает. Как хорошо! Как жить хорошо! Одно – зачем я одна? Зачем я не любима? И все это время, все эти чудесные минуты, которые я переживаю одна, зачем не с мужем? Тогда у меня не было бы стольких сомнений, как жить, как в каких случаях поступать; вдвоем и любя друг друга, все легче решить. Мне так жалко всего этого времени, которое я живу даром, и, хотя я думаю, что должно удовлетворить то сознание, что я другим могу быть полезна, все-таки временами желание своего личного счастья, желание любви одного человека к одной мне – сильнее, и я начинаю завидовать всем, имеющим это.
28 февраля 1888 г. Воскресенье.
8 часов вечера.
Обвенчали сегодня Илью, и я никак не думала, что эта свадьба будет такой радостной. С той минуты, как мы три – Вера, Маша и я – сели в карету, мы почувствовали такое умиление, радость и торжество от предстоящего события. Утро было чудное: яркое и морозное.
17 марта 1888 г.
Прочла письмо Колички Ге к Бирюкову, которое кончается словами: "Целую тебя крепко и люблю тебя". И ужасно мне захотелось это сказать или написать кому-нибудь и, перебрав всех своих друзей, не нашла ни одного человека, которому я могла бы это сказать. Первая пришла мне в голову Вера, но она не ответила бы нежностью – из скрытности и из ложного стыда перед нежностями. А потом пришла в голову Лиза Олсуфьева, но она не ответила бы просто потому, что не любит меня. Ей мне всегда стыдно показывать свою нежность. Во-первых, потому, что она не любит меня, а во-вторых, мне кажется, что она не верит в то, что я ее так люблю. Я часто страдаю оттого, что мне некого любить и что меня никто не любит, и, хотя знаю, что это – от моего дурного характера, исправить его я не могу.
Еще потому я ни с кем не близка, что у меня установился презрительный взгляд на людей, которые не разделяют взглядов папа на жизнь. А к его последователям я не близка потому, что я очень плоха, слаба, и поэтому их высота меня раздражает, озлобляет и я, чтобы доказать, что я к ним не подлаживаюсь, говорю в их присутствии все, что противно их взглядам. Но все это не главное: надо сделаться всем нужной и никогда не надо сердиться.
Папа правду говорит, что всегда некогда, когда ничего не делаешь, а когда начнешь что-нибудь делать, времени кажется ужасно много.
Я сегодня шила, писала письма, вязала, и еще целый вечер передо мной свободный. Мы с Машей решили, когда у мама будет ребенок, взять Сашу к себе и ходить за ней всецело – делать ее физическое и моральное воспитание. А то у няни она так портится: искривлялась и искапризничалась совершенно. Маша видит только приятность в этом, но я знаю, как минутами будет тяжело, и трудно, и скучно, и отчаяние будет находить, но я все буду с терпением стараться переносить. Няня целый день ее обманывает, не мудрено, что она стала лгать. Ей внушают, что высшее вознаграждение – конфетка, она делается жадной, ее наказывают за всякий проступок, она приучается мстить.
Ужасно будет трудно с ней справляться. Будем грешить ужасно, но я все-таки думаю, что у нас из нее выйдет лучшая девочка, чем у няни.
16 июня 1888. Пирогово.
Никогда не надо давать никому читать своего дневника, не перечитывать его самой и никакого значения ему не придавать, потому что пишешь его всегда в самые дурные, грустные минуты, когда чувствуешь себя одинокой и некому пожаловаться. Тогда хоть на бумагу, но надо облегчить себя от своего гнусного настроения, и это удается,- сейчас же успокаиваешься. Вот и сейчас: такая грусть и страх на меня напали, что боишься жить дальше. Вчера здесь убило стропилом бывшего управляющего Толстых, а сегодня двое мальчиков в реке утонули, и мы были там, и я щетками терла их желтые, без сомнения мертвые тела. Ужасно жутко: все кажется, что если тут такие ужасы, неужели может быть, что у нас все благополучно? И я жду папа, который должен приехать послезавтра, с большим нетерпением. Мне было бы отлично здесь жить, лучше и не надо бы, кабы не этот ужасный страх.
24 декабря 1888.
Так долго не писала; трудно было писать искренно. Одну минуту любила одно, желала одного, другую мечтала совсем об обратном, и то мне казалось диким и невозможным. От того так мучительно. И все, что я передумала и перечувствовала за это время, совершенно для меня бесплодно. Я не поумнела, напротив, запуталась и устала страшно. Жить надо каждый день и надо быть счастливой. Ведь счастье же есть? Отчего же его нет на мою долю? Ваничка женится; мне это все равно. Когда только что это узнала, это меня заинтересовало, но ни грустно, ни жалко не было.
Папа сегодня сказал хорошую вещь (это совсем некстати, но напишу, чтобы не забыть): что если бы люди перестали судить и наказывать, то все усилия, которые теперь тратятся на это, употребились бы на то, чтобы нравственно воздействовать на людей, и, наверное, это было бы успешнее. Разумеется, это справедливо: разве наказания могут исправить человека? Мне так ясно, что это невозможно, что я удивляюсь тем, которые этого не видят.
1889
15 февраля 1889. Среда, 11 часов утра.
Давно не было так хорошо жить на свете! Все любят, здорова, деятельна и не мучаюсь никакими сомнениями и вопросами. Элен у нас живет, и мы с ней друг друга возбуждаем к занятиям и поддерживаем в разных мелочах: в том, чтобы рано вставать, чтобы ходить пешком, не терять времени в безделье и т. д. Я решила начать заниматься опять рисованием и самой серьезно, строго и систематично учиться. Сначала рисовать хорошенько, а потом уже начать писать, и не сразу головы, а поучиться писать отдельные части – волосы, руки. В то же время проходить перспективу, читать, что есть интересного по этому предмету, и рисовать эскизы в альбом, когда только есть свободная минута. Зачем я буду заниматься живописью, я не знаю. Все советуют и, когда я это делаю, мне весело, и не только пока я рисую, а вообще все настроение поднимается, душа, как обнаженный нерв, все воспринимает и все чувствует.
Стала читать хорошо. Вчера утром читала во втором томе "Что читать народу"1 о "Власти тьмы" и плакала слезами. Очень ревела над "Обломовым" на днях, и это немного способствовало тому, что я решила не проспать жизнь. Но еще больше способствовала этому музыка.
Недавно был у нас Танеев и играл. Я в этот день утром была в тоске и бродила вокруг фортепьяно, тужа, что ни я сама, никто из домашних не играет. Так мне хотелось музыки, что я стала придумывать, к кому бы пойти, чтобы послушать музыку. Но осталась дома, и вдруг приходит Танеев и, разговаривая с папа об Аренском, предложил сыграть ему несколько вещей, потом сыграл вещицу Чайковского, "Баркаролу" Рубинштейна и потом говорит: "Хотите Бетховена?" Мы все заахали от радости, и он сыграл Appassionat'y. С первых же нот мы все улетели куда-то, я ничего не видала, забыла себя и все, что до этого было на свете, только чувствовала эту громадную вещь. И лицо мне корчило так, что я не могла удержать его мускулы на месте и уткнулась лбом в спинку стула. Когда он кончил, папа вышел из своего угла совсем заплаканный, у Леночки было испуганное лицо, и когда мы заговорили, у всех голоса были хриплые и чужие. Я думаю, что Танеев был в этот вечер в ударе и не всегда так играет. Бетховен, наверное, когда писал эту сонату, именно так себе ее воображал.
Ее лучше или иначе сыграть нельзя, т. е. не должно. Говорят, Танеев собирается с Гржимали приехать к папа сыграть "Крейцерову сонату". Я видела его вчера, но не спросила об этом. Мы, т. е. Леночка и я, обедали с ним у Масловых вчера. Вечером они и он проводили нас домой, и Танеев настаивал, чтобы пройти по Зубовскому бульвару, а потом звал в Нескучный сад. Леночка была с ним заодно, но я настояла, чтобы идти домой, потому что барышни, которые были с нами, соглашались неохотно. Зато мы сговорились на днях идти в Нескучный сад днем большой толпой. Танеев кроме того, что гениальный музыкант, очень милый малый, и у меня ужасно нехорошее чувство желания, чтобы я для него была больше, чем другие. Я знаю, что это дурно, и говорю себе, что это стыдно, и что я за такое поведение поплачивалась и ужасно раскаивалась после, но ничего не берет, и я себя ловлю на том, что делаю планы. Зачем? Я, конечно, никому не созналась бы в этом и пишу это с трудом, но я думаю, что, может быть, это пройдет, если я это напишу. Кабы Лиза и Миша Олсуфьевы были тут, конечно, этого не было бы.
Маша у Ильи, завтра приезжает. Я ей очень рада, но все-таки есть, эгоистическое чувство, что без нее папа со мной ласковее, и потому что, сравнивая ее со мной, ему, конечно, бросается в глаза, что она больше живет его жизнью, больше для него делает и более слепо верит в него, чем я.
Сейчас он приходил сюда и спрашивал, что я делаю. Я сказала. Он говорит: "И я тоже дневник пишу, но это секрет. Я уже три месяца пишу, но никому не говорю2. Я, говорит, даже прячу его". Я спросила, что он так пишет или с какой-нибудь целью. Он говорит: "Так. Про свою душевную работу. А ты тоже?" Я сказала – да. Он говорит, что его душевная работа состоит в том, чтобы добиться трех целей: чистоты, смирения и любви, и что когда он чувствует, что приближается к этому, то счастлив. Для меня последнее легче всего: я никого не ненавижу и, благодаря папа и отчасти Олсуфьевым, у меня довольно много любви к людям. Я думаю, что не могу не пожалеть человека, когда он в горе, как бы неприятен он мне ни был, и не могу никому сделать больно, не мучаясь раскаиванием после. Первое я тоже иногда испытываю, т. е. чувствую, что в душе нет нехороших помыслов, и живу аккуратно: много не ем, не сплю, и соблюдаю чистоту физическую. Зато второе только тогда я чувствую, пока случай не испытает меня. А когда надо перенести обиду, насмешки, или помириться с каким-нибудь злом, то я возмущаюсь и ропщу. Все это оттого, что свое личное благополучие так дорого. Вот теперь я решила так много заниматься живописью и вижу, что этого нельзя делать правильно, а можно только тогда, когда мое время и мой труд не нужны другим. Так, вчера утром Леночка просила переписать ей ноты, папа надо было переписать одну вещь – так рисовать и не успела.
9 часов вечера.
Какой злодей сказал, что у меня способности к рисованию! Зачем я так много труда и старания трачу на то, чтобы учиться, когда ничего из моего рисования не выйдет? Сейчас я три часа сидела за Антиноем 3, и вышла такая гадость, какую бы ни один ученик в Школе не сделал. При этом моя близорукость, страшно раздражает меня. Напрягаешь все силы, чтобы увидать подробности, и добиваешься только того, что слезы выступают из глаз и уж ничего не видишь. Но я не хочу совсем отчаиваться: заведу очки сильнее и буду продолжать рисовать; если я увижу, что не подвинулась,- брошу навсегда.
Вчера я узнала, что умер виолончелист К. Давыдов. Меня эта смерть очень поразила: я его слышала на самом последнем его концерте и очень восхищалась им.
Вчера вечером, когда мы пришли от Масловых, у нас были Соня Мамонова и Жорж Львов, а Анна Михайловна Олсуфьева и Феня только что ушли; я их не видала. Сейчас жду к себе Соню Самарину и Лизу Беклемишеву. Утром приходила Маня Рачинская. Вот жалкая: богатая, хорошенькая, любит отца и брата, ими любима, и не только не может найти смысл жизни, но не умеет даже веселиться, ноет, какие-то глупости делает и всем завидует.
Я очень счастлива тем, что никогда не ропщу на окружающее меня и, если мне дурно, всегда виню одну себя. Но зато, когда хорошо, принимаю это, как незаслуженное, и всегда умею ценить и пользоваться всеми удовольствиями, которые мне посланы. Например, я так ценю, что я родилась именно в этой семье, что папа мой отец. Нет дня, чтобы я не чувствовала наслаждения и благодарности за то, что вокруг меня столько интересного, столько хороших людей, столько я слышу нового и хорошего. Так часто папа мне напоминает, как надо жить, и помогает мне в этом. Все мне открыто: я могу слышать хорошую музыку, видеть хорошие картины, могу знать художников, могу сама сделаться художницей, потому что мало того, что мне дана возможность видеть и слушать, говорят (но справедливо ли), что мне даны средства самой творить. Право, я очень счастлива и могла бы быть еще более, если бы была лучше, разумнее, строже к себе и вообще умнее.
18 февраля. Суббота. Масленица.
Рисую, рисую, пишу, изучаю перспективу. Встаю рано и все еще бодра. Одно, что меня не отчаивает, а мучает и сердит, это что так мало выработана система преподавания живописи. Учителя прямо дают писать с натуры, когда еще не знаешь самых элементарных правил рисования, перспективы, анатомии. Все равно что если бы учитель музыки дал бы своему ученику сонату Бетховена, а он гамм бы еще не проходил. Наши лучшие художники сами ничего не знают, потому им и учить других нельзя. Так и не знаешь, как быть, чтобы идти вперед по настоящей дороге. И бьешься одна, хватаешь все, что только слышишь и видишь и прочтешь, а до многого приходится самой доходить, что должно было бы быть выработано опытом всех художников и что следовало бы преподавать всякому начинающему учиться. Страшно привыкнуть к ложной манере; так приглядишься к своим ошибкам, что перестанешь видеть их. Для этого надо много смотреть другого и писать вместе с другими, если это возможно. Мои планы теперь такие: буду писать nature morte, буду рисовать гипсы. Если буду писать головы с натуры, то буду писать очень неподробно, только общие тона, а то я вижу, что впадаю в ту ошибку, чтобы слишком выписывать подробности; тогда общий тон теряется, выходит пестрота. Не надо ни минуты забывать valeur {значения (франц.).} цветов и теней; все в этом, без этого никогда не будет рельефа.
Контуры, то есть планы светов, полутонов и теней тоже очень важно. Вообще к рисунку нельзя слишком строго относиться.
Думаю ездить на вечерние классы на Мясницкую. А недели через две или месяц возьму учителя и поучусь акварели.
Сегодня утром писала Мишу. Лицо кончила, но очень недовольна: плоско и пестро, и кажется рисунок неверен, хотя в чем? не вижу. И, как все дурные этюды, он очень вблизи недурен и очень издали, а на том расстоянии, на котором обыкновенно смотрят,- он плох.
Вчера вечером Маша приехала от Ильи, совсем – бедная – больная. Горло распухло и так болит, что ни говорить, ни есть не может. Меня эта болезнь напугала: что-то нехорошо. Вчера же Вера Александровна Шидловская упала с кресла и надломила себе бедро. Очень напугала всех, сама напугалась, потребовала священника, причащалась. Вера с женихом приезжала нам рассказать об этом.
Сегодня утром у папа был какой-то юнкер поговорить о религии. Папа нам потом рассказывал, что он говорил с ним очень хорошо и как особенно осторожно обращался с ним, чтобы не слишком резко осудить то, во что его учили верить. Поднялся вопрос о вине. Юнкер сказал, что не пьет. Папа пригласил его поступить в общество трезвости4, но он ответил, что находит иногда необходимым угощать. Папа спросил почему? "Да вот, например, когда Скобелеву понадобилось перерезать целое население и солдаты отказались это сделать – ему необходимо было их напоить, чтобы они пошли на это"5.
Папа несколько дней не мог забыть этого и всем рассказывал.
5 марта. Воскресенье.
Вчера был грустный день. Обедали Миша Олсуфьев и Всеволожский, Орлов и Ден. Видеть Мишу Олсуфьева на этот раз нагнало на меня ужасную тоску и тревогу. Я не знаю, чего мне надо. Каприз это? Если бы я добилась своего, была бы я счастлива? Я сомневаюсь в этом. И это-то нагнало на меня грусть. Я уехала вечером в концерт, тогда как очень хотелось дома остаться, и дорогой такой на меня напал ужас, что я бы убилась с удовольствием, если бы был случай. Моя живопись тоже меня пугает. Что из нее выйдет? Убью много времени, труда, а никогда не дойду до того, чтобы быть в состоянии сказать посредством ее что-нибудь хорошее людям. Да я и не довольно хороший человек для этого.
Папа вчера написал маленькую статью об искусстве, и по ней я увидала, как мало шансов мне сделаться художником. Не надо мечтать об этом6.
Леночка и я решили, что изречение: "fais ce que dois, advienne que pourra" {делай, что должен, и будь что будет (франц.).} – очень хорошо и что мы будем ему следовать. И во всем так. Я постараюсь совсем забыть, что что-нибудь будет впереди, и только в данную минуту делать то, что следует. Тем более что может и не быть будущего – каждую минуту я могу умереть. А во-вторых, во всяком случае, я не могу предвидеть того, что будет; поэтому надо бросить мечтать и представлять себе и желать разные вещи. И тоже, что очень важно, надо быть смиренной, надо всякое тщеславие навсегда отбросить. Ну, дурно обо мне подумают, зато какое наслаждение чувствовать, что жизнь моя идет правильно и строго.
12 мая.
Трудно и страшно о себе теперь что-либо писать. Одно, что мне ничего не надо, кроме того, что у меня есть, и что то, что есть, дает мне столько радости, что больше и не нужно. Одно, что иногда меня страшно мучает, это что моя жизнь до сих пор была так полна ошибок и дурных поступков. Иногда мне приходит в голову, что придется все это искупить еще большими страданиями, чем я перенесла нынче осенью, и что я не могу быть любима после всего, что было. Я почти уверена, что меня нельзя любить, но просто ласковое отношение меня так радует, что мне теперь больше ничего не нужно. Какая разница со всем тем, что было со мной до сих пор! Кабы всякий дождался своей настоящей, которая всегда единственная, любви, как все были бы счастливы. Но я думаю, что прежние ошибки должны быть наказаны, и я ожидаю того, что я большей радости, как любить, не испытаю. Но и это радость большая. Не знаю, могла ли бы я сделать его счастливым, а это было бы хуже всего наказания, если бы я испортила его жизнь. Не буду писать об этом. Во-первых, не пишется, во-вторых, нельзя писать иначе, как если уверена, что никогда не покажешь ему того, что пишешь, а мне иногда представляется, как я все это и гораздо больше сказала бы ему. Будет ли это? Я никогда не смею об этом думать из страха, что я привыкну к этой мысли. В последний раз, как я была в Никольском, я в первый раз почувствовала, что мне нельзя отвыкнуть, что это уже навсегда. Но это не портит моей жизни – напротив. Будь что будет. У меня нет никаких мыслей, никаких убеждений, я ни о чем не рассуждаю, но чувствую, что я не дурная.
19 ноября 1889. Воскресенье. Ясная Поляна.
Страшно боюсь тоски. Еще ее нет, но она надо мной висит, и я чувствую, что когда она захватит меня, то будет очень плохо. Главное – это одиночество, которое я гораздо более чувствую здесь, в своей семье, чем с чужими. Все это от разлада, который, как ни старайся его не видать, лезет наружу каждую минуту.
За обедом мама упрекает папа в том, что на его корреспонденцию выходит слишком много денег, что пишут (он и Маша) и посылают все пустяки. Папа сидит и молчит. Маша тоже. Маша больна – жар и кашель. Ест одни картошки. Мама предлагает выписать ей воды, чтобы пить с горячим молоком. Маша коротко отвечает, что не будет ничего пить. Теперь она лежит одна в своей комнате, мама, конечно, не идет к ней, потому что все равно Маша не послушается ни одного совета и с досадой будет отвечать ей.
Надо поскорее понужнее дела, чтобы всей уйти в него и не заботиться ни о каких отношениях. Это ужасно разрывает душу: быть между людьми, которые ненавидят друг друга, когда желаешь им всем только хорошего. Их отношения так напряжены, что им приходится взвешивать каждое свое слово из страха невольно обидеть один другого7.
Я знала, что мое путешествие будет мне вредно, но пока было хорошо, я не заботилась о последствиях. Вот теперь плохо придется. Я уже теперь чувствую, что соскучилась по Олсуфьевым и буду мучительно ждать их сюда. Туда я не поеду долго. С тех пор, как мы расстались, я все время живу, как будто они со мной, и это еще меня немного подбодряет. Особенно когда я одна, я "улыбаюсь душой", как папа говорит, но как он не делает. Я тоже сейчас не улыбаюсь – страшно, страшно тяжело. Я всегда говорила себе, что мне любви не нужно, что можно быть счастливой только любя. Правда, что это уже много: я сделалась, мне кажется, лучше, и не для него, а просто потому, что поняв, что такое любовь, нельзя ее не распространять на других. Мне любви не нужно, только я ужасно привыкла к нему, и если уже через три дня плачу, то что же будет дальше? Странно, что мне совсем не было грустно расставаться. Я думаю, это потому, что, во-первых, я была очень рада увидать своих, а во-вторых, потому, что у меня всегда так сильна надежда, что я себе представляла, что увижу его, как только захочу. Как мне казалось, что я совсем отвыкла от него это лето? Теперь уже не буду стараться, будь что будет.
1890
11 июня 1890. Ясная Поляна.
Сейчас дедушка Ге сказал, показывая на меня пальцем: "Я мало встречал таких одаренных людей, как она. Такие громадные дарования и, если бы прибавить к ним любовь и накопление наблюдений, это вышло бы ужас что такое". А вместе с тем из меня ничего не выходит. Я иногда думаю, что это от недостатка поощрения. Вот дедушка сказал такие слова, и у меня сейчас же дух поднялся и хочется что-нибудь делать. Хочется что-нибудь делать для людей, отчасти потому, что считаешь, что обязана все свои силы отдавать другим, а отчасти и из тщеславия, которое с годами растет во мне.
Ге привез сюда свою картину "Христос перед Пилатом", которая теперь и стоит у нас в зале. Папа очень ценит ее и хлопочет о том, чтобы она была послана в Америку и хорошо принята там, и для этого мы с ним пишем многим своим знакомым в разные города Соединенных Штатов1. Я ее больше люблю после того, как сжилась с ней. Раз даже, стоя с Ге перед ней и говоря о Христе, мне представилось, что он живой, и я не удивилась этому, а, глядя ему в глаза, поняла его.
Как мне мало времени думать и вообще жить духовно. Целый день, целый год и всю жизнь я – хозяйка дома, которая должна принимать гостей. Никогда не было такого страшного наплыва, как этой весной, и это так страшно тяжело, что минутами чувствуешь себя, как белый медведь в клетке: уйти некуда, успокоиться нельзя, и поэтому стараешься забыться в постоянном кружении в клетке. Иногда просто начинаешь метаться и желать хоть болезни, чтобы день пробыть одной и иметь право не говорить. Коли это мне так тяжело, каково же это для папа? Но он имеет более прав: он уходит к себе заниматься – и никто не смеет тревожить его.
Сейчас я по-настоящему не имею права сидеть здесь, потому что наверху Володя Бибиков, тетя Маша, Ге и Мария Ивановна Абрамович, а мама уехала на Козловку встречать Страхова.
2 июля 1890.
Всякий раз, как мне приходится слышать слово "смирение" и вдуматься в него,- это для меня откровение. Все люди вообще, а я в особенности, так самоуверенны, так спокойны, что всякий раз, как слышишь о кротости и смирении, совсем новые чувства и мысли приходят в голову.
Папа сегодня говорил, что единственная работа, которую человек должен делать,- это, сознав всю свою мерзость, стараться от нее избавиться. Но мерзость свою надо сознать совершенно искренно, не сознаваясь только в недостатках, которые считаются простительными (некоторые даже похвальными), а всю себя осудить без страха и жалости к себе.
23 июля.
Сколько морали я пишу для себя, и как мало она меня совершенствует. Еще правило мне хочется себе усвоить это – не осуждать других. Всякое осуждение, которое произносишь… {Фраза в подлиннике не закончена.}
10 августа.
Встала в десятом часу. Стахович и Страхов были у нас, так что мы сидели и пили кофе и разговаривали на крокете. Я Стаховича и его семью стала гораздо больше любить (или, скорее, ценить, потому что они не умеют даваться любить), чем прежде. Он хромой: вытянул связки на ноге, но мне его не жалко. Я не умею жалеть и не люблю жалких и больных людей. Он, Страхов, Сережа и мама с двумя малышами уехали с курьерским поездом. Сережа в Москву, чтобы готовиться быть земским начальником – поучиться у Львова и купить книг, а мама с малышами в Тулу – говеть. Я их проводила до конца деревни, пришла пешком домой и села за мою новую и очень интересную работу, которую папа мне дал. Она состоит в том, чтобы вести дневник всех получаемых писем, интересных газет, журналов и книг и по числам их вписывать в тетрадь. В три часа мы поехали купаться, и на купальне мы встретили Ругина с одним еще "темным". Вечером пришел еще Пастухов, да еще Рахманов вчера пришел, так что у папа собралась целая толпа "темных", что бывает (странное совпадение) всегда, как только мама уезжает из дому.