Был поднят вопрос о том, можно ли варить мерзлый картофель и свеклу. Сделали пробу, и вышло, что если его не оттаивать, а прямо варить, то разницы нет с не мерзлым.
   Многому научит нынешний год. Чем только он кончится?
   Мне опять сегодня грустно, беспокойно, тяжело. Я не распускаюсь, а то можно дойти до такого нервного состояния, что и не подберешься. Надо спать ложиться, пора. Я думаю, что когда мы опять все соберемся вместе, то эта пройдет. Впрочем, хорошо, что есть хоть это лишение.
 
9 ноября 1891 г. 2 часа дня.
 
   Ходила сегодня утром в Екатериненское, и по дороге домой мне пришло в голову попробовать открыть хоть одно "призрение", не делая списков для приходящих едоков, а пускать всех, кто только захочет прийти. Мне пришла эта мысль потому, что я почувствовала, что мне совестное иметь участь этих людей в своих руках и рассуждать du haut de mon luxe {с высоты своей роскоши (франц.).}, кто более и кто менее голоден. Вообще мне никогда не было так стыдно быть богатой, как это время, когда приходят ко мне старухи и кланяются в ноги из-за двугривенного или куска хлеба. А у меня в столе – сотни рублей, от которых зависит их судьба. Нет, не следует иметь денег, что-то тут не то. Недаром так стыдно всегда иметь дело с деньгами39.
   Едем сейчас с мальчиками Раевскими к Наташе. Маши очень кривляется с Петей. Сейчас говорит, что она не поедет, потому что голова страшно болит, но, конечно, поедет. Утром, уезжая в Татищево, сказала, что, может быть, до вечера не вернется, но к двенадцати была дома. Все это меня возмущает, потому что она говорит, что она очень желает, чтобы Петя ее не любил и что она не кокетничает и что у нее с Петей самые простые отношения. А вместе с тем при нем Маша другой человек: нет изощрения, которого бы она не употребила, чтобы привлечь его. Се n'est pas a un vieux singe qu'on apprend a faire la grimace {нечего учить старую обезьяну делать гримасы (франц.).}.
   Я через все это прошла и все это вижу и стараюсь простить это, но мне, главное, претит ее неискренность. Удивительно у нее лживая натура. Если бы она не делала больших усилий, чтобы быть правдивой, то это было бы бог знает что. Чертков очень хорошо сказал, что, когда люди сами себе лгут, то это – самое неудобное время, чтобы им об этом сказать.
   Напрасно я ее осудила. Я сама была большая кокетка.
   Папа очень одобрил мой план о том, чтобы пускать в столовую без разбору, а Иван Иванович боится, что будет беспорядок, но тем не менее я это попробую. Выберу для этого Горки, так как они близко и хоть каждый день можно ходить туда. Папа говорит, что его первоначальная идея такая и была.
 
17 ноября 1891 г. 12 ч. ночи. Воскресенье.
 
   У меня жар: 38,4®, но состояние довольно приятное. Сильно болела спина, так что я, лежа в постели, плакала от боли, нетерпения и злобы. Папа пришел, попросил Марью Кирилловну растереть меня, после чего я заснула.
   Кашель тоже меня мучает. Я бы не прочь поболеть, но тут это неудобно и дела много из-за этого станет.
   С тех пор, как я не писала, перебывало у нас пропасть народу. Еще до приезда мальчиков Раевских приехал студент Дубровин, которого мы очень преследовали и который, написавши статью, сегодня уехал. Потом приехал Матвей Николаевич Чистяков, привез от Черткова сочинение папа о непротивлении злу с предложением в разных местах поправить его. Потом приехал Лева из Самары, видимо, там заробел один и приехал назад за товарищем. Сегодня он с Раевским уехал в Москву. Потом приехала Елена Павловна, потом Тулинов с Поляковым, которые поселились верстах в 20 отсюда, и наконец один очень интересный и оригинальный человек, который тоже сегодня уехал, – Нил Тимофеевич Владимиров 40.
   После таких разговоров об общих вопросах мне иногда кажутся мелкими нужды разных Кабановых, Мироновых и так далее, и мне думается, стоит ли хлопотать о том, нужна или не нужна им лишняя выдача, почему в столовой вышло слишком много дров и т. д. Но потом я себе говорю, что только это и надо делать, потому что только это я и могу.
   Я вчера разговаривала со всеми этими людьми и подумала, что ведь только очень недавно я стала на положение большой, что серьезные люди сообщают мне свои мнения и взгляды и спрашивают мои. Положим, я очень недавно стала их иметь сама. Папа стал часто говорить и пишет в своих письмах, что дело, которое он делает, не то, а что это уступка. Я этому рада – значит, я не ошиблась41.
   Пожертвования мы продолжаем получать, и меня это все пугает. У нас теперь 17 столовых.
   На днях я ездила с Чистяковым открывать столовые в двух дальних деревнях – Грязновке и Заборовке. Последняя особенно бедна. Дворы почти все протопили. У некоторых их и не было. В одну такую избу я вошла. Муж, жена, пятеро детей. Земли на одну душу. Изба не своя – нанимают у брата за 7 рублей в год. Отец с дочерью пасли скотину летом, получили 35 рублей, которые прожили. Теперь ничего нет. Когда соседи дадут хлеба взаймы, тогда он и есть. Я им сказала, что открывается "призрение" и чтобы они посылали детей. Они обрадовались и благодарили. Я вспомнила, что мне в другой избе сказали, что у них на семерых одни лапти, и спросила, в чем они ходить будут? Мужик взял девочку на руки, запахнул полой полушубка и говорит:
   – А вот так и буду их туда носить.
   Со мной была моя шаль. Я ее отдала им. Они сперва остолбенели – не поняли, что я ее отдаю им, а потом, как вce теперь, которым что-нибудь даешь, заплакали. Мне было приятно отдать эту шаль, и вот это единственно возможная благотворительность – это отдать свое,и не свои деньги, а то, что мне нужно и чего я лишаюсь для другого. И это зависти не возбуждает – отдала, что есть. Другой шали на мне нет, так и никто не спросит ее и не будет ожидать. Теперь я отдаю шить поддевочки. Это совсем будет другое: всякий, кто узнает, что они у меня есть, будет бояться пропустить случай выпросить их у меня. И я не сумею выбрать того, кому они более всего нужны.
   В Заборовке почти все дети раздеты и разуты, и вот там-то придется мне с этими поддевками распоряжаться.
   Рядом с избой, о которой я писала, стоит такая же, но еще меньше и с одним окном. Я зашла и туда. Там хозяина нет. Баба больная, по-моему чахоточная, кормит ребенка. Тут же дети постарше и девка – соседка. Баба рассказала мне, что со вчерашнего дня не ели. Дети голодные, муж ушел на мельницу молоть 1 пуд ржи, которую им вчера выдали. Баба плачет, рассказывая это. Девка слушает, и у нее слезы тоже так и капают.
   У старших детей не по годам серьезное и грустное выражение лица. Только маленький грудной улыбается и хватает мать за рот и подбородок, чтобы обратить на себя ее внимание.
   Мне дети особенно жалки. Вчера я ходила проведывать трех, которые вторую неделю больны рвотой и поносом, лежат все рядом на печи, такие покорные, жалкие, бледные. Мать – вдова. Сегодня она приходила ко мне. Я ей дала круп, чаю, баранок, лекарства и гривенник на хлеб. И при каждой вещи, которую я давала, она принималась все сильнее и сильнее плакать. Жалкий, жалкий народ. Меня удивляет его покорность, но и ей, я думаю, придет конец.
   Елена Павловна говорит, что в Москве удивляются, что мы не боимся тут жить, а мы все ходим одни и, кроме самого ласкового отношения, ничего не видим. Вообще понятие горожан о том, что тут делается, совершенно превратное. Мне очень хотелось бы написать в газеты многие свои наблюдения, но не хватает умения. Между прочим, хотелось бы заявить, что вот уже три недели, как я живу тут, и ни одного пьяного не видала.
   Все эти дни молодежь много шумела, суетилась и, кажется, веселилась. Маша совсем влюблена и даже стала мне жалка тем, что сознается в этом, говорит, что готова выйти за него замуж, а вместе с тем чувствует, что тогда вся ее внутренняя жизнь совершенно изменится и что это – большое нравственное падение. Он тоже очень влюблен. Я бы не имела ничего против, если бы не то, что он такой мальчишка и по годам и по развитию. Впрочем, нет, я этого не желаю: она не может быть с ним счастлива. Как я ей говорю, она себе вставит зубы в прямом и переносном смысле, если выйдет за него замуж. Да она и не выйдет. Это оставит в ней очень мучительную оскомину и больше ничего.
   Иду спать. Жар, кажется, уменьшился. У меня последние дни пропало то тяжелое чувство, которое было в первые дни приезда сюда. Это было просто беспокойство за мама. Теперь она спокойнее и здоровее, и у меня прошло это. Я соскучилась по ней и по детям и съездила бы в Москву, но мама не велит мне оставлять папа, да и скоро мы все, вероятно, съездим. Я боюсь в Москве увлечься учением живописи и не пожелать вернуться сюда. Но я себя принужу, если это случится.
 
18 ноября 1891 г.
 
   Сегодня я здорова. Получили почту: от мама письма унылые и жалующиеся, и письмо от Алексея Митрофановича, в котором он пишет, что, по его мнению, нам непременно надо приехать навестить мама. Мы собираемся через неделю ехать.
   Вера в восторге. Мне как-то все равно. Я рада буду видеть мама и считаю, что надо нам к ней съездить, а вместе с тем не могу себе представить, как бросить надолго наше дело. Но я на все готова, лишь бы не было неприятностей, мама бы не слишком мучилась.
   Сегодня получено объявлений на три тысячи с лишним. С каждой почтой число это удваивается. До чего-то дойдет!
   Мама пишет, что все купцы жертвуют очень охотно разные продукты и что у нее в Москве набирается пропасть материй, чаю и т. д. Получили сегодня накладную на 20 пудов вермишели. Почему вермишели?
 
19 ноября 1891 года. Бегичевка.
 
   Сегодня утром был у папа с Чистяковым разговор, к концу которого я пришла. Но по этому концу я поняла, о чем они говорили.
   Чистяков спрашивал папа, как он объясняет то, что оп теперь принимает пожертвования и распоряжается деньгами и считает ли это он непоследовательным с его взглядами?
   Чистяков говорил слишком резко и хотя без малейшего оттенка досады и с большой любовью к папа, но я видела, что папа это было больно до слез. Он говорил:
   – Спасибо, что вы мне это сказали, как это хорошо, как хорошо!
   Но ему было больно. Он сам прекрасно чувствовал и доходил до того, что это – не то и незачем было ему это говорить.
   Чистяков говорит, что от теперешней деятельности папа до благотворительных спектаклей и до деятельности отца Иоанна совсем недалеко, что он не имеет права вводить людей в заблуждение, так как многие идут за ним и ждут от него указаний и что за теперешнее его дело все будут хвалить его, тогда как оно не хорошее. Папа сказал:
   – Да, это, как тот мудрец, который, когда ему стали рукоплескать во время его речи, остановился и спросил себя: не сказал ли я какой-нибудь глупости?
 
20 декабря 1891 года. Бегичевка. 3 часа дня.
 
   Случайно выдалось свободное время, и я хочу записать все, что мы переживаем за это время. Во-первых, дела у нас стало так много, что нет времени ни думать, ни читать, ни разговаривать (до чего я, впрочем, не охотница) и даже нет времени соображать хорошенько то, что нужно для дела.
   Папа тоже очень утомляется, и мне жалко и страшно на него смотреть. Я замечаю это за ним и за собою: мы начинаем отвечать на что-нибудь, что нас спрашивают, и вдруг вспоминаем что-нибудь другое и отвечаем не то, что следует, и с большим усилием возвращаемся к первой мысли. Это оттого, что надо помнить слишком много разных вещей. То приходят просить вписать в столовую, то выдать хлеб на дом, то желают отдать выдачу и ходить в столовую, то в столовой не хватило хлеба, то у нас вышла свекла, надо послать к Лебедеву, то надо ввести новые перемены в столовые, вроде пшена, гороха и т. п., то пришел побирушка, то "пожалуйте книжечку", то надо рассортировать лен, то едут в Клекотки – надо мама написать, то вышли свечи и мыло – надо откуда-нибудь их добыть, то надо послать свидетельства Красного Креста для дарового провоза, то надо послать за лыками, а то их таскают, то надо заказать обед, послать за капустой – и так без конца, без конца. Одно кончишь – другое требование является, да еще вписывать полученные пожертвования, отвечать на многие из них, пересчитывать деньги (что для меня всегда представляет трудность).
   Вчера я до первого часа сидела и сличала расход с приходом, и то у меня 10 тысяч не хватало, то 500 рублей лишних. И оттого я так плохо стала считать, что вдруг посреди расчета вспомню, что надо завтра послать Писареву письма или что-нибудь подобное. И все у меня запутается, и сверх того надо постоянно помнить, чтобы папа не подвернулась под руку постная похлебка, кислая капуста и что-нибудь подобное, и беспокойство о том, что он простудится или провалится в Дон.
   Теперь 4 часа, сильная метель и градусов 15 мороза. Маша поехала в Татищево постараться водворить там порядок, а то говорят, что хозяйка столовой с своих питомцев берет водку, овчины и всякие взятки.
   Коншин с Черняевой поехали в Екатериновку открывать там столовую, Гастев за тем же поехал в Прудки. Новоселов лежит с больными зубами, а еще Леонтьев, который сегодня пришел сюда, пошел с папа в Екатериненское посмотреть на столовые.
   Вторая половина ноября – первая декада декабря (?) 1891 г. (?) Бегичевка.
   Смешно рассказывал Чистяков о разговоре, который он слышал в Горках. Заговорили о папа, и один мужик говорит другому, что он слышал, что "этого графа надо потребить".А другой говорит: "Дурак ты, говоришь: такого человека потребить.Он – умеющий человек. Коли сам царь, бросивши дела, мог с его супругой осмьнадцать минут руководствоваться…42 а ты говоришь потребить"{См.: Бирюков П. И. Биография Л. Н. Толстого. Т. III. М. Госиздат, 1922.- (Прим. сост.)}.
 

1893

 
17 мая 1893.
 
   Сегодня днем я вышла из своей комнаты, чтобы пройтись, и в сенях встретила глухую Марфу телятинскую. Мне ужасно не хотелось разговаривать и задерживаться, но я спросила у нее, что ей нужно, и с удовольствием услыхала, что она к Маше. Я ей ответила, что Маша в Самаре, и прошла мимо в аллеи. Обернувшись, я увидала, что она идет за мной. Я прибавила шагу, чтобы повернуть в боковую аллею раньше, чем она меня догонит, но потом опомнилась, и мне стало стыдно того, что я делаю. Я целый день думаю о том, чтобы быть доброй и правдивой, и вдруг, зная, что я ей нужна и могу помочь, бегу от нее. Я повернула к ней навстречу и заговорила с ней. У нее с первых же слов (они в четверг погорели) задрожал подбородок, потом она повалилась мне в ноги, обняла их, стала прижиматься ко мне и рыдая рассказывать о своей нужде. Тут же ее девочка стояла, обе они оборванные. Я вернула их домой и дала им денег и ситцу.
   Вот сюжет для картины, только вместо меня надо молоденькую, изнеженную девушку, которая в первый раз поняла бы всю несправедливость и жестокость этой разницы положения. Она чувствует, что они сестры, жалеет ее, глаза ее полны слез, и недоумевает, почему существует на свете такая несправедливость.
 
10 июля.
 
   Прочла фельетон в "Новом времени" о Мопассане1. Как всякая, и его жизнь трогательна и поучительна. Спрашиваешь себя – зачем такая сила пропала даром? Так много таланта в таких языческих руках. Говорят, он так работал над формой, что эта напряженная работа и свела его с ума. А содержание, я думаю, попадалось случайное, интересное и важное только потому, что, как человек даровитый, он другого и не мог бы разрабатывать, а не потому, чтобы он сознательно его выбрал.
   Сегодня, более чем когда-либо, я убедилась в том, что, талант не может развиться без врожденной способности к усиленной и напряженной работе. Я не знала ни одного талантливого человека, который бы не работал над формой своего искусства усиленно, напряженно, ежедневно. Ближе всего я видела, как папа одну фразу переделывает по несколько раз то так, то иначе, то опять так – и так без конца, и как Репин над своей живописью поступает таким же образом. Поэтому я думаю, что я никогда не добьюсь какой бы то ни было степени совершенства, что у меня нет этой способности. Нет того, чтобы я придавала форме такое значение. Я часто удивляюсь, что в папа это так сильно, Я это объясняю тем, что когда любишь содержание, то хочется его облечь в самую совершенную форму 2.
   Говорят, что Мопассан сошел с ума потому, что это в его семье было наследственно. Вот этот вопрос о наследственности для меня неразрешим. Это несправедливо, бессмысленно и возмутительно.
 
6 сентября.
 
   Папа говорит, что в живописи, музыке и литературе есть по одному большому "sham" {притворщику (англ.).}: в живописи Рафаэль, в музыке Вагнер и в литературе Шекспир.
 
26 ноября.
 
   Какое проклятие положено на женщин – их привлекательность! Это мешает всему серьезному и настоящему в их жизни. И не только привлекательность, но, что еще несправедливее – желание и мечты о ней, когда ее нет. Женщина ничего не умеет любить сильнее, чем любовь к себе: ни любви к правде, ни к искусству, ни даже к своим детям и мужу, если не имеет любви от них.
 
4 декабря 1893. Москва.
 
   Надо записать все, что со мной было все это время. Это будет мне в будущем очень поучительно, а теперь полезно для того, чтобы, напиша обо всем, это уяснилось бы самой себе. Не могу писать, совершенно откинув ту мысль, что дам это когда-нибудь читать Жене, но тем не менее или, скорее, тем более будут писать все совсем до конца, правдиво.
   Все это началось прошлой зимой. Я чувствовала, что привязываюсь к нему и еще в Бегичевке сказала себе, что надо постараться, чтобы между нами не было никаких отношений, потому что я знала, что какие бы ни были – я от них буду страдать. Он несколько раз говорил мне, что никого не любит,- значит, и не может любить. Это неправда, но я тогда этому верила. Он нежно любит папа, любит меня, очень любил свою жену. Но он не умеет быть дружен (или только со мной?). Отчего он не сказал мне просто, что дорожит моей дружбой, и у нас были бы прекрасные, открытые отношения, вместо той путаницы, которая есть теперь. Да это и произошло оттого, что наши отношения начались с влюбления. Я прочла это слово по отношению к себе в его дневнике, и оно так и кольнуло, покоробило, унизило меня. Он пишет: "Чуть-чуть влюбился в Т.", потом в другом месте: "Я целый день спрашивал себя, есть ли во мне серьезное чувство к ней, и убедился, что нет. Есть какое-то эстетическое наслаждение от общения с ней, вроде музыки, ничего само по себе не дающее". И дальше: "Еще меня привлекает обаяние ее талантливости и ума" ‹…› "Больше ничего, как музыка. Но и как музыка, особенно скрипка, захватывает меня, гипнотизирует, лишает силы воли, так и это влияние женского общества расслабляет меня".
   Все это обидно, и, прочтя это, я стала самой себе гадка. Это странно. Как женская природа полна противоречий. Ведь это обаяние я в себе ценю, развиваю его, оно приобретено длинной привычкой, а вместе с тем, когда я вижу, что во мне это ценят, что это вызывает влюбление, то мне отвратительно, грустно, унизительно. И кроме того, и немного лестно. А узнать, что это было в Жене – это горе. Всякий раз я начинаю неистово плакать, как представляю себе это.
   Весной, перед нашим отъездом в Ясную, он ходил к папа и говорил с ним о наших с ним отношениях. Придя с верха, он сказал мне, что он все рассказал папа, и про дневник (что я ему давала читать), и про все, все. И убежал домой. Вот тут я в первый раз подумала, что его отношение ко мне не просто дружеское, и, почувствовав в себе тоже что-то неспокойное и возбужденное, я пришла в страшное отчаяние. Я подумала, что нам непременно надо прекратить нашу дружбу, которая мне давала так много хорошего и радостного, что вот мы влюбились друг в друга и что из этого ничего, кроме горя, выйти не может. На другой день он сказал мне, что, напротив, говорил папа, что в наших отношениях ничего дурного нет, и сказал мне, что он вовсе не влюблен в меня. Он мне сказал это не прямо, а рассказал, как он у Поши нечаянно сжег овин, и как тогда, так и теперь, не чувствует себя виноватым. Мне было немного обидно, что он счел нужным мне это сказать, но зато я так была рада, что не было, или что он говорил, что но было, ничего, кроме дружбы, в его отношении ко мне, что я это ему простила и бог знает как была благодарна ему. У меня как камень свалился с сердца. Я почувствовала, что наши отношения будут такими, какими он их сделает. Мне надо было только какой-нибудь любви от него. Не видя ее, я беспокоилась, что одна привязана как-то впустую. Но я знала, что если он захочет моей дружбы, то она всегда будет открытая, чистая и спокойная, без ревности, без требовательности. А что если бы он вызывал влюбление, то и оно могло всегда пробудиться, но тогда явилось бы (и являлось) со всеми своими отвратительными спутниками. Так вот после этих разговоров весной, мы разъехались, и когда опять увидались, то после первых минут смущения было опять хорошо и просто. И так длилось до нынешней осени. Я жила в Москве с мальчиками, а он с нашими в Ясной 3. На какие-то два праздника я поехала с мальчиками туда. Было так весело и радостно встретиться, что просто чудо. Потом вдруг мне показалось, что Маша с ним кривляется, и так стало страшно этого пробудившегося чувства ревности, что, приехав в Москву, я решила опять постараться совсем отвыкнуть от него. Он не дал мне этого сделать и опять влез мне в душу. И хорошо сделал – опять пошло хорошо. Принес мне свой дневник. Там он пишет, что привязан ко мне, что я как бы умыла и очистила его, что в его привязанности нет ничего нехорошего, что, зная нечистую любовь, он видит, что эта чистая. Меня это очень взволновало. Я была горда и рада, и после первого волнения и возбуждения я увидала, что этого нечего пугаться, и, попросивши его дать мне слово предупредить меня, если будет в нем что-нибудь лишнее, я вполне успокоилась, и мне стало весело и радостно, захотелось лучше жить, чтобы и ему в этом помогать, и я решила совсем твердо, что незачем от себя отбрасывать эту помощь и эту радость. Мне было бы пусто и одиноко без него. Он мне очень был полезен в трудные минуты моей жизни, многому хорошему научил, и я всегда буду ему благодарна за это. Он – мой настоящий крестный отец. Первый, кто меня ввел в эту область духовной жизни, которая меня всегда тянула к себе, но к которой я как-то не находила доступа,- это он. Благодаря ему я ближе и лучше поняла папа. А темные? Он пробил для меня стену, которая их отделяла от меня, сквозь и через которую мне часто хотелось смотреть. Еще я его ценю за то, что мне всегда при нем хочется быть хорошей, лучше, чем я на самом деле. Правду только посредством любви можно передавать друг другу, так почему же ее уничтожать (любовь), когда она есть? Так я и решила, но после этого он принес другой дневник, предыдущий, вот тот, в котором он пишет, что чуть-чуть влюбился и т. д. И вот у меня опять сомнение – не лжем ли мы оба? Не экзамен ли это нам? Не вредны ли мы друг для друга? Я его не видала с тех пор, как он дал мне эту вторую тетрадь. Это хорошо, что он дает мне подумать одной, но я знаю, что я все-таки поступлю так, как он скажет. Я хочу еще подождать, еще подумать, спросить себя еще и еще добросовестнее. Мне страшно, что я всему этому придаю больше значения и важности, чем следует, но мне важнее всего быть правдивой, и если в самой незначительной мелочи закрадется ложь, то даже над ней, я думаю, следует остановиться и разобраться. Особенно вчера мне показалось, что я трачу душевные силы и мысли на пустяки, когда жизнь каждую минуту их требует на другое.
   Я поехала днем с двумя визитами (я искренно думала, что надо это сделать, чтобы но обидеть людей). И вот отыскивая дом в переулке у Смоленского рынка, я встретила и потом обогнала пьяного оборванца. Он шел шатаясь, и при каждом шаге распахивалась рваная, в лохмотьях, с рукавами до локтей поддевка и виднелись синие голые ноги. Видно, что кроме поддевки на нем ничего не надето, ни рубашки, ни штанов. Первое мое движение было с испугом отстраниться от него – еще неравно это отвратительное грязное существо повалится на меня. А потом сейчас же с силой нахлынуло чувство стыда за себя за то, что я – праздная, сытая, нарядная, приехала на своей лошади с сытым кучером и, имея все в излишке (и материальное и духовное, т. е. книги, образование, воспитание), смотрю на этого человека, лишенного всего этого, как не на брата, не на человека, а как на что-то отвратительное, от чего надо сторониться и чего бояться. Как он должен ненавидеть меня и мне подобных! Мне ужасно захотелось пойти в самую отвратительную грязь, к самым страшным, потерявшим образ человеческий людям, и не потому, чтобы я думала, что могу быть им полезна, а просто погана своя роскошь, и хочется чувствовать себя сестрой всякому, а не известному кружку людей.
   Я много думала вчера об этом и сегодня, и хотя знаю, что не могу пойти и смешаться с хитровцами и ржановцами 4, но всякое напоминание о стенах, стоящих между ними и нами, очень полезно. Меня стали все чаще мучить деньги, которые лежат у меня в кармане, когда я прохожу мимо нищих. Это стало особенно сильно после того, как я прочла у Жени в дневнике, что ему стало стыдно, пройдя мимо нищего и не отдав ему что было, по крайней мере, лишнего. Но что значит лишнее? Женя может об этом говорить – у него ничего нет – а для меня все лишнее. Мне надо все отдать. Я знаю, что надо, но это мне так страшно (не трудно – часто трудно не сделать этого), что я знаю, что никогда этого не сделаю. Часто хочется что-нибудь подстроить, чтобы оправдать свою роскошь, но вспоминаю опять-таки Женю, который мне как-то говорил по поводу того, что я хотела отпустить Марью Кирилловну, что гораздо дороже, чтобы я, не отпуская ее, знала, что дурно пользоваться ее услугами, чем, отпустивши ее, считала бы, что я имела право ее держать. Вчера Поша принес одно его старое письмо, в котором он пишет о деньгах именно то, что я думаю, но что он мог сделать, но на что я и не надеюсь.