Сегодня Лева уехал в Москву курьерским и велел Митрохе ехать ночью одному. Митроха, очевидно, заробел, очень ревел и боится ехать. Он в первый раз едет по железной дороге, и ехать приходится ночью. Мы все осудили Леву за то, что он его берет, и начал с того, что так плохо о нем позаботился. Это одно грустное впечатление сегодня вечером, а другое – письмо от В. И. Алексеева. Он тоже заробел, как мне кажется: не знает, чем будет жить и содержать сына, жену и себя, и видно, что пал духом. Мне жаль его, и я надеюсь, что письмо было писано в одну из таких минут, которые не часто на него находят.
   Какое ужасно мучительное чувство – жалость. Это хуже раскаяния. Чувствуешь боль, чуть ли не физическую, и она особенно мучительна тогда, когда ничего не можешь сделать для другого, и только сама мучаешься, грудь давит и слезы даже не льются, а только больно чувствуются, и мечешься бессильно, выдумывая, чем бы помочь, хотя и знаешь, что нечем.
 
20 января. Воскресенье.
 
   Утром написала письмо Зосе. Потом пошли мы – три девочки – на конюшню велеть закладывать, чтобы ехать за Эрдели, а сами пошли пешком вперед и сказали, чтобы Михайло нас догонял. Было полтора градуса мороза. Это в первый раз за всю зиму, а то бывало между 10-ю и 29-ю градусами. Дошли до церкви. Там Михайло нас догнал, и мы быстро (парой гусем) доехали до Ясенков.
   Маша Кузминская получила вчера письмо от Ивана, в котором он говорил, что его мать хочет, чтобы он подождал жениться еще два года, и вот мы сегодня все решили сказать ему, что это невозможно. Встретя нас, он всмотрелся в наши лица, и сейчас же его лицо как-то упало. Он видел, что мы встревожены и расстроены (Маша вчера плакала), и это сейчас же на нем отразилось. Приехавши домой и позавтракавши, мы разошлись по своим делам, а Маша с Иваном остались в зале. Перед самым обедом Мишка ко мне прилетел, говоря, что Маша ревет. Я пошла наверх и увидала Машу, уткнувшую голову в колени и рыдающую, Ивана, стоящего против печки, бледного, как смерть, и всего дрожащего, и мама тоже заплаканную, тут же сидящую. Маша ушла вниз, и я немного погодя за ней и расспросила у нее все, что произошло. Оказывается, что мама пришла к ним в залу и стала расспрашивать Ивана про то, что его мать сказала на его брак, и, узнавши ее решение, сказала, что, очевидно, мать совсем этого не желает и что двух лет ждать нельзя, что Машино несчастье важнее, чем неудовольствие матери, и что ей жалко смотреть на них и т. д. Маша плакала, мама тоже, а Иван ушел в гостиную и там без чувств повалился на диван. Маша, рассказывая это, просто кричала от рыданий. Мне самой было страшно его жалко – сам еще такой ребенок и такая на нем огромная ответственность. И Машу жаль: она положила всю свою жизнь, все свои надежды на эту любовь, и если она рухнет, то ей ничего на свете не останется. А рухнуть она может. Мать, очевидно, имеет большое влияние на сына и, очевидно, хочет расстроить эту свадьбу, а он слабый и молодой и может подчиниться ее влиянию. Потом мы привели Ивана вниз к Маше, чтобы увести его от мама, и тут мы все плакали, даже обе Маши в девичьей и те, слыша нас, расплакались. После обеда опять они сидели вдвоем и говорили до тех пор, пока Маша не расплакалась и не пришла меня позвать пройтись с ней. У меня болели зубы, но я немедленно оделась и пошла.
   Меня трогает ее доверчивое отношение ко мне, даже в мелочах. Сегодня наши сани раскатились и, ударившись об сугроб, перегнулись на сторону. Маша, которая сидела наискоски против меня, немедленно вскочила и бросилась ко мне на колени, как будто я могла бы ей тут помочь. Бедная! и в ее любви я ей помочь не могу. Я вижу, как она просто тает, и только могу ей повторять, чтобы она не клала своей жизни в этом, и вместе с тем утешать ее, говоря, что все устроится. Что за сильная и злая страсть – любовь! Как тут можно жить хорошо и помнить свои обязанности, когда все существо захвачено этой эгоистичной и жестокой страстью? Какое при этом полное равнодушие ко всему и всем вне этого. Мне иногда жалко, что я никогда не испытала этого, потому что никогда не была любима, когда сама любила. Но, когда я ясно себя представляю в таком положении, я чувствую, как страшно мне захотелось бы отделаться от него и опять быть свободной, жить полной жизнью и быть в состоянии все видеть, что вокруг, а не быть прикованной к одной точке.
   Все эти дни читаю Евангелие, и очень многое, что прежде было непонятно, делается мне ясным и идет впрок. Но многое еще темно, и это большое страдание слышать и читать вещи, которые не понимаешь, и чувствовать, что не доживешь до того, чтобы все понимать и чтобы было ясно, как поступать. Утешение все-таки то, что ощутительно чувствуешь шаги вперед. Во всем этом также и последние дни были хорошие в этом отношении – и уроки с Сашей, и мой портрет, и чтение, и письма – все мне стало легче и во всем вижу шаги вперед. Только бы мое здоровье не испортило мне все. А я еще не довольно сильна, чтобы физический недуг не действовал бы на внутреннюю жизнь.
   Сегодня получила хорошее письмо от Левки.
   Папа очень весел, сегодня ездил на Мухортом верхом в Ясенки и со мной очень ласков.
 
21 января. Понедельник.
 
   Вчера папа написал А. А. Толстой 6 и между прочим о книге Друммонда, что хотя он ее любит, все-таки она ничто в сравнении со словами посланий Иоанна IV 16, 12; III 18, 17; IV 20; III 14, 15; IV 7, 8, которые он часто читает наизусть в этом порядке.
 
6 февраля 1891.
 
   Вот уже три дня, как я не могу успокоиться и не могу не думать о двух-трех пустых словах, которые Стахович сказал мама обо мне. Я себе говорю, что я преувеличиваю их значение, но тем не менее всякий раз, как я их повторяю, меня всю переворачивает от волнения.
   Вот как это было. Мама с Стаховичем читали корректуру, и почему-то разговор зашел о нас с Машей. Стахович сказал мама, что он удивляется тому, как мало папа бережет нас, давая читать нам письма, вроде письма Э. Бернс и т. д., и что удивительно, как у нас мало любопытства в этом отношении и как мы чисты и просты. Он говорит, что эта-то чистота и простота во мне особенно обворожила всех в Пальне. Потом еще он меня хвалил, говоря, что я соединила всю прелесть мама с талантливостью папа. Мама тут остановила его, говоря, что ей странно, что он так хвалил меня и что она всегда думала, что он больше любит Машу. На это он сказал, что никогда на Машу иначе не смотрел, как на милого ребенка, и прибавил по-французски, потому что вошла няня: "il у a tant d'annees que je tache de meriter {я столько лет стараюсь заслужить (франц.).} Татьяна Львовна", но что он не видит никакой надежды и что, конечно, он умрет бобылем. Мама так расчувствовалась, что чуть не расплакалась. Все это я знаю только от нее и надеюсь, что она преувеличила. Мне так не хочется полюбить его, а вместе с тем меня пугает то, что я вижу возможность этого. Только что одна любовь умерла, уже другая готова родиться, и поэтому я так не доверяю ей. Когда я думаю, что возможно, чтобы он любил меня, я чувствую огромную гордость и радость, и мне его любовь кажется более значительной, яркой и желанной, чем чья бы то ни было, но когда я подумаю о длинной жизни с ним, о том, как разно обо всем мы судим, то меня берет страх. Наши взгляды на религию, на воспитание детей, наша оценка вещам – все это совсем противоположное. А главное – я не верю ему, и поэтому были бы постоянные муки ревности и подозрений. Не надо об этом думать,- it is out of question {об этом не может быть и речи (англ.).},- и, как я сказала папа, надо мне очень перемениться, чтобы это было возможно. Для меня было бы большим облегчением, если бы он теперь в Петербурге полюбил кого-нибудь и ясно бы это показал нам. Мне бы немного кольнуло самолюбие, но это было бы разрешение вопроса. В сущности, вопроса еще никакого нет, но для меня уже такое неожиданное открытие, что Стахович не критически, как это мне всегда казалось, а дружелюбно относится ко мне, что уже это очень меняет мое отношение к нему. "Лесть гнусна, но приятна", а я особенно на нее падка.
   Я старалась эти дни опять поднять Мишу Олсуфьева в противовес, но ничего от этого не осталось. Последнее проявление было злое чувство к нему. В Москве не пошла к ним в дом, ни к Зубовым.
   Лиза Оболенская тоже меня восстановила против них, говоря, что мальчики Олсуфьевы держатся так, как будто всякая девушка или мать захочет их сейчас же скрутить и петь над ними "Исайя ликуй". Вообще все, что я о них слышала в Москве, не хорошо, и что хуже – все справедливо. Я совсем не хочу всем этим сказать, чтобы они были плохие люди или чтобы я от них совсем отказалась, но тогда у меня была к ним досада, и этим кончилось у меня всякое чувство к Мише Олсуфьеву. Мне теперь кажется, что никогда его и не было, но это, верно, бывает, когда оно проходит. Неужели мне на 27-м году нельзя успокоиться и сказать, что любви конец? Если бы я никогда не слыхала больше о ней, то я была бы совсем спокойна и счастлива, но вот такие два-три слова способны взволновать меня, и я боюсь, что если Стахович сделает хоть маленькое усилие, чтобы свернуть меня с пути истины, то я свернусь. Как нарочно, в этот его приезд мне было необыкновенно легко с ним и спокойно – дружелюбно, и вдруг все испорчено. Я надеялась, что, наконец, наши отношения установились, и мне было приятно, что он был ласков, хотя я и думала, что вот в следующий раз, наверное, он будет особенно обращать внимание на Машу. Как же можно выходить замуж за него, когда я не верю тому, что он говорит, а именно тому, что он никогда не смотрел на Машу как на девушку. А я уверена, что он если не любил ее, то близок был к этому. Ах, как унизительно и стыдно, что меня это взволновало! Я знаю, что буду за это наказана. Как страстно мне хочется быть свободной от любви, как мне было бы легко, если бы меня никто не любил и я никого в смысле замужества. По моему характеру и воспитанию мне почти невозможно выйти замуж. Так и надо знать и твердо этого держаться, а мне по слабости иногда хочется любви и особенно своей семьи, своих детей.
 
20 февраля. Москва.
 
   Прочла последние слова и опять повторяю: как хорошо было бы быть старой, такой старой, чтобы никто и не мог подозревать, чтобы я могла любить или желать быть любимой, чтобы все относились бы ко мне просто и чтобы влюбиться в меня или жениться на мне не было никакой возможности. Мне хочется совсем искренне написать про свое теперешнее душевное состояние, и это так трудно, невозможно даже, что мне страшно приняться за это, страшно в слова облечь свои мысли и чувства. Одно, что несомненно, это что мне очень легко было бы теперь выйти замуж и что вместе с тем мне очень этого не хочется, и я ясно вижу, что я была бы несчастлива и что мне гораздо разумнее и выгоднее остаться девушкой.
   Меня странная преследует мысль – как кошмар – что я наверное выйду замуж за Стаховича. Мне кажется, что если бы он старался добиться моей любви, это было бы ему легко, что он сумел бы так хорошо и сильно любить, что нельзя было бы не тронуться этим и не ответить ему. Я себе постоянно представляю это, и когда думаю об этом, мне это кажется желательным, меня всю захватывает это чувство, сердце колотится и мне стыдно и страшно этого чувства. Но когда я хладнокровно представляю себя женой его, то я прихожу в ужас. Одна церемония свадьбы в его семье чего стоит. Благословения, поздравления и т. д. А потом воспитание детей, различные взгляды на жизнь, на религию, на все на свете, и, главное, никогда я не могла бы ему вполне верить. Меня последнее время эта мысль мучила чуть ли не до сумасшествия. Говорят ли о жизни Марьи Александровны, о Количке, я с грустью думаю, что уж теперь никогда не осуществятся мои планы на такую жизнь, что я обречена, и хуже всего то, что все как сговорились мне советовать это,- даже папа и Маша. Мне пришло на днях в голову, что мать его может запретить ему жениться на мне, и мне эта мысль была удивительно успокоительна и приятна. Мне часто приходит в голову, что он и не думал хотеть жениться на мне, и мне стыдно так много думать об этом, но его слова совсем переменили мой взгляд на него, и он вообще человек не тусклый и не незначительный, поэтому нельзя и не думать о нем. Во всяком случае, если он и хотел бы жениться на мне – это большая честь. Но я не понимаю, почему бы он избрал меня? Я для него даже совсем не удобная и не выгодная жена, а полюбить меня страстно теперь трудно: мне 26 лет, и я очень некрасива стала. У меня еще странное чувство теперь: мне всегда страшно, чтобы кто-нибудь не сказал дурно про него. И сама я говорю про него так осторожно, как будто он мой муж. В этот свой приезд он на всю Ясную хвалил и превозносил меня и Ивану Александровичу и Агафье Михайловне, и после его отъезда все стали приставать ко мне. Не могу понять, что заставило его вдруг так круто перемениться. Я уверена, что в следующий приезд он постарается взять назад все, что он наговорил в этот раз. Он говорил мама, что иногда у него бывали проблески надежды, но, что когда он возвращался спять в Ясную, его обдавали таким холодом, что он понимал, что напрасно надеялся. А мне кажется, что он всегда менялся, я же всегда готова была быть с ним ласковой и дружелюбной. О том, что мы могли полюбить друг друга, мне никогда не приходило в голову, и поэтому теперь это совсем меня спутало.
   Живу второй день в Москве. Приехала к Леве, который болен, но болезнь у него пустая, и я тут нахожусь больше для его развлечения. Сегодня Левка мне сказал, что Миша Олсуфьев был или теперь здесь (я не поняла хорошенько, а расспрашивать не хотелось) и на масленицу собирается в Ясную, и это мне было необыкновенно приятно. Целый день я надеялась, что он придет, но ждала его совсем без волнения и думаю о нем спокойно, радостно, как и о всей их семье, о которой часто с нежностью вспоминала во время болезни и которую очень рада была бы видеть. Это совсем не то, как когда я думаю о Мише Стахович. Я сегодня скучала здесь с Левкой; он лежал, стонал, я только что пришла из города. На дворе темно, дождик моросит, лужи везде, измученные лошади. Я покупала кое-что, ходила пешком и устала. Пришла домой и стала думать. Вдруг мне представился Миша Стахович и Миша Олсуфьев тоже, и такая буря волнений и радости поднялась во мне, что я не усидела на месте, встала и стала ходить по комнатам. Как странно, что эти два чувства живут во мне рядом, и я положительно не знаю, которое сильнее и которое настоящее. Если бы они оба хотели жениться на мне, право, я, как Буриданов осел, не выбрала бы ни одного, потому что не знала бы, которого предпочесть7.
 
13 мая 1891. Ясная.
 
   Сижу у себя в комнате. 2 часа дня. На столе стоят ландыши, которые наполняют комнату своим запахом, окна открыты, на дворе развешивают и выколачивают зимние вещи, птицы чирикают, комары жужжат, и залетевший шершень бьется об рамы. Хотя я не люблю лета, я вижу красоту его и наслаждаюсь ей.
   Вчера только приехала из Москвы и полна энергии и желания что-нибудь делать и чем-нибудь сделаться. В этих мечтах путаются и мешают друг другу два желания: жить для себя и жить для других, и надо сказать, что второе желание еще только рассудочно и я надеюсь на привычку, чтобы оно укоренилось во мне. Я думаю, что, если я привыкну вспоминать и заботиться о других, незаметно все мои интересы сами собой на это перенесутся. Мне страшно хочется учиться рисовать – это уж для себя – и помимо просто любви к искусству, меня прельщает слава. Мне бы ее очень хотелось, и мне представляется, что я достигла бы ее до известной степени, если бы стала работать. Я боюсь, что это такая же глупость, от которой потом придется вылечиваться и которая принесет мне столько же разочарований, как до сих пор была любовь. Но от этой болезни я совсем вылечилась.
   В Москве два раза видела Стаховича и, кроме спокойного, дружелюбного чувства, которое я имела к нему до разговора с мама, я ничего не испытывала. Мишу Олсуфьева не видала и думаю о нем очень редко, но мне жалко и обидно, что произошло что-то между их семьей и мной. Они явно имеют что-то против меня, и как я ни силюсь угадать, что это может быть, я ни до чего не могу додуматься. В Москве ходят какие-то сплетни о том, что графиня Олсуфьева не позволяет своему сыну жениться на мне, будто бы оттого, что она не хочет, чтобы счастье ее сына было основано на несчастии его двоюродного брата {Всеволожского.- Прим. сост.}. Но я этому не верю, а скорее думаю, что эти сплетни дошли до них и что они обвиняют меня в них. Когда увижу Лизу, то попробую вывести все на чистую воду, а то это постоянно гнетет меня.
   В Москве я еще раз убедилась в том, что мне больше не может быть весело, и мне представляется, что единственное место, где это было бы еще возможно, это в Никольском. И то – кто знает. Я хотела из Москвы туда съездить, потому что Лиза, бедная, лежит со сломанной ногой, и писала папа, чтобы спросить об этом. Папа написал, что его мнение – ехать, только если будет приглашение со стороны Анны Михайловны. Он пишет: "Думаю о тебе с нежностью и уважением, которые все должны иметь к тебе, и ты сама"8.
   Папа – единственное утешение и поддержка в моей жизни, и я часто мучаюсь тем, что мало доставляю ему радости. Вот как хорошо писать свой дневник: последняя фраза пришла случайно и напомнила мне мою обязанность. И так часто бывает, что, написавши на бумаге, укрепляешь в себе какую-нибудь мысль. Еще меня мучает мысль о его смерти, и я призываю на помощь все, что во мне есть религиозного, весь свой ум, логику, чтобы найти этому объяснение и сказать себе, что это не страшно, а если не радостно, то, по крайней мере, естественно. Третье, что и мучает и радует меня,- это то, что папа такого высокого мнения обо мне: он думает, что я и петь могу, и писать, и живописать. Он часто говорит, что он не понимает, отчего я не пою, а когда я послала свой рассказ в "Родник" и его не приняли, он рассердился и сказал, что удивительно, какие бездарности стоят во главе редакции 9. Потом он несколько раз говорил мне, чтобы я готовила картину к будущей выставке. А Мишу Олсуфьева за то, что он не любит меня, он называет "болваном" и удивляется, чего еще ему надо. Мне все это очень приятно, но у меня вечный страх, что вдруг он увидит, как я плоха, и откажется от меня. С ним это может быть, потому что он очень неровен в своих привязанностях.
   На страстной все братья съехались, потому что решили делиться. Этого захотел папа, а то, конечно, никто не стал бы этого делать. Все-таки ему это было очень неприятно, и раз, когда братья и я зашли к нему в кабинет просить, чтобы он сделал нам оценку всего, он, не дождавшись, чтобы мы спросили, что нам нужно, стал быстро говорить: "Да, я знаю, надо, чтобы я подписал, что я ото всего отказываюсь в вашу пользу". Он сказал это нам потому, что это было для него самое неприятное и ему очень тяжело подписывать и дарить то, что он давно уже не считает своим, потому что, даря, он как будто признает это своей собственностью. Это было так жалко, потому что это было как осужденный, который спешит всунуть голову в петлю, которой, он знает, ему не миновать. А мы трое были эта петля. Мне было ужасно больно быть ему неприятной, но я знаю, что этот раздел уничтожит так много неприятностей между Ильей и мама, что я считала своим долгом участвовать в нем. Я завидовала Маше в том, что она не входила ни во что и отказалась взять свою часть10. И я самым добросовестным образом старалась обдумать то, как мне поступить, и пришла вот к чему: во-первых, я не имею права не брать своей части, потому что, я знаю, что все равно мне ее отделят и напишут на имя мама, которая будет давать мне доход с нее и, кроме того, хлопотать за меня. А во-вторых, у меня еще столько требований и так мало от меня пользы, что я сяду кому-нибудь на шею и буду тому в тягость. Мне прежде всего надо заботиться о том, чтобы уменьшить требования, а от денег отделаться всегда сумею. Еще я так плохо умею обходиться с тем, что у меня есть, и так часто я желаю побольше денег, что куда мне отказываться от своей части.
 
22 мая 1891.
 
   С тех пор как в последний раз писала, я побывала в Москве на выставках – передвижной и французской, и никакого впечатления не вынесла изо всей своей поездки, кроме того, что надо как можно подальше держаться от всяких соблазнов, тем более что теперь, если я даже и не воздерживаюсь от них, они меня не удовлетворяют. Сейчас посмотрела назад в свой дневник и увидала, что я уже писала про Москву.
   Через несколько дней после нашего с мама и малышами приезда, приехали Кузминские с Эрдели. Свадьба Маши с ним решена, и они так влюблены друг в друга, что мне немножко даже жутко за них. Вера Кузминская приехала бледная и подурневшая и только и думает и говорит о своей наружности, что очень несносно, и я делаю большие усилия, чтобы не досадовать и не сердиться.
   Вчера вечером я была на террасе с тремя Кузминскими, и у них завязался оживленный разговор о цвете лица. Тетя Таня говорила, что она – профессор по цвету лица и что она советует то-то и то-то. Я хотела сказать им, что с тех пор как они приехали, они расстроили нам всю жизнь и что ни спокойной семейной жизни, ни живого разговора, ни чтения вслух при них ни разу не было, и что это очень тяжело, но воздержалась от этого и ушла к себе. Да, мне очень обидно, а главное то, что теперь у нас гораздо меньше общения с папа. Недавно у него болели глаза и он позвал меня в кабинет писать ему под диктовку, и он со мной начал новую повесть11. Начинается с того, что Марья Александровна, мать огромного семейства, под старость лет осталась одинока и пошла жить при монастыре. Папа мне сказал, чтобы я ему написала, как она выходила замуж. Но где же мне, я даже не могу себе представить, как я могла бы это сделать. Теперь с приездом Кузминских я стала гораздо реже его видеть и не могу на это не роптать. Я себе говорю, что надо войти в их душу и радоваться тому, что им хорошо и что мы можем им быть полезными, но это не действует ни капли.
   Мальчики наши с первого же дня преобразились, и я их совсем потеряла. Иногда только вижу их дико бегающими за гусями или дразнящими маленьких или делающих что-нибудь одинаково злое и бессмысленное. Вера с первых же дней на меня рассердилась, ревела, орала и навела на меня мрачность на целый день. Я себя все спрашиваю – за что такие напасти? Жили хорошо, и вдруг все спуталось, расстроилось. Лошади все в разгоне, люди тоже, и одно спасение – уходить тихонько в лес, потому что и комната моя не застрахована от нападений. Я знаю, что дурно, что я сержусь, и я искренно желаю раскаяться в этом, но пока ни малейшего проблеска нет. Уж и то хорошо, что я это скрываю и никто, кроме папа, не знает этого.
   С Сашей последнее время мне тоже очень трудно, и тоже я над собой делаю большие усилия (и с успехом, слава богу), чтобы не запугивать ее, не сердиться на нее и быть с ней как можно больше. Каждый вечер хожу гулять с ней и Лидой и не могу сказать, что мне это весело. Да, должно быть, у меня черствое сердце, а как хотела бы я быть доброй и как любуюсь я и преклоняюсь перед добротой.
   По утрам я пишу "Князя Блохина", но без большого увлечения. Выходит средне, но папа хвалит и удивляется, как я могу схватить позу, и говорит, что я могу писать жанровые картинки. А я опять начинаю думать: зачем? И какие картины я буду писать? Что я могу сказать другим поучительного и нового? А без этого искусство не имеет смысла. Как говорит Мопассан: "Писать деревья, которые в натуре лучше, описывать людей, которые никогда не выйдут похожими на живых людей,- какое жалкое занятие". Конечно, оно жалкое, коли вся цель в том, чтобы сделать похоже, а кали человек знает что-нибудь, чего, ему кажется, другие не знают, и ему хочется сказать это другим, то, конечно, это занятие не жалкое и не жалко всю свою жизнь положить на это. Только для этого надо быть лучше большинства, а я много хуже.
   Сегодня за обедом папа с Левой говорили о том, что первое чувство, когда к дому подходит странник, неприятное, и папа говорит, что он нынче записал это 13. А я давно уже испытываю чувство стыда и радости за этот стыд всякий раз, как во время моей еды, моего писания, моей игры приходит бедный или больной, и всякий раз делаю все, что могу, чтобы удовлетворить его, и если сразу не сделаю, то все время чувствую давление и беспокойство. Но это не доброта – это привычка, которую я себе приобрела искусственно.
   Сегодня долго и тоскливо думала об Олсуфьевых и опять спрашивала себя, за что они недовольны мной. Когда я была в Москве, я сказала Маше Зубовой, что, может быть, и поехала бы в Никольское, если были бы лошади на станции, потому что боюсь ехать так далеко на ямщике. Маша сказала, что в эту неделю несколько раз лошади будут на станции и что она мне об этом даст знать, но потом ничего не дала мне знать. Это ясно, что они не хотели, чтобы я приехала, и я ломаю себе голову, почему это? Как я ни перебирай все свои поступки относительно их, все свои слова им и про них, я ни в чем себя не считаю виноватой. Я вообще не самолюбива, и сейчас мне хочется написать Лизе, спросить про ее ногу (которую она сломала), но боюсь не получить ответа. Меня уже возмущает то, что они меня поставили несколько раз в унизительное положение, и больше я постараюсь в таковое не попасть, даже если придется совсем пожертвовать нашими отношениями с ними. На каждый шаг, который они сделают мне навстречу, я всегда готова сделать десять, но делать им шаги навстречу и видеть, что они отступают,- я не буду. Мне иногда хочется им закричать, что пусть они остаются со своими Мамонтовыми, которая позволяет мальчикам натягивать ей чулки, Сизовыми и К0. Все это глупая, бессмысленная злоба. Гораздо лучше стереть всю эту семью с моих воспоминаний и мыслей. Я это и стараюсь делать, но это мне трудно, я к ним привязалась больше, чем к какой-либо другой семье, и они в моей жизни имели на меня влияние и много прибавили к моему нравственному росту.