Я все думала, как, с какой стороны мне приблизиться к таким оборванцам, какого видела вчера, каким образом сделать возможным общение с ними, и мне даже захотелось поступить в какое-нибудь благотворительное заведение, чтобы вблизи видеть этот народ. Я думаю, что это усилит желание избавиться от роскоши и яснее покажет связь и зависимость бедности и (что всегда более пугает и поражает меня) дикости и невежественности с роскошью и бессмысленными культурой и искусством.
   Не знаю, что сделаю, но меня гнетет эта жизнь, и искусство мне кажется пока таким мертвым и бессмысленным, что не хочется им заниматься. Вот уже три недели, как я по несколько часов в день сижу перед гипсовой Венерой, стараюсь изобразить ее на бумаге и мучаюсь и ломаю себе голову над тем, почему у меня в рисунке нет движения. И в продолжение трех часов спрашиваю себя: "есть движение или нет движения?"
   Да, важно знать, чему надо в жизни придавать значение. А меня жизнь и все пустые ее стороны так часто увлекают в сторону, что тратится много усилия, чтобы опять найти ту точку зрения, с которой смотреть на мир. Папа давно мне говорил, и Женя писал в своем дневнике, что проверить себя всегда можно тем, чтобы представить себе, что последний день живешь на свете, но я это плохо умею. Никак не умею представить себе, что вдруг я умру, меня не будет. Мне больше помогает молиться, т. е. вызывать в себе бога и подавлять себя, и спрашивать, что бог от меня требует. Вчера меня это успокоило и помогло, а то я плакала и отчаивалась, и хотя я еще не знаю, что буду делать и как решать, но думаю, что ничего не сделаю очень дурного.
 
18 декабря.
 
   Мне грустно, грустно без конца. Эти последние дни я была сильно возбуждена музыкой. Тут же примешалось и некоторое кокетство и опять, давно уже не ощущаемое, сознание своего успеха. Началось с трио Чайковского у Гржимали, где я сделала некоторые усилия, чтобы понравиться Брандукову, а потом день концерта был весь создан для того, чтобы сбить меня с толку. Поехала в Школу уже одетая к концерту, в черном шелковом платье с кружевами и чувствовала, что меня находят красивой. Мне это и сказали в Школе. Потом в концерте Брандуков мне с эстрады кланялся (у него замечательная голова), потом во время игры я повернула голову и увидала в дверях Мишу Олсуфьева. Потом музыка, музыка. Я была в таком состоянии, что чувствовала, что все лицо корчится и искажается и все волосы на голове двигаются. К концу вечера я совсем опьянела. Пришли Гржимали и Брандуков здороваться, графиня Капнист привела Климентову, которая хотела со мной познакомиться. Я была страшно возбуждена, и когда мы приехали домой, то мы с Машей говорили до трех часов. О Жене я мало думала. Мне показалось, что он мне почти не нужен и далек, и даже было вроде возмущения, что он хочет, чтобы я была мертвая, хочет отрезать от меня все стороны жизни, в которых красота, веселье, общение с людьми, и сделать из меня безобразное, скучное существо, которое самому ему было бы мерзко.
   На другой день мне сделалось стыдно, и сегодня грустно, но хорошо.
 
19 декабря.
 
   Много говорили с Женей. Я ему все рассказала и даже, пожалуй, больше того, что было. Он не утешал меня, но говорил, что очень дурно и чтобы я отчаивалась. Мне незачем это говорить, я и так очень огорчена тем, что постоянно жизнь меня тянет в сторону и потом я с невероятными усилиями опять прихожу на прежнее место вместо того, чтобы двигаться вперед.
 
28 декабря.
 
   Мне опять грустно и тяжело. Нить, которая меня связывает с Женей, перестала давать мне радость, и я опять думаю, чтобы ее оборвать.
   Вчера вечером он пришел ко мне в комнату и между прочим рассказывал, что ходит с папа гулять и жаловался ему на то, что скучно жить, т. е. не скучно, а что жизнь не призывает, не захватывает, как будто ее нет. Папа ему ответил, что иногда так живешь – без борьбы – целый год или года только для одной минуты. Это правда. Но тем, что он сказал, что ему скучно, он и на меня навел тоску. А тут пришли Вера и Варя, которые, по словам Вари, испытывали зеленую тоску целый день. Мы посидели, вяло поговорили, и Женя ушел очень рано. Через несколько времени пришел Поша и сказал, что Женя пришел и говорит, что у Толстых скука страшная. Мне почему-то это было очень неприятно и опять заставило подумать о наших отношениях.
   Я думаю, что ему скучно потому, что он слишком многого ждет от наших отношений. Если Поша придет, посидит, ничего не скажет интересного, и ему не скажут ничего, и уйдет, совсем это незаметно и не важно. А с Женей как будто надо всякий раз всю душу выворотить мне перед ним и ему передо мной, а если этого не было, если мы не показали друг другу хоть кусочек того, чего другие не видят, то чувствуется какая-то неудовлетворенность. Мне казалось даже, что вчера у него было что-то похожее на раздражение. И мне было грустно, хотелось каяться и плакать. Мне казалось, что ему стало досадно, что я в бархате, шуршу шелком, комната вся в цветах, как у актрисы. А между тем я говорю то, что совершенно всему этому противоречит, и не делаю никаких усилий, чтобы избавиться от того, что противоречит моей совести. Все это навело меня на разные мысли, которые сегодня целый день не выходят у меня из головы.
   Во-первых, надо, надо, надо отвыкать от Жени. Эта зависимость от человека ужасно тяжела: оттого, что он ушел и сказал, что скучно, мне хочется плакать и это мне мешает заснуть. Этого не должно быть. Надо отвыкать понемногу, мягко и, главное, не позволить, чтобы эти отношения перешли в нехорошие, недобрые. А с ним это может быть, и от меня зависит, чтобы не было. Во-вторых, я думаю, что я, бессознательно отчасти, делаю усилия, чтобы жить служа богу и мамоне в одно и то же время, и признаком этому служит то, что меня все любят – люди, старающиеся служить и Тому и другому. Радоваться нечему, что говорят, что: "Вот Таня не впадает ни в какие крайности, всегда с тактом, чтобы не оскорбить никого, ездит с визитами, платье носит приличное и т. д.". Это все очень нехорошие признаки, и есть любовь, которая гроша медного не стоит и которой дорожить не надо.
   Вчера я просила Женю сходить к Бахрушину попросить за одного больного, и сегодня ждала, чтобы он дал мне ответ. Я сказала себе, что в "Посредник" не пойду, но до вечера ответа не было, хотя Поша приходил и Женя был у Толстых и через них мог мне передать ответ. Не знаю, хотел ли он, чтобы я пришла, или забыл. Перед тем чтобы идти к Маклаковым, я зашла в "Посредник". Ко мне вышли Иван Иванович и Евгений Иванович. Я ему попрекнула, что он не дал мне ответа. Он ничего не сказал. Потом пришел Дунаев, мы поговорили втроем, потом Дунаев и Горбунов ушли, и мы остались вдвоем. Я простилась, но он как будто хотел задержать меня, говорит: "Постойте, что еще вам сказать?" Но я ответила что-то вроде того, что хорошего ничего не скажет, и ушла. И грустно стало бесконечно, и до сих пор сердце щемит.
   Мне сегодня Анненкова говорила, что ей бесконечно его жалко и что наверное у него есть что-нибудь очень трудное, что его мучает. И Марья Кирилловна говорит, что ей тоже всегда его жалко бывает, и Марья Михайловна Толстая тоже. Мне до того его бывает жалко, что больно. В ту субботу, когда я ему сказала, что его дневник обидел, меня, у него было такое лицо ужасное, что я его никогда не забуду.
   Я не знаю, насколько он привязан ко мне, но думаю, что настолько, чтобы все-таки немного мешать ему жить, и думаю, что, если я себя оторву от него, ему будет лучше. Он писал в дневнике, что чувствует, что предался земле, потому что привязался ко мне. Он мне потом говорил, что это неправда, но мне иногда кажется, что он неумышленно кривит душой, чтобы не потерять меня. И я постоянно колеблюсь между тем, чтобы не быть слишком самоуверенной и не придавать значения тому, что не важно, и тем, чтобы не лгать. Для меня это важно, я об этом думаю и бог знает как хотела бы, чтобы знать, как поступать. Надо не быть требовательной к нему и ему ко мне. Не надо ничего друг от друга ждать. Нельзя, чтобы каждую минуту мы были бы необходимы друг другу, и надо только, чтобы в трудные и важные минуты жизни мы могли бы быть уверены, что позовет и откликнется.
   Я буду стараться поменьше видать его. Какая это дружба! Это что-то очень похожее на любовь, хотя и не совсем.
 

1894

 
9 января.
 
   С Женей хорошо. Хоть бы всегда так. Если не вижу его – хорошо, и когда вижу, то спокойно, просто и дружно. Иногда даже мне кажется, что у меня к нему никакой нет привязанности и приходится ощупать то место, в котором она находится, чтобы ее почувствовать.
 
15 января.
 
   Вчера вечером приходил Женя. Я была нездорова и в халате лежала. Он в поднятом состоянии духа. Ему хочется борьбы и работы. Слышно, что на "Посредник" готовятся гонения, и это его возбуждает, и он с радостью этого ждет. Он давно на одной точке, ему это надоело и хочется вперед, но пока ничего еще не зовет.
   Папа говорил на днях, что передо всеми нами пропасть и что неизбежно нам туда надо бросаться, даже не зная, переберемся ли мы на другой берег или погибнем в ней. Но мне это сравнение не нравится, по-моему, лестница Ильи лучше, потому что, перебравшись через пропасть, покажется, что что-то сделал и что можно успокоиться. Пока ходил вдоль берега, решался, бросился, перебрался на другой берег – тут живешь, а когда очутишься у цели – что же дальше? А на Ильиной лестнице видишь бесконечность наверх и бесконечность вниз. И вместе с этим проснулось отвратительное чувство ревности к Маше. Она повадилась в "Посредник". Я туда не ходила, пока у меня было это отвратительное чувство, и теперь вспоминаю о нем со стыдом, хотя и не могу быть уверенной в том, что оно не вернется. Да, хотя я и держусь за Женю и опираюсь на него, но он мне все-таки многое заслоняет. И кроме того еще, может быть, я затрудняю ему движение вперед.
 
19 января 1894.
 
   Да, хоть и больно нестерпимо, до слез, но сегодня я совсем твердо решила с корнем вырвать эту привязанность. Она мешает ему жить. Она и мне мешает. То, что он дал мне, останется. Наша дружба сделала свое дело, а то, что теперь – лишнее и ненужное.
   Он дал мне свой дневник за это последнее время, и я опять вижу, как я его путаю. Мы столько сил, мыслей, чувств тратим друг на друга, что, правда, как он пишет, это грешно. Он пишет: "Страшно то, чтобы отдаться дурной привязанности или ослепнуть от нее так, чтобы перестать отличать добро и зло". Этого нет, ни того, ни другого, но есть привязанность, которая захватила всю мою жизнь и его спутала, а этого не должно быть. Он пишет, что наша (женщин) задача не столько помогать мужчинам, сколько не мешать им и что этого мы можем и должны требовать от себя. Так вот я и освобождаю его от себя, но мне больно до слез. Как безнадежно пусто и одиноко будет еще долго, долго. Да, нет у меня почти ничего, что бы заменило мне привязанность людей. Мне трудно и жутко терять его, и страшно без его помощи идти дальше одной, но, должно быть, так следует. Вот, значит, есть что-то, во имя чего я этим жертвую. Сегодня я ясно вижу, что это так следует, но знаю вперед, какие будут впереди минуты сомнения – нужна ли была такая жертва? Минуты тоски, одиночества, возмущения.
   Сегодня мы с ним так спокойно, дружно разговаривали, так далека я была от мысли, что сегодня я опять буду об этом тревожиться и плакать, но, кажется, следует так поступить, хотя бы это еще дороже стоило. Да неужели надо жить без привязанностей? И так беспощадно рвать те, которые существуют? Теперь я ничего о нем знать не буду, не буду видать, не буду переписываться, когда поеду в Ясную, и, может быть, буду мучиться тем, что Маша будет туда ходить. Мне тяжело то, что мне некому все это сказать, кто бы понял меня, но это то же самое; надо уметь жить одной.
   Мне очень нездоровится – уже давно, и мне очень хочется сильной болезни. И умереть бы хорошо. Не надо позволять себе желать этого, так же как и не надо бояться ее.
   Если бы я могла ничего от него не ждать и не требовать, только радоваться на него и учиться от него. Но я привыкла, и отчасти это он меня приучил, чувствовать его ласку и дружбу, и если я чувствую, что ее мало или что она может быть отнята у меня, я огорчаюсь и ропщу.
   На днях несколько студентов позвали его беседовать с ними. Они ему задавали самые серьезные вопросы и с уважением слушали, что он отвечал им. Один только нашелся, который старался его запутать словами, и он говорит, что чуть не расплакался, так он был возбужден и высоко настроен. Я так его понимаю в этом. Меня это тоже взволновало, и я была горда им и рада тому, что есть люди, которые ставят такие серьезные вопросы, и тому, что есть люди, которые отвечают на них. Я давно уже так привыкла жить его жизнью вместе со своей, что путаю их, и эти два дня чувствовала, что что-то произошло, что было мне радостно, и не знала сразу – он или я в этом участвовали.
   Теперь одна буду справляться, буду спотыкаться, падать, отчаиваться, течение, в котором я живу, будет уносить меня бог знает куда, но надо бога не забывать и он поможет мне.
   Может быть, когда-нибудь опять нас жизнь сведет, и мы будем умнее и спокойнее относиться друг к другу. Я себе всегда представляю свою старость с ним и представляю себе его с белой бородой, совершенно ко мне равнодушным и безучастным, но почему-нибудь привязанным к тому же месту, как и я.
   Жизнь еще длинная-длинная впереди.
   Мне будет очень трудно. Я рада, что ему будет легче, чем мне, хотя если бы было и так же трудно, то все-таки следовало бы это сделать.
   А может быть, и нет? Может быть, напрасно я так жестоко рву то, что само собой пришло бы в нормальное, спокойное состояние? В этом вопросе я не хочу обратиться к нему, чтобы он беспристрастно решил его. Да, теперь ни с какими вопросами обращаться к нему не придется, надо будет жить одной с богом. Только бы не забывать Его. А мне опять хочется кинуться к кому-нибудь и искать утешения и привязанности – к папа, к Вере. Не надо этого.
   Я попрошу Машу не ходить в "Посредник". Она поймет, как это мне важно, потому что видит отчасти то, что во мне происходит. Я попрошу ее об этом для того, чтобы мне не было завидно и чтобы поменьше слышать о нем.
   Итак, прощайте, мой дорогой друг, может быть на время.
   Если бы я была лучше, может быть, нам не пришлось бы так круто разрывать и страдать от этого. Но я – плохая, слабая, и за все время я жалела о том, что могу только мешать вам жить. Простите меня. Обещайте мне одно – позвать меня, если я вам могу когда-нибудь быть нужной.
24 января 1894. Гриневка.
   Вчера ночью приехали с папа сюда. Соня одна с детьми, Илья за границей1. Последний день прошлого дневника тот, в который я решила все порвать с Женей. Я ночь не спала, плакала и несколько раз записывала в свой дневник карандашом то, что испытывала, чтобы дать ему прочесть, а то я знала, что не буду в состоянии ничего ему сказать. Потушила свечу в 6 часов, когда уже начало рассветать, и заснула на два часа. Потом послала ему записку, чтобы он не уходил, а ждал бы меня. Он должен был утром пойти на почту, а потом прийти мне помочь с перспективой. Проснулась с болью в сердце: вся грудь болела, глаза горели и слабость была страшная. Я чувствовала, что каждую минуту могла плакать. Оделась, никого из своих не видала и пошла в "Посредник". Он открыл мне дверь и испуганно спросил: "Что такое? Что?" Я прошла в Пошину комнату и, делая большие усилия, чтобы не разреветься, сказала ему, что пришла сказать, чтобы он не приходил и что я больше не приду в "Посредник" и что мы оба давно знаем, что это нужно. Но тут уж я больше говорить не могла и стала реветь. Он очень переменился в лице, кажется, у него тоже слезы были на глазах, но мне было так стыдно, что он меня видит в таком состоянии, что я не смела смотреть на него. Он мне только сказал, что если разрыв был нужен, то это не так следовало сделать, но что если я нахожу это нужным, то так и будет. Я сказала, что если он что-нибудь подумает новое, то пусть скажет, и ушла к Вере. Все ей рассказала. Она не одобрила то, что я сделала. Сказала, что мы прежде поступали не так, а что этот разрыв ни к чему не поведет. Бранила меня, что я раньше к ней не пришла. Но я это сделала нарочно, чтобы она этому не помешала: я боялась, что мне кто-нибудь помешает или я сама раздумаю это сделать, и потому так спешила это сделать.
   От Веры я пошла в больницу за Москву-реку проведать Левина. Каждую минуту мне заволакивало глаза и мне хотелось плакать, так мне жалко было себя и его.
   Я чувствовала, что этим ничего не могло прекратиться или измениться, но я чувствовала, что радости от нашего общения больше не будет, и было бесконечно грустно и больно.
   Я себя упрекала в том, что я столько сил и энергии трачу на какое-то искусственное, ненужное горе и заставляю его делать то же самое, но это не помогало; оно было тут, огромное, безнадежное, захватившее всю мою душу и все мысли.
   По дороге встретила трое похорон. В больнице видела больных, детей, потом прошла полем, рекой. У прорубей вороны прыгали и каркали, деревенские лохматые лошадки бежали запряженные в розвальни, все это меня умиротворило и успокоило. Особенно вид похорон и мысль о смерти. Улеглось возмущение и отчаяние, и осталась тихая, умиленная грусть. Пришла домой и рассказала обо всем Маше. Показала ей свои письма к Жене, про него рассказала, но не показала ни его письма, ни дневников, не имея на то права. Я рада, что Маша знает, хотя она не поняла этого так, как следует. Она примерила это на свой аршин, и мне это было неприятно, хотя она очень была ласкова и осторожна. Это тоже потому хорошо, что избавило от ревности к ней.
   Днем поехала в Школу. В конке несколько раз должна была отвертываться к окну, потому что незаметно для себя слезы начинали ползти по щекам. В Школе хорошо рисовала и много разговаривала с товарищами. Как хорошо и свободно относиться ко всему, когда ничем не дорожишь внешним – ни мнением людей, ни их привязанностью, ни тщеславием. И это я чувствую все это время: я готова всем уступать, выслушивать все обидное, сказать правду, не боясь за это пострадать и т. п. Но это не дорого, потому что это происходит оттого, что все отвлечено привязанностью к человеку, а не к богу.
   Придя из Школы, я зашла к Маше: она с папа проверяла Amiel'a 2. Она мне сказала, что приходил Женя и принес "Тулон" 3, что она это положила ко мне на стол. Я знала, что там письмо. Так и вышло. Письма не буду выписывать. Оно у меня в Москве. Он пишет, что не понимает, почему наши отношения мне вредны, и, не понимая этого, не понимает, почему нужен был такой резкий разрыв. Говорит, что от него ничего не изменится, наша привязанность не прекратится, а только ляжет тяжесть на душу каждого и нам придется вести себя как недобрым – бояться встретиться, избегать напоминания друг о друге. Он пишет, что никогда не думал, что наши отношения целиком нехороши, и что он думает, что в них, напротив, было много хорошего.
   Прочтя это письмо, я ничего не почувствовала, кроме радости, что разрыва между нами не будет. Да и радости было не много. Не знаю почему, я чувствовала себя одеревенелой, как будто все было все равно.
   Кроме того, мне показалось, что письмо не совсем правдиво. Он себя бессознательно, из страха потерять меня, обманывает. Он пишет, что он открыто, сам перед собой называет то, что между нами,- дружбой. Не знаю, может быть. Но почему же тогда он не спит полночи из-за того, что я в своих дурацких сочинениях писала, как "она" с "ним" поцеловалась, и потом сказала ему, что эта повесть очень автобиографична. Он пишет, что ему жалко, что я себя унижаю и т. д., и потом пишет, что, слава богу, я ему развязала руки тем, что сказала, что этого не было. В другом месте он пишет, что невыносимо и грешно жить так, как он: ничего обо мне не знать, тревожиться, волноваться и бояться за меня. Может ли это быть дружба? Я себя постоянно спрашиваю про себя и проверяю себя. Я спрашиваю: вышла ли бы я за него замуж? – и без колебания и сомнения отвечаю: никогда, ни за что, ни к чему. Но желала бы всю жизнь прожить вместе. Моя ревность к Маше такая же, как по отношению к папа? Не знаю. Может ли быть ревность к другой женщине? Не знаю. Почему не было никогда ревности к его прошедшему, к Елене Александровне? Не знаю. Могла бы я так привязаться к женщине? Нет. Вот так и путаюсь. Часто думаю о том, что может произойти дальше, и боюсь, что хорошего не будет. Если бы только мы могли удовольствоваться дружескими, спокойными отношениями, быть всегда уверенными друг в друге, не искать общества друг друга без нужды, быть готовыми служить друг другу и, главное, не быть требовательными, то это было бы не только сносно, но прекрасно. Но боюсь, что мы не сумеем в этом удержаться.
   Так вот, получивши это письмо от него, я ничего не могла ему путного ответить. Написала, что когда мысли будут яснее, напишу или приду, и что мне кажется, что он прав. На другой день все надеялась, что что-нибудь подумаю нового и найду какое-нибудь решение, но до вечера была такая же деревянная. До Школы забежала в "Посредник", но его не застала. Вечером только что вернулась из Школы, как и он вошел. У меня в комнате были гости, так что мы остались в столовой, тем более что мне подали обедать. Все время приходили и мешали нам говорить, но потом папа увел своих гостей наверх, и мы поговорили.
   Я ему сказала, что мне хочется снять с себя ответственность и всю ее взвалить на его плечи. Я три раза хотела освободить его от себя и себя от него (хотя это я считала менее нужным): раз, когда он приехал из Ясной, я умышленно отдалялась от него, потому что испугалась зависимости друг от друга, второй раз после того, как прочла его дневник, и теперь в третий раз. Он не хочет разрубить эти узлы, так пусть несет всю ответственность за них. Я буду говорить ему, когда мне плохо и тяжело, но больше пытаться разрывать наших отношений не буду. Это я сказала ему, но теперь думаю, что это недобро и нехорошо. Я все-таки ответственна за себя и буду стараться быть доброй и мудрой, и думаю, что это и ему будет хорошо. Мы с ним говорили много и хорошо, спокойно. Сговорились видеться реже, не ждать друг друга, а то он говорит, что часто свои дела не делает и ждет меня, потому что знает, что во втором часу будет звонок, а ему давно уходить пора. Обещал не закрывать от меня свою душу, потому что я сказала, что отношения, как с Пошей, например, мне совсем не нужны и не дороги.
   Потом мы опять очутились вдвоем наверху в гостиной и опять говорили душа в душу. Он говорит, что все-таки камушек еще остался на сердце. Да и у меня тоже, и сейчас он есть. Он говорит, что это мы несем наказание за радости. Он говорит: "Какие мы с вами большие выросли, а какие глупые". Милый человек, почему он мне так дорог?
   В то время, как мы разговаривали, вошел папа и спросил, что мы заговариваем. Мне не было стыдно: я не думаю, чтобы это было дурно, но мы ему ничего не говорим, а кроме того, в эту минуту мы говорили о постороннем – он говорил мне об одном своем друге.
   Совсем не помню конца этого вечера – как он ушел, виделись ли мы после этого разговора.
   Мы сговорились на другой день не видаться, а в воскресенье – это вчера, день нашего отъезда,- я должна была зайти проститься с ним. Но на другой день утром он пришел, долго дожидался папа, но не дождался и ушел. Это меня встревожило: я сейчас же подумала, что он хотел с ним говорить, но не пошла и не написала ему в этот день.
   В воскресенье встала рано, уложилась и пошла в "Посредник". Он открыл дверь. Я побыла одну минутку, сказала, чтобы он написал в среду, спросила, зачем приходил накануне. Он сказал, что просто ему жалко, что он с папа как будто раззнакомился, и неприятно, что вчера вышел как будто секрет, и что, может быть, он рассказал бы ему, о чем мы говорили. Я спросила, хочет ли он, чтобы я рассказала. Он ответил, чтобы я ответила, если меня папа спросит, а чтобы сама не начинала. Я думаю, что так и надо. Потом я сказала ему, чтобы он пришел проститься с папа. Он пошел, и я была рада, что они с папа дружно и хорошо говорили. Это тоже у меня на совести, что я его с папа как будто разлучила. Но он мне говорил, между прочим, чтобы я ни в чем себя не считала виноватой перед ним, потому что он – сам взрослый и сам должен отвечать за себя. Я себя иногда спрашиваю – могла бы ли я заставить его сделать что-нибудь дурное? Думаю, что нет.
   Он ушел, и мы вскоре уехали.
   Мне было хорошо, серьезно, но грустно. В вагоне читала последние листки из его дневника, хотя он говорил мне не читать их. Я не обещала и потому позволила себе это. Меня это волновало, но никаких новых решений и мыслей не вызывало. Я так устала и так разбита тем, что пережила, что хочется только не бередить, не трогать ничего и дать всему улечься и успокоиться.
   Машу мы оставили в Туле; ее Иван Иванович повез в Овсянниково, а мы с папа поехали дальше. Разговорились с одним пассажиром: он харьковский физиолог, Данилевский, читал речь на собрании естествоиспытателей. Умный и интересный человек. Он мне подробно и ясно рассказал суть своей речи и цингеровской, так что я все поняла, но потом, когда мы ехали в санях с папа, я старалась вспомнить, что он рассказал мне, но ничего не осталось в голове4. Всё заслонили мысли о Жене, которые, как только я забудусь, нахлынут и всё унесут, что не они.
   Вчера мы на станции долго сомневались, ехать ли нам, так как сильно мело. Мы оба были в нерешительности и как-то вяло решили ехать. Но как только мы выехали, на меня напали ужасный страх и тоска. Во-первых, мы забыли валенки папа, он был в одних башмаках и калошах. Как поехали мы, вьюга, темнота, то сугробы, то голая земля, ветер свистит, снег так и крутит. Я ужасно оробела и стала себя упрекать в том, что я с своими эгоистическими мыслями совсем о папа не забочусь, забыла его валенки, не настояла, чтобы остаться ночевать, боялась, что придется вылезать из саней, он простудится и заболеет, и думала: "Вот мне наказание за мой эгоизм".