Я рада, что он говорил об этом с папа. Я уверена, что папа видит и знает, что между Женей и мной отношения особенные – сильнее, чем обыкновенная дружба, но, доверяя мне и ему и зная нас, он не боится этого. Не знает он только того, что мы говорили об этом, что я (или мы?) испугалась этого и хотела разорвать всякие отношения, но что потом увидала, что это не нужно и что пугаться нечего. Мы это и скажем ему.
   Мне часто кажется, что я навязываю Жене особенную дружбу к себе, и что этого вовсе нет на самом деле, и что он из-за нежелания меня огорчить поддерживает меня в этом убеждении. Так вот, если вы прочтете это, то запомните, что я вас прошу: никогда из страха огорчить меня не обманывайте меня ни капельки. Я не боюсь того, чтоб мы стали меньше любить друг друга, напротив, желаю этого. А совсем разойтись нам невозможно, потому что то, чем мы стараемся жить, всегда будет соединять нас, потому что между нами никогда не было ничего нехорошего и недоброго.
   Да, но постараюсь эти четыре страницы ему не показывать.
12 марта.
   Получила сейчас письмо от Веры. Она пишет много о Евгении Ивановиче. Пишет и о себе очень хорошо, и о нас с Левой сердечно и добро, как всегда. Но одна фраза меня так ужалила, что до сих пор от боли хочется бегать, стонать, убежать, спрятаться от нее. Это невыносимо. Что сделать против этого? У кого спросить, чем вылечить эту ужасную болезнь? Она пишет просто, что Маша часто бывает в "Малом Посреднике" (они теперь разбились на два, и пока Поша в Костроме, там один Женя) и много разговаривает с Евгением Ивановичем. И такая злоба на Машу поднимается, что распирает все сердце, и больно, больно нестерпимо. Я думаю, что это не исключительно ревность к Евгению Ивановичу, потому что, когда она ходила к Леле Маклакову и он по ночам ее провожал и когда целовалась с Петей или Зандером,- мне было так же тоскливо и больно. Но тут есть и страх за то, что она его увлечет.
   Хуже всего для меня то, что я не умею ответить себе чистую правду и, сколько себя ни спрашиваю, боюсь, что все-таки что-то скрывает и затуманивает мне мое настоящее отношение ко всему этому.
   Хочу ли я, чтобы он видел во мне женщину и увлекался мной, как женщиной? Иногда да, потому что я для него жалею и пугаюсь того, что я дурнею и старею. Иногда нет, напротив, боюсь страшно поймать в его взгляде что-нибудь не открытое, такое, что ему стыдно было бы признать.
   Надо, чтобы я ожидала от него к себе такого отношения, как к Марье Александровне. Не говорю к папа, этого слишком много.
   Какой стыд, какая гадость, какая слабость! И это в 29 лет. Кабы меня высек кто-нибудь, обругал бы обидно, жестоко! Надо вырвать эту привязанность, но как? Это безумно, что я позволяю этому продолжаться, это все крепче в меня врастает и тем больнее будет это рвать. Хоть бы он, правда, влюбился в Машу, право, это легче было бы, чем этот периодический страх, который меня изводит. Я устала, измучилась, мне хочется что-то сбросить, скинуть с себя эту напряженность, которая меня утомила до последней степени.
   Почему ему с Машей не любить друг друга? Чем это мешает мне? Чем Жене мешает, что я дружна с Пошей и другими? Я вчера получила письмо от Поши, очень милое и ласковое, где он пишет, между прочим, что было без меня скучно, что он очень привык ко мне. И я себе представила, что если бы Маша это написала Жене, то я ужасно страдала бы, а вместе с тем это от Жени не отнимает ни капли моей дружбы к нему.
   Какая я подлая! Мне в такие минуты приходит в голову выйти замуж за кого-нибудь, как будто это может чему-нибудь помочь, Нет, этого я не дам ему читать, это слишком постыдно. Мне перед самой собой стыдно, как будто не я писала и думала это. Но, выливши эти помои на бумагу, я как будто освободилась от них. Как мне сейчас уже в сердце легче.
   Завтра едем домой. Радостно и страшно. Меня, наверное, ждет наказание за то, что я была иногда довольна собой, и за то, что меня так хвалили.
   Как трудно жить! Сколько надо терпения, напряжения, кротости, покорности, любви, чистоты, правдивости. Во мне ничего этого нет, есть только любовь к себе, которая всему этому противодействует.
   Бросьте меня, если прочтете это. Что между нами общего?
14 марта.
   Сегодня едем домой. Вчера целый день мне как бы сковало всю грудь от волнения и от вчерашнего припадка. Это унижение мне наказание за то, что меня очень хвалили и любили последнее время. Я этого всегда боюсь и всегда мне хочется и приходится нести за это наказание.
   Вчерашняя боль прошла. Я опять победила ее. Опять я спокойна и тверда, но знаю, что она может вернуться. Что мне против нее сделать? Я проснулась сегодня разбитая, как после какого-нибудь горя. Да это и есть горе. Смотреть на себя с ужасом и отчаиваться в себе – это очень тяжело и обидно. И видеть, что длинная, напряженная работа вся разлетается от трех слов, которые ничего не значат. Я не вижу тут движения вперед. Это огромные шаги в какую-то отвратительную бездну. Одно хорошо, что это меня смиряет. Я чувствую себя слабой, поэтому скромной, низкой. Мне хочется плакать и просить прощения. Женя мне сказал раз, что я его не жалею. Что же мне делать? Закрыться от него? Или пусть он бросит меня. Я очень его жалею, если я вошла в его жизнь. Я многое ему испортила, между прочим, отношения с папа и с Машей. Я сколько раз предлагала ему освободиться от меня.
   Сегодня должно быть письмо. Иду сейчас в Лионский кредит брать билеты в спальном вагоне и потом укладываться до вечера без передышки.
   Вчера приходил один редактор из "Temps" – господин Адельгейм – спрашивать про статью папа о Тулоне. И мы с Левой колебались между страхом сказать что-нибудь такое, что могло бы породить сплетню, и между желанием рассказать ему то, что полезно всем людям знать.
   Два часа. Получила от Жени письмо, вялое. Спрашивает обо мне, а о себе ничего не пишет. Верно, ничего в нем нет нового. Все-таки мне успокоительно и приятно видеть его почерк. Пишет, что с папа очень хорошо, но что Маша его напугала, что папа неправду ему сказал. И он ходит в Хамовники и старается сблизиться, подружиться с папа. Какая кокетка этот Женя!
   Я боюсь, что он мешает папа. Как папа их ни любит, но в Ясной говорил, что они ему мешают и что часто ему хочется быть одному. Он говорил, что как они ("посредники") ни близки ему, и как он их ни любит, но часто более желал бы быть один, чем с ними, с дядей Сережей, которого он тоже нежно любит, и вообще с кем бы то ни было. Я это часто хотела им сказать, но боялась огорчить их. Ну, вот, теперь это Женя, может быть, прочтет, а Поше я скажу, когда увижу.
   Лева грустен и уныл, говорит, что грустно ехать домой больным.
16 марта. 4 часа дня.
   Отъехали от Вержболова. Проехали две ночи и полтора дня. Ровно полдороги. Пока благополучно. Первая ночь была самая страшная: Лева был ужасно слаб, так что я его должна была разуть, снять панталоны и укрыть. Всю ночь я постоянно испуганно просыпалась и прислушивалась, дышит ли он, жив ли. Вчера и сегодня он бодрее, но все жалуется.
   На границе было неприятно, что мы провозили запрещенные книги и не сказали об этом. И я себя поймала на том, что готовилась возмутиться, если мне не поверят, что нам нечего заявлять. И чувство у меня было такое, что я имела бы право возмутиться, так как чувствовала себя совершенно правой. Это остановило мое внимание и заинтересовало меня потому, что я вижу, как легко уверить себя в какой-нибудь лжи и, говоря неправду, совершенно твердо верить, что права. Особенно когда некому уличить.
   Читала в "Северном вестнике" отрывок письма Тургенева к Анненкову о "Войне и мире". Тургенев хвалит художественную сторону и порицает психологическую, как и подобает истинному эстету 23.
   Говорили об этом с Левой. Он говорит, что его утешает, что всякое художественное произведение что-нибудь да порицает, и что когда его вещи хвалят или бранят, то ему все равно.
   Я думаю, что не совсем. Да этого и не может быть. Чужое мнение может не влиять на то, чтобы произведение было так или иначе написано, но оставаться равнодушным к похвале или порицанию нельзя. Также и в поступках.
   Я устала, голова болит, поэтому глупа и вяла, и о домашних думаю вяло. Женя далек.
   На границе испытала минуту волнения, увидав русского носильщика, русские надписи, черный хлеб. Лева говорит, что ему хотелось перекреститься.
   Получила в Париже письмо от Веры Толстой, которое меня тревожит. Пишет с нежностью о И. Г., говорит, что ей легче жить от дружбы с ним и его товарищами, но что боится, что он слишком хорошо о ней думает. Потом говорит, что знает, что я думаю, читая ее письмо, но что это неправда, что она никогда до этого не допустит. Не знаю, это – страшно. Этот дьявол всегда сторожит и, где можно, сбивает людей с толку. Я более боюсь, что он ее полюбит слишком нежно. Он – очень восторженный и сентиментальный, она отнеслась к нему добро, ласково и серьезно, и она такая прекрасная девушка, а он так мало избалован, что это было бы неудивительно. Боюсь, что Вера из скромности будет недостаточно осторожной. А если это будет, то возможно, что и она, как все женщины, ответит на это чувство. Кто знает? Может быть, и женятся. И не скажу, чтобы я им этого не желала. Но это очень будет Вере трудно относительно ее родных. Да что я так решаю, может быть, это останется на дружбе. Даже почти наверное. Дружба женщины с мужчиной имеет в себе что-то очень хорошее, когда она на этом остается. Это – сильнее, интереснее, полезнее, чем женская дружба (мужской я не знаю), но легко свихивается с этого. Хорошо, когда это так, как у св. Франциска со своей подругой {Клара.- Прим. сост.}, забыла как ее зовут, и о таких отношениях я мечтала с Женей. Может быть, они станут такими, когда мы станем больше похожи на св. Франциска и на эту (забыла ее имя).
   Папа писал мне в Париж, что ему хочется написать изложение христианского учения для детей, но потом об этом замолчал. Вероятно, не напишет. Все возится с Тулоном, который ни ему, ни кому другому особенно не нравится. Там очень много хорошего, но мне всегда грустно, когда его тон недружелюбный и полемический24.
   Как мне хотелось, чтобы он написал вещь, вполне чистую от спора и полемики, и вложил бы туда всю любовь, красоту и умиление, которые у него всегда так прекрасно выходят и так трогают, потому что они искренни и у него этого так много в сердце. Неужели я увижу его? Мне все страшно, что что-нибудь случится, что этому помешает.
   Я накупила платьев в Париже, и это мне иногда неприятно вспоминается. Они очень дешевые и простые, и я их ни разу не надевала за этот месяц, что я жила в Париже, но мне это грустно, потому что ужасно глупо. Это какая-то слабость, как пьянство. Живу спокойно, о "пьянстве" не думаю, потом вдруг пойду и напьюсь, без потребности, без удовольствия, а напротив, с тяжелым чувством раскаяния на другой день.
18 марта.
   В вагоне. Подходим к Москве. Второй день мне кажется, что Лева жив не будет. Он говорит, что с ним внутри сделалось что-то новое, что его пугает и что изменило его настроение. Иногда он говорит, что очень хорошо, а вчера говорил, что умирать не хочется. Все ночи, засыпая, я боюсь, что он не доживет до утра и под разными предлогами стараюсь посмотреть на него и послушать его дыхание. Кузминские, которых мы видели в Петербурге, нашли, что он лучше, чем они ожидали: ходит иногда бодро, говорит иногда бодрым голосом, не бледен, хотя страшно худ, и не видать на нем того, чтобы он был безнадежен.
   С Кузминскими было очень дружелюбно и хорошо. Они нанимают дачу у дяди Саши Берса, потому что понимают, что с перестройкой Леве жить негде, не говоря о Маше. А нынешнее лето мы все сделаем всё возможное, чтобы его выходить.
   О себе писать не хочется, совестно, когда рядом, с Левой, делается такое серьезное. Но знаю, что будет интересно вспомнить.
   Мне очень был труден этот месяц, так труден, что я никогда не думала, что без важных причин я могла пережить такое время. Нервы очень разбиты, поминутно плакать хочется. О Жене думаю неспокойно. Если его не будет в Москве, это будет, пожалуй, к лучшему, хотя надеюсь его видеть.
   Хорошо то, что в душе нет ни местечка для злобы, раздражения или осуждения. Оттого с Кузминскими было так корошо.
   Без четверти восемь. Через 15 минут Москва.
11 часов ночи.
   Так вот я дома. Провела здесь день и теперь, лежа в постели, записываю это. Маша мне многое рассказывала, что было мне неприятно. Завтра запишу про это и про Женю, который был, но которого я почти не видала.
12 часов.
   Слишком устала, чтобы заснуть, и потом, отвыкла от досок, поэтому беру опять карандаш и попробую записать, что Маша мне рассказывала. Во-первых, она ежедневно носила мои письма к Жене. Потом говорила с ним об его со мной отношениях. Это мне было очень неприятно. Ношение писем и сведения обо мне носили характер посредничества Маши между мной и Женей. С какой стати? Точно Маша покровительствовала какой-то любви, и он принимал ее услуги. Нехорошо. Я себя спрашиваю, не ревность ли говорит во мне, но в этот раз с полной правдивостью могу сказать, что нет. То, что он говорил с Машей обо мне, тоже нехорошо. И говорил нехорошо. Говорил, что для женщины привязанность очень много значит, а для мужчин ничего. Что я под его влиянием и люблю его больше всего на свете, а что я для него не нужна, что я только радость, и больше ничего. Это не было сказано так грубо, но смысл этот. Он мог говорить это мне, я ему благодарна за то, что он меня никогда не обманывал, но говорить это другим – нескромно, непорядочно. Зачем же тогда, зная или думая это, он не позволил мне разойтись с ним? Привязать меня веревками к себе и хлестать по лицу? Да, этот поступок его был ошибка, и всегда, когда я о нем думаю, он вызывает во мне недоверие или осуждение.
   Говорила мне Маша, что он разговаривал с ней о женщинах (его специальность), с Екатериной Ивановной о любви так хорошо, что она пришла в восторг; рассказывала, что Марья Васильевна в него влюблена и упрекает Павлу в том, что она с ним кокетничает, а Павла сидит на столе и кривляется с ним, говорит: "разве вы не помните, что у меня была коса?" – и всякие пошлости. Веру он просил всегда ему говорить, когда она его осуждает, и она сегодня мучилась тем, что не знала, сказать ему или не сказать, что она его бранит за разговор с Машей обо мне и т. д. И мне стало за него очень грустно. Он так любит женщин, что кокетничает со всеми ими, и это его балует и расслабляет. И мне стало обидно и оскорбительно, что и я в числе этих женщин и что я попалась на его кокетство. Я насквозь этого кокетства вижу его милую, скромную душу, его ум и силу, но вижу и эту черту, которая меня рассердила, потому что я не вижу борьбы с ней. Я от него большего ожидаю, чем от многих других, поэтому мне больно видеть его слабым.
   Тут же Маша рассказывала мне, как Павла лезет к Поше, как Черняева хочет заставить Новоселова жениться на себе и употребляет всякие способы, чтобы его покорить: совместная работа, курсы, а теперь халаты с фалбалами {оборка (с франц.).}, валяние на кушетке.
   Все это меня испугало и возмутило. Но еще все во мне в беспорядке. Я ничего не решила. Четыре ночи в вагоне, усталость, беспокойство за Леву, волнение всех опять увидать – меня совсем спутали. Завтра об этом подумаю спокойно.
   От Черткова отчаянные, огорченные письма. Жена его умирает. Поша завтра едет, Женя поедет на днях. И папа собирается. Но я очень, очень боюсь, чтобы он ехал 25.
19 марта. Проснувшись.
   Вчера Маша рассказала мне клевету про Женю, которую я забыла записать, потому что, конечно, не поверила ей. Но мама наполовину верит, а папа говорил Маше, что хотя он не верит, но все-таки всегда от клеветы остается что-то тяжелое. Бедный, бедный малый! Надо сказать ему, а мне ужасно жалко делать ему больно. Хотела не идти сегодня к нему, но, вероятно, пойду. Как это жаль, что опять мне приходится его огорчать. Но ведь нельзя не сказать?
23 марта 1894.
   Грустно, грустно, скучно. Четыре дня не писала дневника, и вот что за это время случилось: 19-го после завтрака сидела я с Машей у мама в комнате. Вошел папа и, глядя на меня, сказал Маше: "Сказать ей?" Я сейчас же поняла что и говорю, что знаю.
   Папа: Да, мы с Сережей только на одном сошлись, представь себе.
   Я очень смутилась и опять сказала, что знаю, что они с Сережей в бане говорили обо мне и Жене. Папа спросил, откуда я знаю.
   Я: Мне Евгений Иванович писал.
   Папа очень испугался: Евгений Иванович писал1?
   – Да.
   – Как же, как же он писал?
   Я: Ну, я это тебе расскажу. Мы говорили об этом с Евгением Ивановичем… – Я опять смутилась и запуталась. – Ну, я тебе все сначала расскажу. Перед отъездом в Ясную мне показалось, что наши отношения не только и не совсем дружественные, и я пошла в "Посредник" и сказала это Евгению Ивановичу и сказала, что надо нам перестать видеться, писать друг другу и вообще разойтись. И разревелась.
   Это точно ужалило папа.
   – Разревелась?
   – Да.
   – Ну, а он что же?
   – А он мне потом написал, что пугаться нечего, что такого резкого разрыва не нужно, а то мы, как недобрые люди, будем бояться встречаться.
   Потом папа меня перебил и спросил:
   – Ну, попросту, по-русски, ты влюбилась?
   Я сказала:
   – Нет, – а Маша сказала, что она думает, что да. Я сказала папа, что я спрошу у Жени позволения показать папа его и мои письма, чтобы папа видел, что между нами было сказано.
   Днем я поехала к Беклемишевой, к Раевской и к Жене. Он встретил меня в дверях, и мы пошли в его комнату. Мне было очень больно, что я принесла ему три неприятности, и по дороге все думала, как бы пощадить, его, но нельзя, было. Я начала с того, что сказала, что у меня три неприятности. Первая про клевету. Он сказал, что ему все равно. Потом я рассказала про разговор с папа. Он очень взволновался и говорил, что у него эти дни было предчувствие чего-то. С ним мне было так хорошо, что меня ничего не тревожило и, кроме того, я чувствовала, что ничего нового не случилось. Мне не было стыдно и страшно, и он тоже успокоился. Третье то, что я ему сказала, что я его упрекала за кокетство и что мне было противно, что он добивается расположения женщин и потом подставляет им всем голову, чтобы они его по ней гладили. Я говорила ему это совершенно покойно, без тени ревности и злобы, напротив, любя его и жалея об этой его слабости, и потому, я думаю, это хорошо на него подействовало.
   Он сказал мне, что очень рад, что я ему сказала, даже если это и не все справедливо. Да я и думаю, что я преувеличила. И потом мне было стыдно, что я смею обличать его, как будто я такая совершенная, а я в этом отношении гораздо хуже его. Но мне хочется, чтобы в нем не было ни задоринки, и поэтому, если вижу ее, не могу удержаться, чтобы не сказать ему этого, в надежде, что он ее уничтожит.
   Взяла у него последние его дневники, мои письма и ушла спокойная, но с огорчением за него, что ему теперь с папа будет неловко.
   Отдала папа письма. Он ночь не спал, прочтя их. На другой день он пришел ко мне и сказал мне, что это – простое влюбление и что на это нечего закрывать глаза. Я опять сказала, что нет, что это – и больше, и меньше влюбления, но не это чистой воды. Написал мне 10 пунктов. Между прочим, что это дурно, потому что от этого страдают: мама, Сережа, я, Женя, про себя он не говорит, потому что из страдания старается сделать благо. Осуждал Женю за его письмо ко мне, говоря, что оно не искреннее и жестоко, потому что я от него страдала. Говорил, что делать особенного ничего не следует, надо обращаться друг с другом, как со всеми остальными, и больше ничего.
   Я ждала, чтобы Женя пришел к папа, и мне было неприятно, что он боится его.
   Вечером должна была быть музыка у Толстых. Я пришла туда из первых. Был Столяров. Он собирался идти к Евгению Ивановичу за нотами. Я его спросила: "Придет Евгений Иванович сюда?" Говорил, что нет. Я очень растерялась, потому что боялась, что он уедет к Черткову и я его больше не увижу, а хотелось ему сказать, чтобы он пошел к папа. Я пошла со Столяровым до М. П. Фет узнать о ее здоровье (она была еще жива), потом Столяров пошел к Евгению Ивановичу. Я ему крикнула, чтобы он звал его к Толстым, Столяров опять ответил, что он не придет, и пошла к Толстым. Дождалась Столярова, который принес ноты и сказал, что Евгения Ивановича нет дома. Я сейчас же подумала, что он, наверное, у папа, и, сказав, что пойду за Машей, побежала домой. По дороге встретила ее с Колей и Лизой Оболенскими и попросила Колю и Лизу идти к Толстым. Расспросила Машу, что делается у нас дома. Маша говорит: папа пошел к Жене. Мы сообразили, что, значит, они пошли вдвоем пройтись и поговорить, как вдруг Маша посмотрела на ту сторону улицы и говорит: "Вот он, Женя", – и стала звать его. Он пришел, а Маша ушла к Толстым.
   Не помню, что мы говорили, оба были ужасно взволнованы. Мне казалось, что он плакал. Щеки у него жалкие, впалые. Потом пришел папа и сказал, что надо начать с того, чтобы не делать ничего исключительного, что если встретились, то разойтись. Мы тут простились. Он сказал, что, должно быть, не придет к Толстым, но пришел. Сидел в гостиной на диване, и я долго не решалась подойти к нему. Потом пришла, и мы много говорили очень откровенно и хорошо. Решили не давать больше дневников друг другу и не говорить о наших отношениях. Не помню, что мы еще говорили. Он ушел раньше меня.
   Папа на другой день очень рассердился, когда узнал, что он был у Толстых, и думал, что когда он нас оставил на улице, то я его подозвала и сказала прийти туда. Он Маше говорил, что я его идеализирую и что ему больно и обидно за меня.
   Вечером Женя пришел к нам. Я его мало видела. Он говорил с папа. Принес мне мой дневник и в нем письмо.
   Вчера я его видела в последний раз. Пошла утром в "Посредник" (большой), немножко думая, что, может быть, и он туда придет. Так и вышло. И когда Горбуновы все ушли обедать, мы с ним остались и долго говорили. Уговор свой нарушили: говорили "об этом", как папа иронически говорит. Говорили, писать ли друг другу. Я говорила, что, может быть, лучше совсем не писать. Но он говорил, что почему, если я писала бы всякому своему знакомому – Репину, Пастернаку,- то не буду писать ему? Я говорю, что "ну, хорошо, я буду писать, как дети". Тогда он говорит, что как же он не будет знать, как я живу. Но потом оговорился, что, может быть, он опять меня сбивает и чтобы я думала и решала сама, как лучше. Я сказала, что буду унывать, но что вообще ничего, постараюсь быть бодрой и энергичной.
   Смотрела на него и думала, что очень люблю его – много нитей протянуто между его душой и моей, но нет влюбления. Он должен был на другой день (т. е. сегодня) уехать, и мне не было страшно и грустно. Почему это?
   Из "Посредника" пошла к Матильде узнать о здоровье Миши Олсуфьева, который здесь один и болен, но не застала ее, а возвращаясь, Женя меня нагнал и мы опять говорили об "этом". Он спрашивал, как я, не браню его? Но я не понимаю, за что его бранить. Я сама взрослая, и если не сумела сделать так, чтобы эта дружба дала одни только радости, оставаясь дружбой, то виновата я столько же, сколько и он. Оба мы хороши – хуже детей.
   Вот больше я его и не видала. Когда я папа сказала, что он написал мне и что мы виделись, папа опять очень рассердился. Говорил, что он не хочет меня отпустить и неправдив, а что вчера говорил ему, что ему очень легко отвыкнуть от меня и что он только меня жалеет. И ужасно ему было за меня оскорбительно и больно, и он говорил вещи, о которых, наверное, потом пожалел. Да он мне это и сказал потом, что он молился, чтобы не сердиться и не осуждать и что он хочет повидать его еще, чтобы поговорить с ним26.
   Сегодня утром перед отъездом своим Женя заходил. Я была одета, но мне было так жутко его увидать, что я просидела у Маши в комнате все время, а когда вышла, он уже ушел.
   И у меня осталось неудовлетворенное чувство, что я не простилась с ним, не повидалась перед отъездом. Бедный он, одинокий совсем, и теперь папа от него отвернулся. Я папа сегодня говорила, чтобы он не осуждал его, что он очень строг к себе и старается всегда быть добрым и правдивым, но боялась, чтобы папа не испугало то, что я его очень хвалю.
   Я себя странно чувствую сегодня: далекой от всего, безучастной и разбитой. Иногда мне кажется, что то, что со мной случилось,- просто пошлый роман, а минутами кажется, что вмешательство Маши и папа придали нашей дружбе этот оттенок, а что на самом деле были хорошие, серьезные, сердечные отношения, какие я желала бы иметь со всеми, и совершенно напрасно их разбили и разрушили.
   Едет теперь в вагоне. Только завтра в 5 часов он будет у Черткова. Да, буду ему писать. Не сегодня и не завтра, а так через недельку.