Страница:
Он встал, постоял немного надо мной, протянул руку и тронул ладонью мое плечо. Потом повернулся и зашагал прочь. Я смотрел ему вслед и, помнится, подумал: «А ведь это ему только кажется, что он вдвое сильнее меня. Как он сутулится…»
Я зажег потухшую папиросу и пошел домой. Добредя до подъезда, я остановился и оглянулся. Улица шумела, но этот уличный шум был как-то отдельно от моего слуха. Сам по себе вздрагивал какой-то дурацкий мускул на плече. Я стоял и смотрел, как задним ходом плывут отражения домов в окнах троллейбусов, как, низко пригнувшись, едут велосипедисты – единственные, кому не возбраняется одеваться эксцентрически: они напяливают на себя женские шапочки, фуфайки немыслимых фасонов и расцветок, и никакие дружинники не трогают их. Девочки, болтая косичками, играли на тротуаре в «классы».
Но, Господи Боже мой, я же не доносил на него! Я никогда ни на кого не доносил!
……………………………………………………………………
Они сидели за шахматной доской где-то над городом, а может быть, и в самом городе, но все равно – вокруг было пусто, и холодный синий воздух отделял их ото всего. Добро было в белой одежде, а Зло – в черной, как и положено. Они кончали одну партию и тут же начинали другую. Добро играло напористо, темпераментно, с азартом; Зло медленно обдумывало ходы. Их силы были примерно равны, но Добру не хватало выдержки: оно торопилось, хваталось за разные фигуры и часто просило дать ход назад. Зло всегда соглашалось, ему незачем было спешить. Оно продвигало пешки, укрепляло позиции, неторопливо развивало фигуры. Наискось, стремительно, как шпаги, разили слоны Зла. С фантастическим, ненатуральным вывертом прыгали кони Зла. Гремя, скатывались в никуда фигуры. Чаще это были фигуры Добра. Оно охотно жертвовало ими в надежде на скорый выигрыш. Зло щадило своих. Постепенно пустела доска, разыгрывался эндшпиль, звучало «Шах и мат!» – и снова, для новой партии выстраивались фигуры. «Ну, последнюю», – говорило проигравшее Добро. И Зло всегда соглашалось. И снова выдвигались вперед пешки, и происходили рокировки, и готовились «вилки», и снова игроки заслоняли своих королей другими фигурами – своих почти беспомощных королей, носителей идеи победы, добиваться которой приходилось другим. Когда побеждало Добро, оно бурно ликовало и требовало продолжать игру, чтобы упрочить успех. Зло всегда соглашалось. И партия следовала за партией, и холодный синий воздух, прослоенный белыми облаками, клубился вокруг шахматистов, и Зло курило сигареты с фильтром, а Добро сосало карамельки, и они играли, играли, играли, и оба знали, что в любую минуту может зазвучать властный голос: «Хватит! Кончайте игру! Уступите другим доску!», и поэтому Добро торопилось увеличить счет в свою пользу, а Злу было незачем спешить.
……………………………………………………………………
5.
6.
Я зажег потухшую папиросу и пошел домой. Добредя до подъезда, я остановился и оглянулся. Улица шумела, но этот уличный шум был как-то отдельно от моего слуха. Сам по себе вздрагивал какой-то дурацкий мускул на плече. Я стоял и смотрел, как задним ходом плывут отражения домов в окнах троллейбусов, как, низко пригнувшись, едут велосипедисты – единственные, кому не возбраняется одеваться эксцентрически: они напяливают на себя женские шапочки, фуфайки немыслимых фасонов и расцветок, и никакие дружинники не трогают их. Девочки, болтая косичками, играли на тротуаре в «классы».
Но, Господи Боже мой, я же не доносил на него! Я никогда ни на кого не доносил!
……………………………………………………………………
Они сидели за шахматной доской где-то над городом, а может быть, и в самом городе, но все равно – вокруг было пусто, и холодный синий воздух отделял их ото всего. Добро было в белой одежде, а Зло – в черной, как и положено. Они кончали одну партию и тут же начинали другую. Добро играло напористо, темпераментно, с азартом; Зло медленно обдумывало ходы. Их силы были примерно равны, но Добру не хватало выдержки: оно торопилось, хваталось за разные фигуры и часто просило дать ход назад. Зло всегда соглашалось, ему незачем было спешить. Оно продвигало пешки, укрепляло позиции, неторопливо развивало фигуры. Наискось, стремительно, как шпаги, разили слоны Зла. С фантастическим, ненатуральным вывертом прыгали кони Зла. Гремя, скатывались в никуда фигуры. Чаще это были фигуры Добра. Оно охотно жертвовало ими в надежде на скорый выигрыш. Зло щадило своих. Постепенно пустела доска, разыгрывался эндшпиль, звучало «Шах и мат!» – и снова, для новой партии выстраивались фигуры. «Ну, последнюю», – говорило проигравшее Добро. И Зло всегда соглашалось. И снова выдвигались вперед пешки, и происходили рокировки, и готовились «вилки», и снова игроки заслоняли своих королей другими фигурами – своих почти беспомощных королей, носителей идеи победы, добиваться которой приходилось другим. Когда побеждало Добро, оно бурно ликовало и требовало продолжать игру, чтобы упрочить успех. Зло всегда соглашалось. И партия следовала за партией, и холодный синий воздух, прослоенный белыми облаками, клубился вокруг шахматистов, и Зло курило сигареты с фильтром, а Добро сосало карамельки, и они играли, играли, играли, и оба знали, что в любую минуту может зазвучать властный голос: «Хватит! Кончайте игру! Уступите другим доску!», и поэтому Добро торопилось увеличить счет в свою пользу, а Злу было незачем спешить.
……………………………………………………………………
5.
Мне хотелось побыть одному, а вся наша шайка-лейка, как на грех, решила пообедать бутербродами с пивом тут же, на работе. Один побежал за припасами, а остальные сидели на столах и рассказывали о летних приключениях. Я вышел из комнаты и пошел в мастерскую трафаретчиков. Там никого не было, все ушли обедать в ближайшую столовку. Я лег на скамейку и подложил под голову чей-то портфель. Прислоненные к стенке, стояли неоконченные рекламные щиты. Это были изображения элегантного мужчины, сообщавшего, что до Сочи можно долететь за три с половиной часа. Я знал этот заказ, я сам набрасывал эскизы. Щиты были почти готовы, не хватало только красной краски – ее накладывали в последнюю очередь. Красным делали текст, полоски на галстуке и рот. И вот теперь они стояли, безгубые, безротые, что-то хотели сказать и не могли, нечем было. Глаза у них были страдальческие, как у собак. И хотя я точно знал, что ничего, кроме дурацкой фразы о полете в Сочи, они мне сказать не могут, мне почудилась в их лицах просьба о важном разговоре,
– Вы что-нибудь знаете? – спросил я их. – Что-нибудь нужное мне?
Они многозначительно молчали.
– Ведь у вас в башках всего одна мыслишка: о трех с половиной часах полета.
«Как знать!» – ответили они мне молча.
– Даже если есть и другие мысли, так они такие же пошлые, как и эта.
«А ты дай нам речь – тогда услышишь», – сказали они.
– А стоит ли? – спросил я. – Много ли радости от слов?
«Никакой радости, – сказали они, – но все равно: люди должны говорить».
– Так вы же не люди.
Они посмотрели на меня укоризненно. Я встал, оглянулся. На подоконнике лежала губная помада. Я взял ее, сделал одному из них рот и сказал:
– Ну?
Он пожевал губами, разминая их, и произнес:
– Главное – это то, что ты сам знаешь, что ни в чем не виноват.
– Я-то знаю, а разве мне от этого легче?
– А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.
– Но как же я буду жить среди людей?
– Страдай.
– Не хочу!
– Мне жаль тебя, – сказал он голосом Феликса Чернова.
Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот другой был очень деловит:
– Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.
– Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? – спросил я, тоскуя.
– Это все равно. Ты человек и он человек. Оба вы – Homo Sapiens. Человеческий разум…
Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать. Третий сказал:
– Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать все, как сказал Чернов.
– Почему? – закричал я.
– Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.
– Ничего я не знаю! Я не доносил!
– Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том…
В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. «О, Витя! Виктор! Виктор Львович! – зашумели они. – К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!» Они все были много моложе меня – студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, – но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. «Банда» явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.
Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о «левых» стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись – это хорошо, а плохая – это плохо. Потом я сказал:
– Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, – и ушел.
Работа не ладилась. Надоели мне эти чертовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Все это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще! я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У нее мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила – взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. «Предатель»! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма – родные сестры. Игольников прав: солдат и зека друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй найди, когда он так предвзято… Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге все их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две – шестнадцать; стационарный аппарат – килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, – около полутора, автомат – четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь… Всего набиралось пуда два. Если бы все это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался – устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, – по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, – только немного погодя я начинал смотреть на все, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походную кухню с сорванной крышкой, налитую вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля – красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали «намысто» – бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, все это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя… На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом – большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец – чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. «Братья-славяне, – усмехнулся я. – Резолюцию наложили». Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком – бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом все-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.
Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.
Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: «Я еще жив. 1943, февраль»; на следующей странице – человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись «Расстрел дезертира»; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером; опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: «Я тоже хочу быть свободным».
Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года – пером.
Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.
Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе оттого, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин…
– Виктор, эскиз готов?
Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну что ж, пусть попробует: я не дамся, я буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу SOS, как бутылку в море…
– Виктор, как с эскизом?
Бутылка в море, Мишкина «Бутылка в море»!
– Чего тебе?
– Эскиз готов?
– Сейчас.
А что если все будет, как в Мишкиной песне? Как в печальной Песенке, вызывающей задумчивые вздохи после ужина? Как в грустной песенке о людской беспомощности, о приветливом равнодушии мира?
– Идите, я еще поковыряюсь.
– Ну, как хочешь. Салют!
– Пока.
Когда все ушли, я откнопил ватман, собрал карандаши, взял свою папку и пошел домой. Проходя по коридору мимо трафаретчиков, я замедлил шаг. Потом раскрыл двери и вошел. «Банды» уже не было. Мои давешние собеседники стояли у стен и улыбались свежими ртами. Я подошел к тому, с кем не договорил.
– Ну так как же, дружище? В чем же я виноват?
«Пользуйтесь авиатранспортом! – ответил он. – До Сочи вы можете долететь за три с половиной часа».
– Не дури! – сказал я. – Ты вроде бы умней своих братьев. Что ты хотел мне сказать?
«Пользуйтесь авиатранспортом…»
– Слушай, не будь сволочью. Говори!
«…до Сочи вы можете долететь…»
– А пошел ты к…
«…за три с половиной часа».
Я хлопнул дверью.
– Вы что-нибудь знаете? – спросил я их. – Что-нибудь нужное мне?
Они многозначительно молчали.
– Ведь у вас в башках всего одна мыслишка: о трех с половиной часах полета.
«Как знать!» – ответили они мне молча.
– Даже если есть и другие мысли, так они такие же пошлые, как и эта.
«А ты дай нам речь – тогда услышишь», – сказали они.
– А стоит ли? – спросил я. – Много ли радости от слов?
«Никакой радости, – сказали они, – но все равно: люди должны говорить».
– Так вы же не люди.
Они посмотрели на меня укоризненно. Я встал, оглянулся. На подоконнике лежала губная помада. Я взял ее, сделал одному из них рот и сказал:
– Ну?
Он пожевал губами, разминая их, и произнес:
– Главное – это то, что ты сам знаешь, что ни в чем не виноват.
– Я-то знаю, а разве мне от этого легче?
– А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.
– Но как же я буду жить среди людей?
– Страдай.
– Не хочу!
– Мне жаль тебя, – сказал он голосом Феликса Чернова.
Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот другой был очень деловит:
– Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.
– Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? – спросил я, тоскуя.
– Это все равно. Ты человек и он человек. Оба вы – Homo Sapiens. Человеческий разум…
Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать. Третий сказал:
– Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать все, как сказал Чернов.
– Почему? – закричал я.
– Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.
– Ничего я не знаю! Я не доносил!
– Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том…
В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. «О, Витя! Виктор! Виктор Львович! – зашумели они. – К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!» Они все были много моложе меня – студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, – но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. «Банда» явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.
Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о «левых» стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись – это хорошо, а плохая – это плохо. Потом я сказал:
– Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, – и ушел.
Работа не ладилась. Надоели мне эти чертовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Все это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще! я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У нее мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила – взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. «Предатель»! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма – родные сестры. Игольников прав: солдат и зека друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй найди, когда он так предвзято… Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге все их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две – шестнадцать; стационарный аппарат – килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, – около полутора, автомат – четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь… Всего набиралось пуда два. Если бы все это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался – устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, – по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, – только немного погодя я начинал смотреть на все, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походную кухню с сорванной крышкой, налитую вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля – красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали «намысто» – бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, все это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя… На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом – большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец – чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. «Братья-славяне, – усмехнулся я. – Резолюцию наложили». Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком – бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом все-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.
Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.
Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: «Я еще жив. 1943, февраль»; на следующей странице – человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись «Расстрел дезертира»; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером; опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: «Я тоже хочу быть свободным».
Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года – пером.
Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.
Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе оттого, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин…
– Виктор, эскиз готов?
Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну что ж, пусть попробует: я не дамся, я буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу SOS, как бутылку в море…
– Виктор, как с эскизом?
Бутылка в море, Мишкина «Бутылка в море»!
Плещет в море волна ласковая.
Плещет, плещет и бутыль шевелит,
Потихоньку ополаскивая,
Осьминогам ее трогать не велит.
– Виктор!
Ветер носится, посвистывая,
Вести носит от земли до земли,
Синева глядит неистовая,
Не заметят ли бутылку корабли.
– Чего тебе?
– Эскиз готов?
– Сейчас.
А что если все будет, как в Мишкиной песне? Как в печальной Песенке, вызывающей задумчивые вздохи после ужина? Как в грустной песенке о людской беспомощности, о приветливом равнодушии мира?
Цепи с грохотом потравливая,
Соберутся корабли всех морей:
Вон плывет письмо отправленное,
Подбирайте-ка бутылку поскорей!
– Ребята, шабаш! Пошли до дому, до хаты. Витя, черт с ним, с эскизом. Завтра докончишь. Двинулись?
У судьбы моряцкой выпрошенный,
Открывается конверт из стекла:
Ждет моряк, на скалы выброшенный.
Два столетья, чтобы помощь подошла.
– Идите, я еще поковыряюсь.
– Ну, как хочешь. Салют!
– Пока.
Когда все ушли, я откнопил ватман, собрал карандаши, взял свою папку и пошел домой. Проходя по коридору мимо трафаретчиков, я замедлил шаг. Потом раскрыл двери и вошел. «Банды» уже не было. Мои давешние собеседники стояли у стен и улыбались свежими ртами. Я подошел к тому, с кем не договорил.
– Ну так как же, дружище? В чем же я виноват?
«Пользуйтесь авиатранспортом! – ответил он. – До Сочи вы можете долететь за три с половиной часа».
– Не дури! – сказал я. – Ты вроде бы умней своих братьев. Что ты хотел мне сказать?
«Пользуйтесь авиатранспортом…»
– Слушай, не будь сволочью. Говори!
«…до Сочи вы можете долететь…»
– А пошел ты к…
«…за три с половиной часа».
Я хлопнул дверью.
6.
У Ирины была плавная фамилия – Иевлева. Каждый раз, когда я звонил ей по телефону, мне казалось, что я пою, произнося: «И-Р-И-Н-У-И-Е-В-Л-Е-В-У». И каждый раз я вздрагивал» слыша в ответ вопросительное «Да-а?»
– Иринка, – сказал я, – как дела?
– Витенька, я свободна! Мама решила, что ей удобнее болеть у тетки, и я ее утром отвезла на Фили. И теперь я свободна! Ты видишь, как я танцую у телефона?
– Конечно, – сказал я. – Ты встаешь на носки и щелкаешь пятками. А левой рукой ты придерживаешь халатик.
– Витька, ты ослеп! На мне нет халатика. И вообще почти ничего нет – так, самая малость.
– Ох ты! Тогда я сейчас примчусь,
– Сударь, я вас не задержу: вы застанете меня вполне одетой, готовой к выходу.
– А куда?
– Куда-нибудь махнем, Витя. Приезжай.
Я взял такси. Водитель попался молодой и напористый. Мы лихо проскочили перекресток на желтый свет. Милиционер в стеклянной будке погрозил нам.
– Ладно, ладно, сиди в своем подстаканнике, – пробормотал шофер. Некоторое время он гнал машину молча, потом попросил у меня закурить и доложил:
– Вернулся я сейчас из Нарофоминска, возил туда инженера одного. Когда брал его, спрашиваю: «Один едете?». «Один», – говорит. И правда, ехал один. А свободных мест в машине не было.
Он замолчал, ожидая, что я спрошу. Я спросил:
– Как так?
– А вот так: всю машину продуктами завалил. Я говорю: «Что это вы все московские магазины скупили? «А он. «Милый, говорит, жрать-то надо? У меня, говорит, семья большая. У нас, говорит, в Нарофоминске один лозунг: «Пей вино, смотри кино, закусывай радио».
Он захохотал.
– Ну, отвез я его, выгрузил, дай, думаю, в магазины загляну. Зашел, а там и в самом деле – ни хрена! Вам сюда? К подъезду… Спасибо. Будьте здоровы!
Я вбежал на второй этаж и позвонил.
– Витька, это ты?
– Ага.
– Подожди за дверью, я оденусь.
– Открой, Ирка, здесь страшно, волки воют…
– Ну ладно, входи, только не смотри на меня…
Я вошел с закрытыми глазами. Ирина засмеялась, взяла меня за руку и повела в комнату.
– Ирка, а что же ты в непристойном виде по коридору разгуливаешь?
– А никого нет. Была соседка – и та только что ушла.
Я открыл глаза. Ирина стояла в старом купальном халате, кое-как стянутом в талии пояском от плаща. Она смотрела на меня и улыбалась.
– Какой ты нарядный, – сказала она. – Каким ты франтом на работу ходишь. В голубенькой рубашечке пришел к своей милашечке.
Халат на плече был разорван. Я поцеловал ее сквозь дырку.
– Витька-Витька, – сказала она. – Витька-Витька…
…Мы никуда не пошли. Позже, под вечер, я сбегал в магазин, купил бутылку вина и еды. Мы ели и пили, сидя на постели, и она немножко опьянела, и смеялась, проливая вино, и прижималась ко мне растрепанной головой.
– Витька-Витька, – твердила она, – Виктор-победитель… Какая я дура, что столько времени оттягивала это. Я тебя больше никуда не отпущу. Слышишь?
Снова смешалось наше дыханье. Белели ее плотно опущенные веки, рот казался черным. Это было, как плаванье в неспокойном море. Нас с головой захлестывало волнами, мы задыхались под тяжелыми, сотрясающими тело ударами, нас выносило вверх, к ослепительному солнечному свету, и снова швыряло вниз, в черные провалы беспамятства. Переводя дыханье, мы могли выговорить, простонать только имена друг друга…
Я выбрался из постели потихоньку, чтоб не разбудить Ирину. Я сел у нее в ногах и закурил. Огромная, никогда раньше не испытанная нежность властно овладела мной. Ирина лежала, подтянув к животу мерцающие колени, смешно вывернув руки кверху ладонями. Я глядел на нее и думал, что сейчас мне уже безразлично, красива ли она, умна ли; сейчас она мне близка – и это самое важное. Я ее люблю; и я любил бы ее теперь с кривыми ногами, или с черными зубами, или плохо острящую. «Жена моя», – подумал я и сжал челюсти, чтобы не заплакать. Такого у меня еще никогда не бывало. Я ни на секунду не осуждал себя за то, что много распутничал раньше, и думать о женщинах не казалось мне кощунственным рядом с нею. Я знал, что жил так же, как десятки моих знакомых, так же, как они, сходился и расходился с женщинами, так же думал и говорил о них. Может быть, мы говорили пошлости. Пошлость! Нет, не то. Наверно, все-таки это был поиск – поиск, сам по себе доставляющий наслаждение. Кто ж виноват, что самоутверждение мы ищем в запретных и стыдных потемках, что слова, которые мы произносим, заземляют и снижают мудрую жажду красоты? Ира, Иринка, жена моя, я все-таки нашел тебя…
«Вы не смеете жениться». Я встал. «Бы не смеете спать с порядочными женщинами». Врешь! Я смею. Я сам порядочен. Я умен и талантлив. Ищи других, ищи настоящих нелюдей. Ищи пристально, не клюй на слишком яркую приманку. Ищи! Они живут среди нас, настоящие стукачи, – ездят в трамваях и метро, посещают филармонию и читают Солженицына, выходят на пенсию и разводят цветы, заседают в товарищеских судах, пишут научные работы! С ними своди свои счеты…
«Своди свои счеты», – повторил голос Чернова. Если ты такой честный, то это и твои счеты. Ты уходишь от ответственности, ты хочешь, чтоб другие отскабливали грязь, а ты будешь щеголять в чистой совести, как в чистых ботинках. Взамен мелкой монеты ты кинешь чистильщику: «Я с вами совершенно согласен!» И будешь гордиться своей гражданской смелостью. «Дело делать надо!» Дело делать? А что сделал ты, Феликс Чернов? За что ты сидел в тюрьме? Ты и девяносто девять процентов всей 58-й? Вы же сидели ни за что. Вы тоже ничего не делали. Ни плохого, ни хорошего – ничего; мне до слез, до крови жалко вас, но передо мною вам гордиться нечем – вы тоже бездействовали. Я виноват только в том, что ничего не сделал – если это можно считать виной. Если это считать виной… Если считать виной…
Прошла неделя. С работы я ехал прямо к ней, а иногда она встречала меня у дверей наших мастерских, и мы шатались по Москве, бродили по набережным, глазея на неоновых пингвинов, рекламирующих мороженое. Мы очень заботились друг о друге: я объяснял ей, что Пиросманишвили гениален, а она то же самое говорила о Шостаковиче. Все было чудесно.
Я сидел на работе и, насвистывая, затачивал карандаши, когда меня позвали к телефону. Это звонила Ирина. Она сказала мне, что мать вернулась домой и поэтому я не смогу прийти к ней сегодня.
– Ну так приходи ко мне.
– Витенька, сегодня мне надо побыть с нею. Первый день.
– Какого лешего! – завопил я. – Жена ты мне или не жена?!
– Милый, не скандаль. Во-первых, еще не жена… Что? Не рычи – жена, жена. А во-вторых, я в самом деле совсем запустила хозяйство. Надо прибрать, постирать кое-что… Завтра увидимся. Ну, целую тебя.
Я повесил трубку. Рядом стоял и ухмылялся сослуживец:
– Ты, значит, женился? А свадьба где? Зажал?
Я хлопнул его по плечу:
– Не горюй, не грусти! Будет вам и белка, будет и свисток.
Но когда я кончил работу, я вдруг задумался: куда деваться? За эту неделю я привык быть с Ириной ежедневно, и сейчас мне было как-то не по себе. Я пошел к Мишке Лурье.
Мишка жил недалеко от меня, на Трубной площади. Дверь в квартиру отворила соседка. Я постучал в Мишкину комнату и, не дождавшись ответа, вошел.
Мишка, его жена и Нина Ряженцева сидели за столом. Еще за дверью я услышал, что они о чем-то спорят, а когда вошел, увидел, что Мишка зол, как черт, и у Нины красные пятна на лице. Мишкина жена сидела, поджав губы.
– Здорово, служивые! – сказал я. – Чего вы тут не поделили?
– Здравствуй, – сказал Мишка хмуро.
– Что случилось?
Они молчали. Потом Нина встала.
– Мне пора идти, – сказала она.
– Я вас провожу, Ниночка, – отозвалась Мишкина жена.
– До свиданья, – сказала Нина, и они ушли.
– Мишка, в чем дело? – спросил я. – Что-нибудь стряслось?
– Стряслось.
– С кем?
– С тобой.
Я понял.
– Ага, – сказал я. – Чернов. Мне следовало всех вас предупредить. Ну что ж, рассказывай. Жаль, я опоздал. Мне не до того было.
– А до чего тебе было?
– До любви.
– Мог бы ради такого случая отложить кобеляж.
– Это не кобеляж, Мишка. Я женюсь.
– На ком?
– На Ирине Иевлевой.
– Ого! – Мишка заулыбался. – Вот это да! Ну и ну!
– Может, ты прекратишь эти междометия? Рассказывай, что произошло.
– Что произошло, что произошло! Произошло то, что к Нине пришел Феликс Чернов и сказал, что ты стукач, что ты его посадил, что у него есть неопровержимые доказательства.
– Иринка, – сказал я, – как дела?
– Витенька, я свободна! Мама решила, что ей удобнее болеть у тетки, и я ее утром отвезла на Фили. И теперь я свободна! Ты видишь, как я танцую у телефона?
– Конечно, – сказал я. – Ты встаешь на носки и щелкаешь пятками. А левой рукой ты придерживаешь халатик.
– Витька, ты ослеп! На мне нет халатика. И вообще почти ничего нет – так, самая малость.
– Ох ты! Тогда я сейчас примчусь,
– Сударь, я вас не задержу: вы застанете меня вполне одетой, готовой к выходу.
– А куда?
– Куда-нибудь махнем, Витя. Приезжай.
Я взял такси. Водитель попался молодой и напористый. Мы лихо проскочили перекресток на желтый свет. Милиционер в стеклянной будке погрозил нам.
– Ладно, ладно, сиди в своем подстаканнике, – пробормотал шофер. Некоторое время он гнал машину молча, потом попросил у меня закурить и доложил:
– Вернулся я сейчас из Нарофоминска, возил туда инженера одного. Когда брал его, спрашиваю: «Один едете?». «Один», – говорит. И правда, ехал один. А свободных мест в машине не было.
Он замолчал, ожидая, что я спрошу. Я спросил:
– Как так?
– А вот так: всю машину продуктами завалил. Я говорю: «Что это вы все московские магазины скупили? «А он. «Милый, говорит, жрать-то надо? У меня, говорит, семья большая. У нас, говорит, в Нарофоминске один лозунг: «Пей вино, смотри кино, закусывай радио».
Он захохотал.
– Ну, отвез я его, выгрузил, дай, думаю, в магазины загляну. Зашел, а там и в самом деле – ни хрена! Вам сюда? К подъезду… Спасибо. Будьте здоровы!
Я вбежал на второй этаж и позвонил.
– Витька, это ты?
– Ага.
– Подожди за дверью, я оденусь.
– Открой, Ирка, здесь страшно, волки воют…
– Ну ладно, входи, только не смотри на меня…
Я вошел с закрытыми глазами. Ирина засмеялась, взяла меня за руку и повела в комнату.
– Ирка, а что же ты в непристойном виде по коридору разгуливаешь?
– А никого нет. Была соседка – и та только что ушла.
Я открыл глаза. Ирина стояла в старом купальном халате, кое-как стянутом в талии пояском от плаща. Она смотрела на меня и улыбалась.
– Какой ты нарядный, – сказала она. – Каким ты франтом на работу ходишь. В голубенькой рубашечке пришел к своей милашечке.
Халат на плече был разорван. Я поцеловал ее сквозь дырку.
– Витька-Витька, – сказала она. – Витька-Витька…
…Мы никуда не пошли. Позже, под вечер, я сбегал в магазин, купил бутылку вина и еды. Мы ели и пили, сидя на постели, и она немножко опьянела, и смеялась, проливая вино, и прижималась ко мне растрепанной головой.
– Витька-Витька, – твердила она, – Виктор-победитель… Какая я дура, что столько времени оттягивала это. Я тебя больше никуда не отпущу. Слышишь?
Снова смешалось наше дыханье. Белели ее плотно опущенные веки, рот казался черным. Это было, как плаванье в неспокойном море. Нас с головой захлестывало волнами, мы задыхались под тяжелыми, сотрясающими тело ударами, нас выносило вверх, к ослепительному солнечному свету, и снова швыряло вниз, в черные провалы беспамятства. Переводя дыханье, мы могли выговорить, простонать только имена друг друга…
Я выбрался из постели потихоньку, чтоб не разбудить Ирину. Я сел у нее в ногах и закурил. Огромная, никогда раньше не испытанная нежность властно овладела мной. Ирина лежала, подтянув к животу мерцающие колени, смешно вывернув руки кверху ладонями. Я глядел на нее и думал, что сейчас мне уже безразлично, красива ли она, умна ли; сейчас она мне близка – и это самое важное. Я ее люблю; и я любил бы ее теперь с кривыми ногами, или с черными зубами, или плохо острящую. «Жена моя», – подумал я и сжал челюсти, чтобы не заплакать. Такого у меня еще никогда не бывало. Я ни на секунду не осуждал себя за то, что много распутничал раньше, и думать о женщинах не казалось мне кощунственным рядом с нею. Я знал, что жил так же, как десятки моих знакомых, так же, как они, сходился и расходился с женщинами, так же думал и говорил о них. Может быть, мы говорили пошлости. Пошлость! Нет, не то. Наверно, все-таки это был поиск – поиск, сам по себе доставляющий наслаждение. Кто ж виноват, что самоутверждение мы ищем в запретных и стыдных потемках, что слова, которые мы произносим, заземляют и снижают мудрую жажду красоты? Ира, Иринка, жена моя, я все-таки нашел тебя…
«Вы не смеете жениться». Я встал. «Бы не смеете спать с порядочными женщинами». Врешь! Я смею. Я сам порядочен. Я умен и талантлив. Ищи других, ищи настоящих нелюдей. Ищи пристально, не клюй на слишком яркую приманку. Ищи! Они живут среди нас, настоящие стукачи, – ездят в трамваях и метро, посещают филармонию и читают Солженицына, выходят на пенсию и разводят цветы, заседают в товарищеских судах, пишут научные работы! С ними своди свои счеты…
«Своди свои счеты», – повторил голос Чернова. Если ты такой честный, то это и твои счеты. Ты уходишь от ответственности, ты хочешь, чтоб другие отскабливали грязь, а ты будешь щеголять в чистой совести, как в чистых ботинках. Взамен мелкой монеты ты кинешь чистильщику: «Я с вами совершенно согласен!» И будешь гордиться своей гражданской смелостью. «Дело делать надо!» Дело делать? А что сделал ты, Феликс Чернов? За что ты сидел в тюрьме? Ты и девяносто девять процентов всей 58-й? Вы же сидели ни за что. Вы тоже ничего не делали. Ни плохого, ни хорошего – ничего; мне до слез, до крови жалко вас, но передо мною вам гордиться нечем – вы тоже бездействовали. Я виноват только в том, что ничего не сделал – если это можно считать виной. Если это считать виной… Если считать виной…
***
Я так и не сказал ничего Ирине. Мне не хотелось зряшними разговорами портить наши первые часы, первые дни.Прошла неделя. С работы я ехал прямо к ней, а иногда она встречала меня у дверей наших мастерских, и мы шатались по Москве, бродили по набережным, глазея на неоновых пингвинов, рекламирующих мороженое. Мы очень заботились друг о друге: я объяснял ей, что Пиросманишвили гениален, а она то же самое говорила о Шостаковиче. Все было чудесно.
Я сидел на работе и, насвистывая, затачивал карандаши, когда меня позвали к телефону. Это звонила Ирина. Она сказала мне, что мать вернулась домой и поэтому я не смогу прийти к ней сегодня.
– Ну так приходи ко мне.
– Витенька, сегодня мне надо побыть с нею. Первый день.
– Какого лешего! – завопил я. – Жена ты мне или не жена?!
– Милый, не скандаль. Во-первых, еще не жена… Что? Не рычи – жена, жена. А во-вторых, я в самом деле совсем запустила хозяйство. Надо прибрать, постирать кое-что… Завтра увидимся. Ну, целую тебя.
Я повесил трубку. Рядом стоял и ухмылялся сослуживец:
– Ты, значит, женился? А свадьба где? Зажал?
Я хлопнул его по плечу:
– Не горюй, не грусти! Будет вам и белка, будет и свисток.
Но когда я кончил работу, я вдруг задумался: куда деваться? За эту неделю я привык быть с Ириной ежедневно, и сейчас мне было как-то не по себе. Я пошел к Мишке Лурье.
Мишка жил недалеко от меня, на Трубной площади. Дверь в квартиру отворила соседка. Я постучал в Мишкину комнату и, не дождавшись ответа, вошел.
Мишка, его жена и Нина Ряженцева сидели за столом. Еще за дверью я услышал, что они о чем-то спорят, а когда вошел, увидел, что Мишка зол, как черт, и у Нины красные пятна на лице. Мишкина жена сидела, поджав губы.
– Здорово, служивые! – сказал я. – Чего вы тут не поделили?
– Здравствуй, – сказал Мишка хмуро.
– Что случилось?
Они молчали. Потом Нина встала.
– Мне пора идти, – сказала она.
– Я вас провожу, Ниночка, – отозвалась Мишкина жена.
– До свиданья, – сказала Нина, и они ушли.
– Мишка, в чем дело? – спросил я. – Что-нибудь стряслось?
– Стряслось.
– С кем?
– С тобой.
Я понял.
– Ага, – сказал я. – Чернов. Мне следовало всех вас предупредить. Ну что ж, рассказывай. Жаль, я опоздал. Мне не до того было.
– А до чего тебе было?
– До любви.
– Мог бы ради такого случая отложить кобеляж.
– Это не кобеляж, Мишка. Я женюсь.
– На ком?
– На Ирине Иевлевой.
– Ого! – Мишка заулыбался. – Вот это да! Ну и ну!
– Может, ты прекратишь эти междометия? Рассказывай, что произошло.
– Что произошло, что произошло! Произошло то, что к Нине пришел Феликс Чернов и сказал, что ты стукач, что ты его посадил, что у него есть неопровержимые доказательства.