Что у вас тут имеется из подходящих предметов?… Ага! Давайте-ка я буду – стаканом. А вы садитесь за столик – будто бы выпиваете. Если кто заглянет – разговаривайте сами с собой. Пускай они думают, что вы – пьяный. Так безопаснее.
   Ну, идите сюда: я уже на столе. Видите – у вас было три стакана, а стало четыре. Да нет же, не этот! Какой вы ненаблюдательный, право. Вот я, вот! Подле тарелки.
   Ой! Не касайтесь меня руками! Еще уроните на пол и разобьете. У меня и без этого кости ноют.
   Сергей Сергеевич, соберите внимание и выслушайте меня всей серьезностью. Положение наше – хуже некуда. Мы – обнаружены. Ведется следствие. Анчуткер со вчерашнего дня здороваться со мной перестал. Я знаю – меня судить хотят. За разглашение ихних секретов. Завтра в двенадцать ночи на кухне соберется Совет. Все бы ничего, да Шестопалов мной недоволен. Отдал распоряжение: «Мы, говорит, ему доверяли, а у него с чуждыми элементами периодические знакомства. Инцидент с молодоженами мы, говорит, ему простили, так он теперь снова дружбу налаживает с кем не положено. А друг его новый, писатель – все с его слов на бумагу записывает. Могут выйти неприятности. Наказать болтуна, чтобы другим неповадно было. Писателем же займемся особо. Благо он алкоголик и ему настоящие черти скоро начнут мерещиться».
   Понимаете, Сергей Сергеевич, что это означает?! Разлучат они нас. Последнего человека отымут. Дома-крова меня лишат. Под пол отправят. В сырость, в холод, к микроорганизмам. Или по канализационной системе вниз головою спустят. И буду я вынужден там циркулировать до скончания света. Наподобие Вечного Жида по имени Агасфер. Вы одноименный роман Эжена Сю читали? Вот-вот. Тем же способом. Из клозета – в клозет.
   И вам несдобровать. Окружат вас мерзкими харями, кикиморами, упырями. Страшно станет. Запьете пуще прежнего. И чем больше пить будете, тем страшнее будет. Пока не свихнетесь с ума, как бедный Николай Николаевич!
   Бежать нам надо. Все предусмотрено. Завтра в половине двенадцатого я за вами явлюсь. Перед самым началом праздника, перед Большим Кухонным Советом. Будьте наготове. Они гостей ждать станут, в туалеты наряжаться. Закуску готовить примутся. Из падали, из тухлых яиц. Глядишь, в суматохе контроль ослабнет. В этот момент вы меня сажаете в карман (уж я сам постараюсь как-нибудь там уместиться), надеваете сверху пальто, чтобы ветром меня не продуло, и быстрым шагом выходите на улицу. Будто выпили немного и решили прогуляться, подышать свежим воздухом.
   Первое время в гостинице перебьемся. А после – дом, квартиру сладим. Без жильцов, без соседей. Сами себе хозяева. «Ни бог, ни царь и ни герой!»
   На всякий случай, для профилактики, икону можно повесить. Пусть это вас не смущает: я привык, в деревне воспитывался. Предрассудки эти в народной среде очень распространены.
   Не хотите икону, убеждения не позволяют? – обойдемся простой репродукцией. Рафаэля какого-нибудь с младенцем из «Всеобщей истории» вырежем и на видное место приклеим. От нечистой силы, от дурного глаза тоже хорошо помогает. И вполне прилично, прогрессивно. Искусство все-таки. Не придерешься.
   Главное, Сергей Сергеевич, вместе надо держаться. Мне без вашей, без человеческой помощи вовеки отсюда не выбраться. По внутреннему помещению расхаживаю сколько угодно. Хочу – по стенам, хочу – по потолку. Но за порог ни ногой. Физиология не позволяет.
   Да и вы – не буду скромничать – без меня пропадете. А со мною – Бог даст – всемирную известность получите. Чарльз Диккенс. Майн Рид. Ведь я знаю – все знаю, хитрец вы этакий. Я – в дверь, вы – за перо. Даже когда не совсем в себе и языком плохо владеете…
   Так это что, беседы наши! Мизерная частица. У меня этих басен целый декамерон. И все на личном опыте. В пяти томах можно издать. С иллюстрациями. Мы с вами, Сергей Сергеевич, братьев Гримм за пояс заткнем.
   Ой-ой-ой! Что же вы делаете? Зачем вы коньяк в меня наливаете? Я захлебнусь, захлебнусь! Ополосните немедленно…
   И напугали же вы меня, Сергей Сергеевич. Учтите – завтра чтобы ни-ни! Ни одной капельки! Будьте бдительны, осторожны. И в поступках и в выражениях. От резких фраз с упоминаниями, пожалуйста, воздержитесь. А то знаете, как бывает. Видали вчера Ниночку? Ну да, Ниночку в крысиной форме. Теперь уж так и останется… Не возвратить.
   Терпел-терпел Коля, да и скажи однажды: – Ну тебя, Ниночка, к лешему. Надоели мне эти скандалы.
   И как только он произнес эти роковые слова, входит к ним в комнату Анчуткер. Вроде бы по делу, за папироской. И смотрит пристально на Ниночку, а Ниночка смотрит на Анчуткера, и очень они друг другу в ту минуту понравились.
   Ниночка к тому времени была уже не такой. Волосики поредели, глазки впали, а животик – наоборот – выпучился. От внутренней злобы. И зад у нее тоже, знаете, заметно заматерел. Словом, по вкусу пришлась, и начались промежду ними свидания, щипки, цап-царапки нежные и все такое. Совсем ведьмой сделалась. С Кроваткиной помирились. Даже стала учиться по ночам на унитазе летать. Как ракетный двигатель. С помощью кишечного газа.
   А когда Николая Николаевича в сумасшедший приют забрали, бросил ее сожитель. В беременном положении бросил. И чтоб не платить алименты и Авдотьину ревность унять, в бессловесную тварь ее обратили соответствующего содержания. Она потом в норе крысятами разродилась. Семь штук принесла.
   Может, и жалко ее. Но я лично вижу в этом факте настоящую аллегорию. Подтачивала устои морали – туда и дорога! – и даже очень жалко, что вы ей не попали ботинком по голове. Была бы прямая польза и справедливое возмездие. За Николашу. Как в «Анне Карениной». Хороший был человек.
   Заболтался я с вами. Правильно, видать, Шестопалов болтуном меня обозвал. Да ведь легко сказать! От людского жилья отрезан. Слово вымолвить не с кем. Молчишь, молчишь целыми днями. И целыми ночами. Валенками по паркету шаркаешь.
   Ладно уж. Только бы уйти отсюда. Я про самого Шестопалова такие истории знаю. Со смеху умрете.
   Значит – решено! До завтра, значит. Слово даете? Ну-ну.
   Я сейчас удалюсь, как пришел – незаметно. Вы, пожалуйста, не волнуйтесь. Никто нас не видал, никто не слыхал. Шито-крыто.

4

   Эй!
   Сергей Сергеевич!
   Пора.
   Самое время!
   Где вы? Куда подевались?
   Ушел? Без меня ушел! Старика на растерзание бросил. Бездомного старика…
   Что это? Что это? На полу валяется? Неужто помер? Сергей Сергеевич, родненький… Сердце бьется. Глазки моргают. Проснитесь! Бежимте отсюда. Сроки приспели. Сейчас звонили по телефону: Шестопалова ожидают на праздник. С минуты на минуту. Им теперь не до нас. Суетня, подготовка.
   Что ж это вы, Сергей Сергеевич?… А я-то думал… Как вам не стыдно! Еще слово давали… Нашли время… Не утерпели…
   Как же вы в таком виде по улице пойдете? Вас в милицию заберут.
   Все одно – вставайте! У нас в распоряжении четыре минуты. Поднимайтесь, вам говорят!
   То есть как это не в силах? Ноги отнялись? Не дурите!
   Голубчик, давайте вместе попробуем. Приложите старания. Хватайтесь руками за шею. Ну! Еще раз. И тяжел же ты, братец. Стой-стой, не вались!…
   Ш-ш-ш-ш! С ума ты сошел! Грохот по всей квартире. Догадаются – придут за нами. А я куда денусь? Я тебя спрашиваю или нет – мне что делать прикажешь?
   Ну, чего ты бормочешь? Плевал я на твои извинения. Слышишь, слышишь?… Кроваткина ухо к дверям прикладывает. Пропали мы. Сейчас Анчуткера позовет. Шестопалова…:
   Сергей Сергеевич! Сыночек! Выручай!… Встань хотя бы на колени. Давай я тебе помогу. Вот так. Вот так. Теперь молись. Я сзади придержу. За плечи. Молись! Молись – тебе говорят, пьяная рожа!
   Как это – забыл? Откуда я знаю? Это ты должен знать! Ты – человек, а не я. Тебе и карты в руки. А мне нельзя, не полагается.
   Что же ты, Сергей Сергеевич, – с чертями живешь, о чертях рассказы записываешь, а молиться не научился?!
   Ладно. Пускай лежа. Повернись на спину. Пойми же наконец, – это последнее средство… Стал бы я в другое время?!. Сложи пальцы. Сначала ко лбу. Теперь – сюда… Ты зачем притворяешься? Врешь! Храпи-не храпи – я не поверю. Все ты прекрасно сознаешь, все понимаешь… Дьявол ты что ли на самом деле или кто?…
   А это еще кто?! А-а! Ниночка? Здравствуй, Ниночка… Не бойся, не бойся. Не трону. Мне теперь все равно…
   Вот! Полюбуйся на красавца. Твой супруг будущий. Третий по счету. В норе вместе поселитесь… Понюхай ему глаза, понюхай. Лизни. Он позволяет… Ему сейчас не до тебя. Мутит его, комната кружится. И чертики уже в глазах прыгают. И крысы.
   Ну, вот и дождались. Идут всей гурьбой. Топочут по коридору. Сейчас ворвутся. Это они за мной пришли. И за вами тоже, Сергей Сергеевич. И за вами тоже. И за вами тоже.
   1959

ГРАФОМАНЫ
 
(Из рассказов о моей жизни)

   …По дороге в издательство я встретил поэта Галкина. Мы сдержанно раскланялись. И я думал пройти мимо, как вдруг он, догнав меня, предложил съесть мороженое и выпить бутылку клюквенной за его счет.
   Было жарко и душно. Пушкинский бульвар иссыхал. В воздухе чувствовалось дыхание приближающейся грозы. Мне это понравилось. Нужно запомнить, использовать: «В воздухе чувствовалось дыхание приближающейся грозы». Этой фразой я завершу роман «В поисках радости». Непременно вставлю, хоть прямо в гранки. Приближающаяся гроза оживляет пейзаж и звучит в унисон событиям: легкий намек на революцию, на любовь моего Вадима к Татьяне Кречет…
   Я знал за Галкиным слабость: свои сочинения он готов читать кому угодно – даже контролеру в автобусе. Так и получилось. Пока я прохлаждался пломбиром и пил кислую воду, он успел на меня обрушить полтора десятка стихов. В них были «волосатые ноги», «пилястры» и «хризантемы». Больше ничего не запомнилось: обычная галиматья.
   Стихи я не люблю. Они скверно действуют на мой ум, направляя его в ненужную сторону. Начинаешь думать в рифму, говорить в рифму, а это ужасно вредит – особенно в создании прозы. Я старался по мере сил не слушать Галкина и, чтобы отвлечь себя от поэзии, начал к нему присматриваться: наблюдения над человеческой внешностью могут всегда пригодиться.
   Предо мною качался на стуле типичный образец неудачника. Из почерневшего воротника торчала небритая шея. Толстые губы и сплюснутый нос сообщали ему нечто овечье. Читал он неестественно, растягивая слова как в песне и закатывая от восторга белки. Он впал в состояние транса: его лицо перестало потеть, оно осунулось, приобрело серебристый, металлический отблеск.
   Я боялся, что в кафетерии на нас обратят внимание, и предупреждающе кашлянул. Ничего не замечая, Галкин продолжал декламацию. Внезапно он споткнулся посередине строки и весь подался вперед, шлепая пустыми губами, хватая слово, вылетевшее из памяти, как хватают воздух утопающие перед тем, как пойти на дно. Вместо продолжения из него вырвался стон, полный боли и страсти: – М-м-м-ы-ы! – Он не смог застопорить голос и сокрушительно промычал: – М-м-м-ы-ы!
   На этом все кончилось… Спустя мгновение Галкин уже говорил с нарочитой небрежностью:
   – Как тебе нравится, старик? Как тебе нравится моя графомания?
   Он скептически улыбался. Но я-то видел, я-то заметил: грудная клетка у него ходуном ходила и виски сильно пульсировали. На них уже проступили свежие капли пота – следы изнурения.
   Я засмеялся и, спокойно посмеявшись сколько было нужно, – сказал:
   – Очень странно, Семен, – сказал я. – Очень, очень странно. Ты что же, свои труды, – я нарочно сказал «труды», – считаешь за графоманию?
   – Да! Считаю. Считаю, черт побери!
   – И ты согласен, чтобы все, все без исключения, называли тебя графоманом? Прямо в глаза: графоман Галкин! здравствуйте, графоман Семен Галкин! Ни за что не поверю.
   – И напрасно! – возопил он, чему-то радуясь. От радости он снялся с места и возбужденно приплясывал.
   – И напрасно! И напрасно! Потому что нет никакой разницы. Да, да! Не спорь, я лучше знаю. Графомания! Болезнь – говорят психиатры. Неизлечимое, злое влечение производить стихи, пьесы, романы – наперекор всему свету. Какой талант, какой гений, скажи на милость, какой гений не страдал этим благородным недугом? И любой графоман – заметь! – самый паршивый, самый маленький графоманчик в глубине слабого сердца верит в свою гениальность. И кто знает, кто заранее может сказать? Ведь Шекспир или Пушкин какой-нибудь тоже были – графоманами, гениальными графоманами… Просто им повезло. А если бы не повезло, если б не напечатали, что тогда?…
   С безотчетным волнением следил я за выкрутасами Галкина. Что-то в них привлекало меня и отталкивало, попеременно. Я не знал – балагурит он, как всегда, или рассуждает всерьез.
   Но Галкин уже скис. Галкин водворился за столик и взял мороженое. Оно растаяло к тому времени, перешло в сметану. Он выскребывал, он вылизывал свой картонный, свой промокший насквозь стаканчик и приговаривал между делом:
   – Мимикрия, Павел Иванович. Средство самозащиты. Я не лезу в гении. Но мне надоело. Понимаешь – надоело. Повсюду только и слышишь: графомания, графомания. Другим словом – бездарно. А я говорю им – не вслух, конечно, а про себя, в своей сокровенной душе говорю: – Подите вы все к чертовой матери! Есть же, например, пьяницы, есть развратники, садисты, морфинисты… А я, я – графоман! Как Пушкин, как Лев Толстой!… И оставьте меня в покое!… Хочешь, старик, я тебе почитаю что-нибудь романтическое? Из второй книги стихов. Ты знаешь мою вторую книгу?
   Я прекрасно знал, что за всю жизнь Галкин не выпустил ни одной книги – ни первой, ни второй. Переводы, правда, кое-какие бывали и стишок один в провинциальной газете по случаю годовщины, а более – ничего. И знал я галкинскую привычку – воображать себя настоящим писателем, с путем развития, с хронологией. Вторая книга, пятая книга – по периодам. Тщеславное вранье графомана.
   Мне не хотелось в ту минуту ставить его на место. Он выглядел таким несчастным. Я был готов из сострадания терпеть его вирши дальше. Но я спешил в издательство и мягко ему ответил:
   – Давай лучше, Сема, в другой раз почитаешь. А то мне скоро уходить. Меня ждут в издательстве.
   И я рассказал вкратце, не афишируя, как обстоят у меня дела, в ту пору весьма обнадеживающие.
   На Галкина моя новость не произвела впечатления. Или, быть может, из зависти он сделал вид, что не произвела.
   – Эх! – сказал он, зевая и неприлично потягиваясь. – Они тебя обещаниями двадцать лет кормят. Двадцать лет сулят напечатать, а ни одной книги не выпустили.
   И снова влез на своего конька:
   – В замечательной стране мы живем. Все пишут, пишут, и школьницы, и пенсионеры. С одним тут парнем познакомился. Рожа – во! Кулаки – во! Говорю ему: «Вы бы, дорогой товарищ, лучше боксом занялись. Большие деньги получите. Слава опять же, поклонницы». А он свое: «Нет, – говорит, – у меня, – говорит, – другое призвание. Я рожден для поэзии». Понимаешь – рожден! Все рождены! Общенародная склонность к изящной словесности. А знаешь – чему мы обязаны? – Цензуре! Она, матушка, она, родимая, всех нас приголубила. За границей проще, беспощаднее. Опубликует какой-нибудь лорд книжку верлибра, и сразу видно – дерьмо. Никто не читает, никто не покупает, и займется лорд полезным трудом – энергетикой, стоматологией… А мы живем всю жизнь в приятном неведении, льстимся надеждами… И это прекрасно! Само государство, черт побери, дает тебе право – бесценное право! – считать себя непризнанным гением. И ты можешь всю жизнь, всю жизнь…
   Я поднялся.
   – Погоди! Постой! Одну секунду! Вот мы с тобой здесь разговаривали, друг на друга смотрели, а про себя об одном и том же, все об одном и том же непрерывно думали. Каждый думал: ты – графоман, я – гений. Я – гений, ты – графоман.
   – Меня, пожалуйста, графоманом не называй, – ответил я резко. – Себя можешь считать кем угодно, а меня не касайся!…
   – Ну еще бы, еще бы…
   Его плечи тряслись в бесшумном истерическом смехе.
   Мы расстались сухо, без рукопожатий, так же, как встретились.
 
   Молоденькая секретарша подняла точеную бровь.
   – Страустин? Павел Иванович? – переспросила она, будто впервые слышала мое имя, и углубилась в ящик стола.
   Дверь в кабинет редактора, обитая дерматином, была чуть приотворена. Кастрированный редакторский тенор, мне хорошо знакомый, доносился оттуда под унылую трескотню машинисток.
   – …С точки зрения композиции. Еще сильнее хромаете с точки зрения языка. Солнце потело в тучах! Разве так бывает? Разве может солнце потеть? Да еще в тучах. Изучайте Чехова. С точки зрения сюжета – почему ваша Настя выходит замуж за Птицына? И почему был убит лейтенант, этот самый, как его звали?…
   Второй голос ворчал, неуверенно сопротивляясь:
   – Младший лейтенант Гребень. Под Вязьмой. Так оно и было на самом деле. Полная правда. Погиб ударом в живот. Фамилию немного исправил. Шпилькин звали. И Настя тоже была. Была такая Настя. Зинкой звали. Собрал жизненный опыт. Шестьдесят восемь лет. Полковник в отставке. Три войны, четыре ранения, две контузии в голову. Большой материал. Не, пропадать же. На досуге приносить пользу. Композицию можно исправить. Язык переделать. Это вы правильно заметили. Солнце согласен вычеркнуть.
   Как свой человек в издательском деле, я подмигнул секретарше:
   – Кто это, Зиночка? Очередной графоман? Бедный Севастьян Севастьяныч! Литературу атакуют полковники, отставные кавалеристы…
   Но та и бровью не повела, не пожелала войти в положение и даже не улыбнулась нисколечко моей дружелюбной шутливости. Зиночка прихлопнула дверь, обтянутую дерматином, и, укладывая канцелярию в стол, официальным тоном ответила, что роман «В поисках радости» у них больше не числится. Якобы, неделю назад, отвергнутый издательством, он был переправлен ко мне домой вместе с критическим отзывом. Под этим фактом стояла подпись в книге курьера, в графе доставок.
   – Вот посмотрите. Руку узнали? Ваша фамилия?
   Руку я узнал и узнал горечь обмана и черную змею предательства, вписанную зелеными чернилами, в графу доставок. «З. Страустина». Зинаида! Моя жена!… Но сейчас мне было не до нее. Сейчас было важнее дать почувствовать этой вот Зиночке – смазливенькой секретарше – ее место в жизни и мое внутреннее достоинство.
   Девчонка, доступная любому корректору, а в дневные часы – редактору, который имел обычай шлепать ее по спине, смеет меня учить! Шлепать по спине… Как человек, до конца отдавшийся высокому делу искусства, я был вполне свободен от этих низменных интересов. Но если бы мне посчастливилось напечатать «В поисках радости», я мог бы шлепать ее сколько угодно и она бы не возразила, и была бы еще польщена. Но я бы так не поступил, я бы придумал другое: я бы пригласил ее поначалу в Художественный театр, потом – в прекрасном светло-сером костюме, под реверансы лакеев расслабил бы ее до потери сознания сухим грузинским вином. Потом, расслабленную, веду ее под руку в гостиницу, где для крупного писателя в любой день и час есть номер «люкс», и там, под балдахином, проделываю над нею все унизительные процедуры, какие только можно представить. Не потому, что очень надо, а для одной справедливости. Тогда она поймет, с кем имеет дело. Тогда она не будет оскорблять человека, который гигантски выше ее, но не имеет пока возможностей доказать свое превосходство…
   Дверь, обделанная дерматином, неожиданно распахнулась. Оттуда вылетел полковник в отставке – с белым ежиком на бронзовом черепе и непомерно развитой грудью. На нем были прицеплены различные ордена: орден Боевого Красного Знамени, орден Славы и еще другие. Встретишь такого на улице и ни за что не подумаешь, что он в свободное время приучает себя к романистике. Но теперь он был в поту и отдувался, как бронепоезд, а с тыла его преследовал выхолощенный редакторский тенор:
   – Чехова изучайте! Тургенева! Толстого Льва Николаевича!…
   Наступил удачный момент.
   Я вылез из кресел и, наскоро пригладив затылок, крадучись двинулся к щели, образованной бежавшим полковником. Каких-нибудь пять шагов, немного холодной решительности, и редактор, сидящий в укрытии, был бы у меня в руках. Первая фраза в юмористическом стиле была уже заготовлена. Главное в этих случаях не выказывать робости, держаться непринужденно, с достоинством, на короткой ноге…
   Но, видно, тот день проходил под печальной звездой. Цербер, следивший за мной, бросился наперерез. Дерматиновый заслон очутился в распоряжении Зиночки раньше, чем я подоспел. Статное тело молодой секретарши, годное для позора, преградило мне путь.
   – Пустите, пустите! – вскричал я с надеждой, что нас услышит редактор. – Роман «В поисках радости» никем не мог быть отвергнут. Рукопись мне никто не возвращал. Это недоразумение, смешное недоразумение…
   Я бы, наверное, в конце концов победил глупую девку. Но надо же было так случиться, чтобы в эту минуту в издательство собственной персоной ввалился писатель Б.
   Мы начинали вместе, в одном литературном кружке. Над его лепетом тогда все хохотали. Он писал хуже всех, хуже, чем Галкин. И вот вам пожалуйста: через двадцать лет графоман Б. – знаменитость, хотя за этот срок он исписался вконец и у меня не было сравнений, чтобы выразить крайнюю степень его бездарности.
   Он был в прекрасном светло-сером костюме, с тростью из слоновой кости, его большая сытая морда, большелобая, толстощекая, излучала спокойствие и прохладу в разогретую атмосферу. Но я-то знал, что это за птица, и не мог сносить равнодушно его присутствие, вытеснявшее меня из комнаты, как солнечный свет вытесняет звезды с утреннего небосвода… Небосклона… Я чувствовал, что я исчезаю вместе с моими смятыми брюками, растворяюсь в пропотевших носках, таю в бледной улыбке, которая трусливо вылезала на мои соленые губы вопреки сознательному намерению.
   Еще немного, и Б., чего доброго, снисходительно заговорил бы со мною о жене, о детях и предложил бы взаймы 50 рублей в память о нашем знакомстве. Чтобы совсем не исчезнуть в его глазах, выжидающих терпеливо, когда я первый повернусь к нему поздороваться, мне пришлось ретироваться. Я сказал дипломатично, будто что-то припоминая:
   – Вот какое дело, – сказал я. – Передайте, Зиночка, вашему начальнику – у меня нет времени. Нет времени с ним сегодня беседовать.
   Но она уже тянулась всем телом в направлении писателя Б. Она кивала ему навстречу всеми своими завивками. Я не стал смотреть в ту сторону, куда она устремлялась, и не поворачивал головы…
   На лестнице моих ушей коснулся подозрительный смех. Зиночка взвизгивала так весело, точно ее щекотали. Ей вторило львиное рыканье преуспевающего графомана. Вскоре к их голосам присоединился третий. Должно быть, это редактор выбрался из засады и, шлепая Зиночку по спине, изогнутой в смешливом припадке, сам понемногу стал издавать слабые звуки…
   Я надкусил себе левую кисть, мстя за унижение, которое они мне причиняли. Яркий отпечаток зубов проступил на синей коже в виде белого ожерелья. В двух или трех углублениях показалась кровь.
   От этой глубокой боли мне сразу сделалось легче. Я вздохнул и подумал, что когда-нибудь я напишу книгу, где выведу это трио в сатирических красках. Тогда они поймут, с кем имели дело, но будет поздно.
 
   Хорошо было классикам XIX столетия. Они жили в тихих усадьбах, имели постоянный доход и, посиживая на стеклянной веранде, промеж балов и дуэлей, писали свои романы, которые немедленно публиковались во всех уголках земного шара. Они от самого рождения знали иностранный язык, обучались в лицеях различным литературным приемам и стилям, путешествовали за границу, где пополняли свои мозги свежим материалом, а детей, детей они сдавали на попечение гувернантки и жен отсылали на танцы или к портнихе или запирали в деревне.
   А тут попробуй – возбуди вдохновение, когда организм просит есть и голова забита мыслью, как попасть в необходимую точку, как пробиться сквозь преграды, возведенные на твоем пути проходимцами-графоманами, которые вошли в литературу темным путем и замуровали за собою все входы и выходы. Где взять трехразовое питание? А еще – за газ, за электричество, и прохудились подметки, и рассчитаться с машинисткой за двести страниц машинописного текста, по рублю за страницу…
   О, мизерность существования!…
   Гляжу на себя и удивляюсь. Неужели этот гениальный мозг, это пылкое, неукротимое сердце воспитались на тухлых котлетках? Я не преувеличиваю: тухлые котлетки и ничего больше за целую жизнь. И нет никакой стеклянной веранды, нет элементарного письменного стола для написания хотя бы вот этой фразы, и пока пишу ее, над моим склоненным затылком с верхнего этажа дудит на трубе трубач, репетирующий одну и ту же пустую мелодию по пяти часов кряду, без перерыва.
   Когда писался роман «В поисках радости», я затыкал уши ватой и обматывался вокруг полотенцем, я прикрывал глаза ладонью и работал вслепую, чтобы не видеть удручающие следы на стене – следы клопов и маслянистые пятна, и, напрягая силу воли, абстрагировался от кухонного запаха и от трубных звуков, проникавших в мое сознание сквозь вату и сквозь полотенце. Сравнивайте после этого меня с Львом Толстым, сравнивайте с Иваном Тургеневым! Я не знаю, кто из них, из классиков, согласился бы на мое предложение: пусть меня напечатают, а потом пусть я заболею и сразу умру, так и не изведав как следует всей посмертной славы. Издайте одну только книгу (лучше всего, если это будет роман «В поисках радости»), а потом убейте или сделайте со мной что хотите – я приму любой ультиматум, а кто из вас принял бы, кто из вас пошел бы на такие условия?