Тот сухо отвечал:
   – Пока ничего.
   И вешал трубку. И теперь так бывало каждый день.
 
   Каждый день, возвращаясь с работы, Юрий умывался и радовался. Видеть мыльную грязь было почему-то приятно. Это всегда так: чем грязнее вода стекает с тебя в умывальник, тем оно и приятнее. Вероятно, подобное чувство испытывают в минуту исповеди.
   Если Марина придет, он сможет чистыми пальцами трогать ее лицо. Около самых губ. Надо еще намылить: вдруг сегодня придет.
   Последние месяцы он все делал с расчетом. Отдаленная цель, приближаясь, поглощала его без остатка. Он жил, чтобы овладеть Мариной. Даже спал и ел с умыслом – подкрепиться для встречи. Чистил зубы, будто готовился к поцелуям. И день проходил за днем, чтобы дать ей время соскучиться и, помедлив для приличия, капитулировать.
   Постучали. Он выждал, пока уймется дрожь в коленках, и распахнул дверь.
   То была не Марина. Соседка, стараясь поглубже втиснуться в комнату, протягивала конверт и сладострастно шептала:
   – Это вам девушка оставила. Молоденькая, словно бутончик.
   А Марине будет лестно прослыть молоденькой девушкой, это надо ей передать, – соображал он, вскрывая письмо.
   «Тов. Карлинский! Вы предательски донесли на Сергея Владимировича, а он все равно не троцкист, а честный революционер, а Вы – трус и подлец».
   Юрий повертел письмецо, заглянул в конверт еще раз и, ничего не найдя больше, отложил для коллекции. При случае он расскажет Марине об этом эксперименте. Она будет очень смеяться.
   Потом, как Понтий Пилат, Юрий вымыл руки. О Сереже, о Кате вспоминать ему не хотелось. Понтий, наверное, мало думал про Иисуса Христа, когда ходил умываться. У Понтия, может быть, тоже имелась своя цель, неизвестная евангелистам.
   Насухо обтерев полотенцем каждый палец в отдельности, он повернулся к двери и топнул ногой:
   – Где же вы, Марина Павловна? Я жду вас. Я – готов.
 
   Следователь вышивал по канве. Узор для скатерки был выбран самый изысканный: по черному полю прихотливо извивались тюльпаны.
   Когда приводили Сережу, он сворачивал шитье, подбирал разбросанное по всему столу мулине и, заперев рукоделие в сейф, начинал дружескую беседу. Все пока шло начистоту.
   – Да, это вы тонко заметили. Ничего не скажешь. Такими мнениями наверху очень интересуются… А вот колхозы, с ними как быть? Здесь ведь тоже… Сами знаете…
   Слушая про колхозы, он сокрушенно вздыхал. Иногда спорил, иногда соглашался, и они двигались дальше.
   – Печать тоже, знаете, откровенно говоря…
   Сережа и в область печати вносил свои предложения, удивляясь тому, что его до сих пор не выпускают.
   – Ну-с, молодой человек, – сказал наконец следователь, – взгляды ваши мы обсудили подробно. Хотелось бы еще уточнить – как вам удалось войти в контакт с иностранной разведкой.
   Всем сочувственным видом он словно поощрял: не стесняйтесь. Чего уж скрывать? Все там будем. Экая важность!
   – Оставьте глупые шутки, – побледнел Сережа. – Я еще не осужденный, я – подсудимый.
   Следователь усмехнулся и раздвинул шторы. Дневной свет был так чист и прозрачен, что хотелось вдохнуть его всей грудью.
   – Подойди сюда. Слышишь? Тебе говорю.
   Сейчас ударит, – подумал Сережа, деревенея лицом.
   – Глянь в окно!
   Сережа увидел площадь, на которой бывал раньше, увидел вход в метро с нырявшими туда человечками, маленькие троллейбусы и автомобили, в которых тоже ехали люди, и каждый ехал, куда хотел. А сверху падал снег, живой настоящий снег.
   – Вон они где – подсудимые. Видал – сколько?
   Следователь показал на снующую под ними толпу. Потом погладил Сережу по стриженой голове и ласково пояснил:
   – А ты, брат, уже не подсудимый. Ты – осужденный.
 
   Хлопоты были бесполезны. Ему уже намекнули в одной высокой инстанции:
   – Лучше не суйся. Тебе доверяют – можешь быть спокоен. А вступаться за него не советуем. Только себя запачкаешь. Забудь и рожай другого, пока способен. А этот – этот тебе не сын.
   Но бабушка не унималась:
   – Хлопочи! Добивайся! Или ты – не отец?
   Отец! У других дети – как дети. Институты кончают. Аспирантуру. Даже у Скромных мальчишка – попался, так, по крайней мере, на краже. Отец его выпорол для острастки – и концы в воду. А это – надо же? Из десятилетки – в тюрьму – отцовское имя позорить. Да еще в такое время!
   – Нет, мамаша, – ответил Глобов, глядя на ее мокрые валенки. – Идут большие аресты. Не могу.
   – Что вы сказали? Боюсь? Не то слово. Разве я когда боялся? Меня все боялись… Я же – прокурор, поймите. Мне совесть не позволяет. Я – людей, может быть, менее виновных ежедневно…
   – Чье это будущее? Мое? Обойдусь как-нибудь без будущего. Предатель – мне не сын.
   – Оставьте. При чем здесь честное слово революционерки? Старомодно звучит, Екатерина Петровна. А мне достоверно известно…
   – Э, нет. Это вы напрасно. Сына терять нелегко…
   – Довольно попреков! Вы сами… А брата, брата забыли? Удрал за границу, так вы, небось…
   – Я и раньше догадывался. Но если бы я знал, до какой степени…
   – Да ты рехнулась, старуха! Не выдавал я его. Слышишь? Не выдавал.
   – Отойди. Не хватайся руками. Руки, руки убери!
   – Рассказывал я тебе – кто донес. Девочка из его же компании. Мне учитель шепнул. Историк. Пришла к директору… Вроде для совета… Тот хотел замять, но…
   – Девочка, девочка, говорят тебе русским языком.
   – Ну, знаешь. Это слишком. Ни девочек, ни мальчиков я еще не душил. А вот врагов…
   – Замолчи, старая ведьма, пока тебя не посадили! После таких слов я не желаю больше…
   – Вот и прекрасно. Двадцать пять лет опекала. Хватит с меня твоего контроля.
   – И не надо. Не приходи.
   Когда старуха ушла, Владимир Петрович передохнул несколько минут и вызвал секретаря. Небрежным тоном, каким обычно говорят о посторонних лицах, он распорядился:
   – Пришлите уборщицу. Пусть оботрет паркет после этой гражданки. Наследила, как в конюшне, своими валенками.
 
   Зазвонил телефон. Марина оставила карты, раскиданные в замысловатом пасьянсе, но трубку не сняла. Склонившись над аппаратом, она с любопытством слушала протяжные звонки.
   Ей вдруг почудилось, что трубка легонько подпрыгивает. Вот-вот она сама собою соскочит с кривых рогулек, и раздраженный голос Карлинского загнусавит на столике: «Прячетесь? Подойти не желаете? Считаете наши отношения порванными?»
   Возможность разоблачения была так близка, что Марина перешла в соседнюю комнату и оттуда, невидимая, в полной безопасности, внимала телефонным звонкам.
   – Как он мучается, бедный, как он хочет меня! – думала она, торжествуя и вздрагивая при каждом новом трезвоне.
   Уже третий месяц Юрий грозил уйти. Или она уступит – или они расстанутся. «Не желаю ни того, ни другого», – отнекивалась Марина. Тогда он дал ей две недели «на женские капризы» и удалился, донимая любовью, пугая одиночеством. Срок подходил к концу.
   Телефон, прозвонив ее до мигрени, обиженно смолк, и Марина вернулась на кушетку – к своим картам и сомнениям. Они – совпадали. Были слезы, были письма, были дальние дороги и казенные дома, пара неизвестных валетов обещала приятные хлопоты, но короли от нее уходили один за другим.
   Марина не верила в карты, но была вынуждена признать, что с мужем в последнее время – и впрямь – все разладилось. Он перестал ей докучать своими беседами о крепкой семье и взаимопонимании между супругами. Целыми вечерами пропадал где-то и, казалось, забыл, что они – хоть и в ссоре – живут под одной крышей.
   Тут еще Сережу посадили некстати, и всех знакомых мужчин точно ветром сдуло. Даже Скромных носа не кажет.
   Только пиковый король еще оставался при ней. Отпустить его так просто она не могла. Кто, если не он, щедро, по-королевски оценит ее красоту, и какая это красота без признаний и домогательств?
   – Вы моя цель, мой бог, – любил повторять Юрий, доказывая, с присущей ему эрудицией, что высокая цель нуждается в средствах, хотя бы ее не достойных, и что Бог, которого, к сожалению, нет, очень страдал бы от одиночества, если б не придумал человека для поклонения себе и прочих услуг.
   Да, это – верно. Разве женщина не самое одинокое существо в мире, разве есть что-нибудь горше ее одиночества?
   Хлопнула парадная дверь, шаги мужа загромыхали в передней.
   – Ты – дома? – удивился он через стенку, когда Марина откликнулась. – А мне деньги были нужны, хотел уж курьера послать. Так секретарь минут десять – подряд – сюда колотился. Никто не подошел к телефону.
   – Я спала, – солгала она машинально и не слишком удачно, потому что муж хорошо знал, как чуток ее сон. Гораздо правдоподобнее было бы вернуться недавно с прогулки или из магазина. Но Владимир Петрович не возразил и не остановился у входа в ее комнату, как это бывало раньше, а промаршировал мимо. Щелкнул замок в кабинете – муж заперся.
   Только тут она поняла, что Карлинский ей не позвонит ни сегодня, ни завтра. Быть может, он уж не ждет ее больше. И даже не требует от нее никаких мерзких уступок.
   Подойдя к зеркалу и увидав свое огорченное, стареющее с каждым днем лицо, она хотела было заплакать, но вовремя вспомнила, что этого делать нельзя: от слез морщинится кожа.
 
   В ту ночь Глобов запил. Впрочем, после коньяка и водки он даже не опьянел нисколько, а лишь почувствовал в сердце такую нежность, что принялся шагать из угла в угол, бормоча колыбельную песенку:
 
Баю-баюшки-баю,
А я песенку спою.
 
   Вот и все слова. Он мог себе это позволить. Его никто не видел, никто не слышал. Он был один.
   Руки, сплетенные на груди, сами обняли его и понесли. Владимир Петрович любил и баюкал свое большое, несуразное туловище. Ему было уютно рядом с ним, таким родным и давно не мытым. Оно прижималось, благодарно сопело, уткнувшись в сорочку, покачиваясь в такт колыбельной.
 
Баю-баюшки-баю,
А я песенку спою.
А я песенку спою.
Баю-баюшки-баю.
 
   Долго-долго, до бесконечности.
   А на руках – будто девочка. Маленькая, неродившаяся дочка.
   – Спи, милая, спи, моя умница, – уговаривал он, хлопая по тепленькой спинке. – Все спят. Играть тебе не с кем, Сережки нет дома, Сережка обманул нас, покинул. Он чужой нам, Сережка. Он – бяка.
   Чтобы она быстрей заснула, Глобов на мотив колыбельной начал перекладывать песни, какие знал. Все они были почему-то про войну, и он часто сбивался с напева, баюкая слишком размашисто, по-боевому.
   Его прервали. Визгливый голос Марины доносился из коридора и мешал петь. Тогда он уложил девочку на диван, прикрыл кителем и, спрятав бутылки под стол, отпер кабинет.
   По его виду Марина все поняла. Но оставаться одной в спальне казалось еще страшнее.
   – Пусти, Володя. Я не могу заснуть. Мне страшно без тебя, – говорила она, дрожа от холода и унижения. А он стоял перед нею, лохматый, в нижнем белье, и загораживал проход своим огромным, разросшимся телом.
   Марина его называла пупсиком и киской (а какая он – киска? он – не киска, а прокурор), просилась к нему на диван (ишь ты! уже пронюхала) и обещала не сердиться за шум, поднятый по всей квартире. Она брала его руки, тяжелые, как весла, и, распахнув халат, клала себе на грудь, прижимала к бедрам. Поборов отвращение, Марина гладила себя его руками, но они безучастно падали, как только их отпускали. А когда она попробовала столкнуть его с порога и силой войти в кабинет, Владимир Петрович просто шагнул в то место, где она суетилась и, отодвинув назад, запер дверь.
   …Бутылки были целы. Но девочки под кителем не оказалось. Должно быть, он, убаюкивая слишком нежно, стиснул животик и раздавил ненароком. Или, что вероятней, ее похитили, пока он возился с Мариной.
   Ну, конечно! Как он сразу не догадался? Это Марина все и подстроила. Она уже один раз убила его дочку и теперь снова к тому же вела, шлюха. Недаром ластилась, на диван просилась. Диван ей, видите ли, понадобился!
   А когда он разгадал ее уловки, Марина подослала врачей-убийц во главе с самим Рабиновичем. Своими красотами она отвлекла внимание, а убийцы в белых халатах, растоптав священное знамя науки, тем временем, за его спиною, свершали черное дело.
   В гардеробе кто-то сидел и не шевелился. Тогда Владимир Петрович снял со стены шашку – именное оружие настоящей кавказской закалки, поднесенное в знак уважения 4-м конногвардейским полком.
   Гардероб поддался с двух ударов. Только стекла звенели, да щепки летели, да сыпалась со стен штукатурка. А враги, ускользнув обманным путем, попрятались в щели, окопались по всем углам.
   Напрасно Марина кричала под дверью, чтоб он прекратил безобразие, грозила, что уйдет из дому, будет изменять, покончит с собой, донесет в парторганизацию про то, что он – алкоголик. Нет, не проведешь! Теперь твои приемы всему миру известны! И в радостном остервенении он рубил, колол, кромсал все, что попадалось под руку.
   Ему не было жаль ни карельской березы, ни хрусталя, ни пуховых подушек. К чему эта жалкая утварь? Когда враги проникли в твой дом, нужно все истребить вокруг и самый дом стереть с лица земли с засевшими там врагами.
   Отскочив от стены, шашка крепко ударила его по голове, разбила люстру. Но и во мраке, обливаясь кровью, он продолжал наносить удары в воздух, в пустоту – всюду, где они притаились.
   Закончив труд, прокурор подошел к письменному столу, изрубленному вдоль и поперек. Там, у окна, белел в темноте чудом уцелевший бюст. Прокурор вложил шашку в ножны и отрапортовал:
   – Хозяин! Враги бегут! Они убили мою дочь, украли сына. Жена предала меня, и мать отреклась. Но я стою перед тобою, израненный, оставленный всеми, и говорю: «Цель достигнута! Мы победили! Ты слышишь, Хозяин, – мы победили. Ты слышишь меня?»

Глава VII

   Хозяин умер.
   Сразу стало пустынно. Хотелось сесть и, подняв лицо к небу, завыть, как воют бездомные псы.
   Они бродят по всей земле, потерявшие хозяев собаки, и нюхают воздух: тоскуют. Никогда не лают, а только рычат. С поджатым хвостом. А если виляют, то так – словно плачут.
   Завидя человека, они отбегают в сторону и долго смотрят – не он ли? – но не подходят.
   Они ждут, они всегда ждут и просят кого-то протяжным взглядом: О приди! Накорми! Ударь! Бей, сколько хочешь (не слишком сильно, пожалуйста). Но только приди!
   И я верю: он придет, справедливый и строгий. Он заставит визжать от боли и прыгать на цепи. И ты подползешь к нему на брюхе, заглянешь в глаза и положишь ему на колени лохматую голову. А он будет хлопать по ней ладонью, и смеяться, и ворчать что-то успокоительное на мудреном хозяйском наречье. А когда он заснет, ты будешь стеречь его дом и брехать на всех проходящих…
   Кое-где уже слышен скулеж:
   – Давайте жить на свободе и резвиться, как волки.
   Но я знаю, я слишком хорошо знаю, что они жрали раньше, эти продажные твари – пуделя, болонки и мопсы. И я не хочу свободы. Мне нужен Хозяин.
   Ах, какая собачья тоска! Где утолю мой пронзительный, долгий, годами не кормленный голод?
   Сколько их затеряно в мире, бездомных бродячих собак!
   О, суки с продолговатыми глазами итальянских красавиц и тонкими кусачими мордами! О, злые, видавшие виды, одинокие кобели!
 
   Его обмыли, набальзамировали, положили на постамент.
   Несметные толпы бежали к нему – проститься и посмотреть. Они вливались со всех улиц в сжатое домами пространство и там застревали.
   Выход был один – туда, где в цветах, под караулом покоилось мертвое тело.
   Но туда – не пускали: ждали распоряжений. А распоряжений все не было. Потому что тот, кто распоряжался, теперь лежал мертвый.
   Площадь, утоптанная ногами, стала тесна. Она не вмещала столько желающих проститься и посмотреть. А люди все прибывали, их становилось больше и больше с каждой минутой. И когда открыли узкий проход, было уже поздно. Кто-то гаркнул, радуясь случаю продрать звонкую глотку:
   – Ребята! Нас предали! Мы – в жопе!
   И тут началась давка.
 
   Окна завесили ковром и свет потушили, как требовала Марина. Зрение перешло в кончики пальцев. Юрию казалось, что они у него моргают.
   Раздевая Марину, он мог созерцать всю сложность ее устройства: арки, абсиды, купола. Луковицы православных соборов, похожие на груди, и стрельчатые ворота, как заостренный книзу живот.
   Но всюду преобладала гитара: плечи – талия – таз. Недаром гитару и скрипку так любил Пикассо: это женское тело в разрезе.
   А желания – не было.
   Юрий напомнил себе, с каким нетерпением влекся он к этой цели, на какие средства пускался ради нее… Желания – не было.
   А вдруг совсем не получится? – встревожился он, понимая, что нельзя ему нервничать, что мужчина в таких случаях должен быть спокоен, как фокусник, от которого ожидают чудес. И пугаясь все больше и больше своего волнения, он хватался руками за абсиды, купола, арки, расположенные перед ним. Если не страсть, то хоть чуточку вожделения пытался он выклянчить у своей немощной плоти, предавшей его так позорно, так глупо в самый последний момент.
   Пружины кровати звенели семиструнной гитарой.
   Юрий стиснул зубы и поднапрягся, будто выжимал гири по три пуда каждая. Наконец он вызвал в памяти пачку порнографических открыток, что с давних времен хранил в укромном местечке, и, перебирая мысленно самые непристойные, молился Богу: «Господи! Помоги!»
   А женщина идеальной конструкции недвижно лежала рядом, предоставив ему как угодно мучиться над ней. Всей опустелой душой, всем изнывающим от бесплодной работы телом Юрий ненавидел ее – достигнутую и недоступную, – мечтая лишь о том, с каким наслаждением он выгонит ее вон, как только это будет возможно.
   – Что, Юрий Михайлович, вы добились цели? – насмешливо спросила Марина. – Почему же вы медлите?
   Юрий, не отвечая, зажмурился, хотя в полной темноте закрывать глаза было бесполезно.
 
   Как это могло случиться, прокурор плохо понимал. Он стоял чинно, вместе со всеми, ожидая, когда будут пускать, и вдруг увидел, что толпа несет его, вращая по спирали – через площадь, к узкому, точно траншея, проходу.
   Стоило добраться туда, и открывался прямой путь к центру города, где в цветах, на постаменте покоился усопший Хозяин. И прокурор по мере сил помогал тащить себя в этом направлении, хотя перебирать ногами в тесноте было так же затруднительно, как говорить с набитым ртом.
   Но чем ближе и быстрее придвигался он к цели, тем больше его относило в сторону. А спираль, закручиваясь до предела, валила с ног.
   Люди лезли друг через друга и, спотыкаясь, падали. На место одного опрокинутого вставало пятеро свежих, и борьба не затухала. Каждый стремился проникнуть в узкий, точно траншея, проход.
   Прокурор был слишком солиден, чтобы принимать участие в свалке. Он не лез, не толкался, не произносил бранных слов. Но чья-то могучая рука, шириною во всю эту площадь, схватила его поперек тела, стиснула в кулаке, так что он едва не задохся, и, чуть приподняв над землей, пошла гвоздить направо и налево!
   – Пусти! Мне больно! – стонал прокурор. – Здесь все свои. Они ни в чем не виноваты. Здесь много женщин, детей, есть даже инвалиды войны, что принесли тебе славу.
   Но рука не выпускала его из цепких, намертво сжатых пальцев. Скорбя и ожесточаясь, она била и била им, как дубиной, воющую от боли толпу.
 
   Спешить было некуда. Марина постояла у киоска, где продавались газеты, траурные, будто женщины с подведенными тушью ресницами. Потом, повернувшись спиной к надоедливой улице, разглядывала незажженную витрину косметического магазина.
   Там, как в плохом зеркале, она увидела себя. По ней шагали люди, ехали троллейбусы, пронизанные флаконами духов и пирамидами разноцветного мыла.
   – От всех этих средств красота портится, – думала она, посматривая исподлобья на свое отражение. Но лицо ее, затуманенное стыдом и злобой, истоптанное тенями прохожих, было еще достаточно красиво.
   – Завтра же испробую аргентинскую губную помаду, – решила Марина.
 
   Ему удалось уйти. Под грузовую машину, через ограду бульвара, ободрав ноги, без шапки… Бульвар был пуст и просторен.
   – Девочку, девочку задавили! – донеслось сзади.
   Там, в полутемном проулке, собрались успевшие выскользнуть. Они радовались, что легко отделались, поминали какую-то девочку:
   – Задавили! Задавили!
   – Это – не про мою. Моя – сама упала. Никто ее не давил. И стекла ей в очках раньше меня выбили, и возрастом она уж не девочка, а совершеннолетняя.
   – Девочка, девочка, – упрямо твердили в толпе. – Задержать надо виновного… Под машину уполз… Чего рты разинули? Виновного, виноватого…
   – Моя – сама виновата. Пускай не суется под ноги. Я сам упал. А виновных здесь нет. Без жертв не обойтись. Зато – во имя цели.
   Идти дальше не было сил. Он прилег отдохнуть в теплый, как парное молоко, снег. По соседству, за сугробом, все еще искали виновного, толковали про неизвестную девочку:
   – Может, это вредитель какой, диверсант, враг народа? Давку-то кто устроил? Милицию бы сюда! Следователя, прокурора! Судить таких надо! Судить!

Эпилог

   Возле реки Колымы, за пригорком, мы копали канаву – Сережа, Рабинович и я.
   Я прибыл в тот лагерь позже других, летом пятьдесят шестого. Повесть, для завершения которой не хватало лишь эпилога, стала известна в одной высокой инстанции. Подвела меня, как и следовало ожидать, упомянутая ранее драга, поставленная в канализационной трубе нашего дома. Черновики, что всякое утро я добросовестно пускал в унитаз, непосредственно поступали на стол к следователю Скромных. И хотя важное лицо, чей приказ я выполнил, может быть, недостаточно точно, к этому времени уже умерло и даже подвергалось переоценке со стороны широкой общественности, меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны.
   Я не отпирался: улики были налицо. К тому же Владимир Петрович Глобов, вызванный в качестве свидетеля, представил документы, неопровержимо доказывающие полную мою виновность. Все, что я написал, как это установило следствие, являлось Плодом злого умысла, праздного вымысла и больного воображения.
   Особое нарекание вызвал тот факт, что положительные герои (прокурор Глобов, адвокат Карлинский, домохозяйка Марина, двое в штатском и т. д.) не обрисованы здесь многогранно в их трудовой практике, а злопыхательски выставлены перед читателем нетипичными сторонами. Отрицательные же персонажи (детоубийца Рабинович, диверсант Сережа и его соучастница Катя, слишком поздно осознавшая свои ошибки и за это растоптанная ногами возмущенного народа), хоть и были наказаны по заслугам в моем клеветническом произведении, но не разоблачены до конца в своей реакционной основе.
   Не рассчитывая на снисхождение, я просил только о том, чтобы мне разрешили, учтя критику, хотя б в эпилоге произвести некоторые коррективы, проливающие должный свет на моих персонажей. Мне позволили это сделать, но в процессе собственного перевоспитания, без отрыва от земляных работ, предусмотренных на Колыме.
   Попав сюда, я вскоре пристроился к Сереже и Рабиновичу. Добиться, чтобы нас поселили в одной землянке и стерегли совместно, было нетрудно. После амнистии лагерь опустел. Нас, крупных преступников, здесь осталось каких-нибудь тысяч десять. Начальство смягчилось и разрешило создать ударную бригаду в составе трех человек, выделив нам персонального конвоира с хорошим автоматом.
   Впрочем, в нашей бригаде по-ударному трудился один Сережа, полагавший, что необходимо способствовать приближению прекрасного будущего. Мы с Рабиновичем по старости лет от него отставали.
   Сережа рьяно насаждал среди нас принципы новой морали. Пайку хлеба в 400 грамм, что я получал ежедневно, складывали с аналогичными пайками моих друзей. Всем этим хлебом заведовал у нас Рабинович, и, когда наступало время обеда, мы 1 кг 200 г делили на три части.
   – Какая в этом польза? – удивлялся я. – Все равно каждый съедает свои 400 грамм и даже меньше, потому что Рабинович тайком откусывает по кусочку от чужих паек.
   – Ничего, ничего! – подбадривал меня Сережа. – Недорога пайка, дорог принцип равного распределения продуктов.
   Однажды, выгребая лопатой мерзлую землю, я улучил момент:
   – Скажите, Сережа, что пишет из столицы ваш уважаемый папа?
   Тот с напускным равнодушием передернул плечами:
   – Мы не переписываемся, Сочинитель (меня за былую профессию прозвали здесь сочинителем). Бабушка сообщала как-то, что его повысили в должности.
   – Вот видите, Сережа! – воскликнул я, радуясь поводу поговорить на волнующую меня тему. – Видите, каких высот достиг этот государственный деятель! Можете не сомневаться в моей искренности, я люблю вашего отца давней, неразделенной любовью. Мне дороги Емельян Пугачев, обернувшийся Александром Суворовым, грохот танков по булыжнику, бешеный рев радиорепродукторов – вся изысканная аляповатость героической нашей эпохи, что гордо шествует по земле, звеня орденами и медалями.
   И если я, вопреки указаниям свыше, не защитил вашего папу своим щуплым телом, то, поверьте, я искал только случая свершить этот подвиг, а случай спасти вашего папу так и не вышел. Он сам всех спасал, сам всех преследовал. О, когда б его побивали каменьями! С какой радостью я умер бы за него и вместо него! Но его не побивали…
   Наверное, мои излияния были неприятны Сереже, и он переменил разговор:
   – Да, Сочинитель. Отец считает меня вероотступником. А вот мачеха, Марина Павловна, кто бы мог подумать! Вчера от нее получил посылку.
   – Узнаю вас, русские женщины! – восхитился я, глотая слюнки. – Со времен декабристок! Княгиня Волконская, Трубецкая. Помните – у Некрасова: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». А в посылке-то что?