Зал был пуст, и стол был пуст, и пусты судейские кресла с государственными гербами на спинках. Но вся эта деловая, знакомая до мелочей обстановка казалась еще торжественней, чем в дневные часы.
   Прокурор любил приезжать сюда в нерабочее время и готовить обвинительные речи прямо на месте. Как будто не репетиция, а самая настоящая процедура шла обычным порядком – при полном составе суда, в строгой ночной тишине.
   …Напрасно подсудимый пытался все запутать, отрицал свою виновность и просил прощения.
   – Нет, гражданин Рабинович, не вам взывать к милосердию! Вспомните лучше о матерях, которых вы калечили. Подумайте о несчастных отцах – они так и не дождались ребенка! О детях, наших детях, уничтоженных вами.
   И молчал уличенный преступники молчал судья, и молчал вертлявый адвокат, похожий на Карлинского. Все соглашались с тем, что говорил прокурор.
   Он обвинял Рабиновича, но помнил обо всех врагах, которые нас окружают. И потому слова его попадали прямо в цель. От незаконного аборта – один шаг до убийства, а отсюда – недалеко и до более серьезных диверсий.
   И враги забеспокоились. В тишине, глубокой ночью, они строили козни. Они искали место, куда бы побольнее кольнуть. И вот встает адвокат, похожий на Карлинского, и публично объявляет: жена самого прокурора сделала недавно аборт.
   Марину выводят под руки на общее обозрение. Ее лицо – и в позоре – прекрасно, как всегда. Она смотрит сквозь тебя, так что хочется обернуться, смотрит – словно за твоей спиною – большое зеркало и она не с тобой разговаривает, а глядится в себя.
   А глаза обещают, манят. Но попробуй – придвинься – опустятся пушистые веки, и с каким-то страстным презрением, всегда одной и той же, заранее заготовленной гримасой, она скривит обжигающий рот: – Ах, оставь!
   – Что же, судите ее, граждане судьи! Судите, если это потребуется. Но помните, помните о врагах, которые нас окружают!
   И молчит зал, и молчит судья, и такая гробовая тишина кругом, будто нет здесь ни единой души.
   И снова, встает адвокат, науськанный врагами, заявляя, что у прокурорского сына вредный образ мыслей. А Сережа сам подходит к столу и во всеуслышанье подтверждает:
   – Для прекрасной цели, – говорит, – нужны прекрасные средства.
   – Глупый мальчишка! – кричит ему Владимир Петрович. – Я же объяснял тебе, куда эта доброта приводит. С твоими прекрасными средствами можно только погибнуть, а мы должны победить, победить во что бы то ни стало. Судите его, граждане судьи, если считаете необходимым! Судите и меня вместе с ним за проявленную мягкотелость! Пусть лучше пострадают десятки и даже сотни невинных, чем спасется один враг…
   Когда прокурор Глебов представил себе эту картину и на суде собственной совести взвесил все аргументы, обвинительная речь была уже готова. Не написанная на бумаге и даже не произнесенная вслух, она звучала в ушах исполненным приговором и просилась наружу – в слово. Тогда Владимир Петрович выпрямился и, пристально глядя в круглоголовый герб, украшающий судейскую спинку, громко, так чтобы слышно было во всех концах зала, отчеканил:
   – Мы не позволим никаким Рабиновичам подрывать наше общество в самой его основе! Мы не дадим врагам уничтожить нас, мы сами их уничтожим!
   Потом он обошел пустое здание, медленно, по всем коридорам. Каждый закоулок осматривал – нет ли кого? Взобрался на второй этаж и тщательно, по-хозяйски проверил все двери, все запоры. В этом доме он – хозяин, потому что обвиняет здесь – он.
   И слышит Владимир Петрович, как внизу, в оставленном зале, продолжается церемония, пущенная им в ход.
   – Суд идет!
   – Суд идет!
   – разносится повсюду: по его обвинениям ведут дела, выносят решения, кого-то привозят и кого-то увозят.
   А кто обнаружил Рабиновича, открыл эту цепь процессов? – Прокурор Глобов. Кто в трудную минуту заменил и судью и присяжных? – Опять же – он и никто другой. Первый, когда другие молчали, он встал и обвинил. Все думали: Рабинович – пустяк, анекдот, жалкий смешной человечек, а он обвинял, не слушая ни свидетелей, ни адвокатов. Еще ничего, ничего не было. А он уже обвинил. С этого все и началось.
 
   Когда Владимир Петрович обходил второй этаж, он заглянул между прочим в дамскую комнату, какая бывает в любом учреждении – есть она и в горсуде. Зашел он туда не из любопытства, а для проверки – нет ли кого? Там было пусто, и только надписи на стенах задержали его внимание. Он прочел, усмехнулся, подумал, что надо сказать вахтеру, чтоб завтра же стерли, и забыл про них. Но я эти надписи помню.
   В общей уборной, запершись в маленькой тихой кабинке, ты, наконец, остаешься один на один с самим собой. Здесь ты можешь делать, что хочешь. Никто не увидит, не помешает. Мужчины обычно в таких случаях пишут одни непристойности. Женщины оказались лучше нас, они пишут слова любви и негодования.
   Коля, береги себя. Твоя мама.
   Петр! Ненавижу тебя!
   Твоей не буду.
   Милый Федя, я Вас люблю.
   Вспомни, где будешь.
   И десятки других фраз, все про любовь и разлуку. Тот, к кому обращены эти слова, никогда о них не узнает. Да и написано все это не для читателя. А просто брошено в пространство, на ветер, в самые дальние дали. Только Бог или случайный чудак любитель может подобрать эти молитвы и заклинания.
   Я хотел бы так же верить в слово, как верят эти женщины. И сидя в своей комнате, похожей на туалетную кабинку, глубокой ночью, когда все спят, писать слова, короткие и прямые, без задних мыслей и адресов.
   В начале было слово. Если это правда, то первое слово было таким же прекрасным, как надписи в женской уборной городского суда. Когда оно произнеслось, мир начал жить наподобие прейскуранта. Всюду висели дощечки с названиями – «елка», «гора», «инфузория». Из бессловесной пустоты вылуплялись планеты и звезды. И каждая вещь была вызвана своим словом, и слово было делом.
   – Судебным делом, – поправляет меня Хозяин. – Ты слышишь, сочинитель! Уж если слово – так обвинительное слово. Уж если дело – судебное дело. Слово и дело!
   Я слышу.
   Суд идет, суд идет по всему миру. И уже не Рабиновича, уличенного городским прокурором, а всех нас, сколько есть вместе взятых, ежедневно, еженощно ведут на суд и допрос. И это зовется историей.
   Звенит колокольчик. – Ваша фамилия? Имя? Год рождения?
   Вот тогда и начинаешь писать.

Глава IV

   На собрание у зоопарка явилась одна Катя.
   – А где остальные? – спросил Сережа. – Неужели струсили? Ведь мы еще в колхозе обо всем договорились.
   – Парамонов не придет, у него сегодня в институте семинар по марксизму.
   Катя прятала в рукава озябшие пальчики.
   – Квалифицирую это как заурядную трусость. Вот вы, Катя, вы же пришли. У вас в школе тоже, небось, утреннее расписание. А вы не испугались.
   – И вы, Сережа, вы.
   Она задохнулась от этого «вы», интимного и почтительного. Ей все говорили «ты» – учителя, подруги, кондуктора троллейбусов и трамваев. И вдруг, точно они влюбленные, – «Вы, Катя», «Вы, Сережа». А Сережа все нажимал: вы, вы. Дело предстояло опасное, от детских привычек пора отвыкнуть.
   – Вы посмотрите, Катя, – он показал в сторону зоопарка. – Это похоже на планету Марс. Там, говорят, вся растительность красная, а не зеленая.
   Осень была в самом разгаре. Деревья в парке переменили расцветку. Они покачивали фантастической, не по-земному красной листвой. И хотя Катя ничего не знала о других планетах, она радостно закивала своими большими очками.
   – Да, вы правы, совсем как на Марсе.
   В кассе зоопарка они купили билеты по два рубля – для взрослых – и вошли.
   Все бежали смотреть зверей, а здесь, в начале марсианской аллеи, у пруда, где уже перевелись слишком южные пеликаны, почти никого не было. Только пара молодых людей в одинаковых демисезонных пальто и одинаковых шляпах. Один из них совал прутик сквозь решетку, стараясь привлечь внимание диких уток, дремавших на берегу. Время от времени он даже крякал по-утиному. Но, видно, его кряканье было недостаточно натуральным, потому что умные птицы не откликались.
   – Присаживайтесь – сказал Сережа. – Здесь вполне безопасно. Предлагаю обсудить программу нашего общества.
   – А как будет называться это общество, – спросила Катя и тут же предложила: – Давайте ему придумаем красивое, звучное имя, вроде «Молодой гвардии». Например, «Свободная Россия».
   – Видите ли, Катя, из достоверных источников нам известно: за границей уже есть такая шпионская радиостанция – «Свободная Европа». Могут решить – мы с ними заодно. Необходимо отделить себя от всех врагов. А то империалисты воспользуются.
   Сережа воодушевился. Он снял кепку, не боясь простудиться, и размахивал ею в такт словам. Перед Катей открылся мир, коммунистический и лучезарный.
   Самую большую зарплату получали уборщицы. Министры же для пущего бескорыстия находились на скудном пайке. Денежную систему, пытки, воровство – отменили. Наступила полная свобода, и уж так хорошо получалось, что никто никого не сажал, а каждый имел по потребностям. На улицах были расклеены плакаты Маяковского. И еще другие, сочиненные Сережей: «Остерегайся! Ты можешь оскорбить человека!» Это на всякий случай, чтоб не забывались. А кто забудет – расстрел.
   Впрочем, в Сережином изложении все выходило куда более стройно и Кате оставалась неясной только одна деталь: сейчас же силой оружия свергнуть правительство или, может, повременить, пока другие страны не покончат с капитализмом? Сережа советовал подождать мировой революции, но признавал, что потом, как это ни печально, придется все-таки свергнуть.
   Катя попросила внести в программу еще один пункт: о совместном обучении юношей и девушек в старших классах средней школы. И, тронув Сережину кепку, робко добавила:
   – Раз уж мы все равно в зоопарке, давайте посмотрим тигра.
   Сережа недовольно нахмурился.
   – Это для пользы дела, для конспирации, – пояснила Катя.
   – Ну что ж, – разрешил он, подумав. – Для конспирации – можно.
 
   – Старики-фламандцы писали нагое тело, как груду всяческой снеди. Вы посмотрите, в этих фламандских дамах есть и сливочное мало, и свежие булки, и свой дамский изюм.
   Карлинский скосил глаз на Марину. Та слушала его с независимым видом. Будто все, что он говорил, было ей хорошо известно. Она делала одолжение, позволяя водить себя по музею.
   Вокруг висели женщины и натюрморты. На пышных задах морщинилась чуть заметная рябь. Так бывает с чаем на блюдце, если легонько подуть, чтобы он простыл побыстрее. Или – когда потрогаешь слишком спелое яблоко. Сквозь бледно-желтую кожуру проступят теплые пятна – следы прикосновений.
   Среди этой разнузданной плоти Марина была самой одетой. Карпинский начал издалека.
   – Почему мы так говорим: «познать женщину»? Что общего между познанием и любовью? По какой такой причине первородный грех случился не где-нибудь в кустах малины, а под яблоней познания?
   Марина лизнула кожу над верхней губой. Кожа была нежна и сладковата на вкус. От этой заграничной мастики лицо становится гладким, как паркет.
   – Всякое познание состоит из двух, я бы сказал, элементов: связь и различение. Не правда ли, познавая любую вещь, мы, во-первых, связываем ее с другими, во-вторых, отличаем от других вещей, как нечто оригинальное. В половом акте, – извините меня за вульгарное выражение, – и заключены первоэлементы познания. Адам и Ева слились в любовных объятьях и тут же поняли разницу: где мужчина, а где женщина. Связавшись, они различались, а различившись, связались. И таким образом, познав себя, принялись познавать остальное.
   Марина уселась перед «Вакханалией» Рубенса, открыла сумочку и еще раз, на всякий случай, осмотрела себя. Ее лицо не умещалось в круглом зеркальце. Нужно долго крутить головой, чтобы проверить все.
   – Продолжайте, Юрий Михайлович. Итак, мы остановились на первородном грехе. Дальше что?
   – С первородного греха и началось познание мира. Мужчина и женщина, свет и тьма, добро и зло, пока Гегель не назвал все это единством противоречий. Но в основе человеческой мысли, дорогая Марина Павловна, в самой последней основе, – сокрыт половой акт, два сопряженных органа, столь не похожих друг на друга. Головной мозг – всего лишь познающий придаток наших сексуальных частей.
   – Это – остроумно, – заметила Марина, не улыбаясь. Она отдавала должное изобретательности Юрия, но понимала, что красивая женщина обязана не удивляться, хотя бы перед ней демонстрировал свои теории сам Гегель.
   – А как же звери, Юрий Михайлович? Они ведь тоже, так сказать, размножаются. Однако философское мышление почему-то им не под силу.
   У Карлинского звери были уже учтены: звери не имеют стыда, в стыде же вся суть и любви, и познания.
   – Пройдемте в Древний Египет и там доберемся до сути, – сказал он, вытирая пот со лба.
   Их разговор приобретал почти научный характер.
 
* * *
 
   В зимних помещениях было тепло и мокро, как в оранжерее: зверей подогревали. Но лишь одни змеи, уютно свернувшись под стеклом, чувствовали себя дома. Остальные жили здесь будто на вокзале. Слонялись из угла в угол, беспричинно почесывались, ждали.
   – Они ждут свободы, – определила Катя. – Они мечтают вырваться из этой вонючей тюрьмы.
   В тесных простенках, скудно посыпанных сеном, подскакивают на своих костылях австралийские кенгуру. Обезьяны торопливо разучивают жесты интеллигентного неврастеника. Как пишущие машинки, стрекочут попугайчики, собранные в общей камере. Непоправимо одинок слон.
   На осеннем холодке мало кто остался: волки, неотличимые от собак, рыси, похожие на увеличенных кошек. Всеобщее любопытство возбуждала овца. Должно быть, ее посадили в клетку за недостатком настоящих зверей или для полной научности. Раз уж сидит за решеткой, значит – не зря.
   Катя от всего сердца жалела и волков и медведей. Она склонялась к тому, что зоопарки вместе с тюрьмами следует упразднить. Сережа резонно ей возражал: наука требует жертв. Во имя мирового прогресса. Но в будущем обществе зверинцы сплошь перестроят. Вместо этих конур – просторные, светлые клетки. Колючая проволока в виде древесных ветвей, чтобы не так заметно. Звери будут чувствовать себя почти на свободе.
   Слушая его речи, Катя всплакнула.
   – А вдруг они не поверят, что это для ихней же пользы? Сережа, милый, я не могу, не хочу, если тебя арестуют. Куда же я денусь?
   Сняв закапанные очки, она стала беспомощной, как все женщины. Ее утешать было досадно и сладко. Ну вот, связался с девчонкой! А еще собиралась тигра смотреть для конспирации. Если бы не борьба впереди, он бы ее полюбил. Рахметов тоже подавлял в себе всякие личные чувства. И Павел Корчагин.
   Ему было жалко себя – такого хорошего, такого честного, готового погибнуть за всех.
   В хищном отделе им снова встретилась пара демисезонных пальто. Одно из них говорило, обращаясь к леопарду:
   – Что ты можешь, зебра, по сравнению с человеком? Гляди-ка, Толя, хвостом вильнула, облизывается. А шкура вся в родинках. Такую бы зебру дома над кроватью повесить!
   Леопард смотрел на него круглыми, детскими от изумления глазами. Он удивлялся этой живой пище, завернутой в пальто и в брюки, точно конфетка – в бумажку. Леопард, вероятно, был из вновь прибывших и еще плохо разбирался – что к чему.
   Тигр спал на правом боку, прислонившись к решетке. Его спина была совсем полосатой. Казалось – на ней отпечатаны прутья, к которым он привалился.
   Когда отворяли дверь на улицу, звери воинственно озирались и вскакивали. Они суетились, словно пассажиры на провинциальной станции перед приходом поезда. Близилось время обеда.
   Только тигр не шевелился. Он спал как убитый.
 
   Прокурор повернулся на левый бок. Он любил спать днем, после ночной работы. Тело отдыхает, но ум бодрствует, когда вокруг светло. И спится как-то спокойнее.
   Засыпая, мы словно садимся за телевизор, который забыли настроить. Вещи расплываются, дали гаснут, люди ватными ногами вышагивают по ватной земле. Ты не различаешь черты приснившихся родных и знакомых. Все видишь не в фокусе. Но всему заранее веришь, как малолетний ребенок. Вот это – Марина, а это – Карлинский, и он ей говорит:
   – У богов и животных нет стыда. Стыд – наша монополия. Когда Адам и Ева превратились из обезьян в человека, они устыдились. Грехопаденье – познание – стыд. Не разорвать!
   Лицо Марины струилось в разные стороны. Карлинский тоже имел довольно прозрачный вид. Его ладони плавали в темном воздухе, как две медузы – поднимаясь и опускаясь. Он таял в улыбках и недомолвках.
   – Стыд – это табу, которое мы нарушаем. Потому и нарушаем, что стыдно. Совершать недозволенное – что может быть человеку приятнее? Тут – все наше отличие от богов и животных тварей…
   – Это ты – тварь, – хотел ответить Глобов и онемел. Телевизионный экран вырос, будто в него вставили линзу. На переднем плане вспухло звероподобное существо с кошачьими лапами и женской мордой.
   – Предпочитаю сфинксов, – объявила Марина. – Они гораздо красивее ваших стыдящихся обезьян.
   – Сами вы египетский сфинкс! – возопил Карлинский, радостно ужасаясь. – Вас бы сюда в музей, в качестве экспоната!
   Его тощая фигура распылялась в туман. Владимир Петрович стоял в Египте имени А.С.Пушкина. Музейные залы походили на зоопарк. Разные древние народы до того были забиты и суеверны, что поклонялись даже львам и баранам. Но рисовать они умели еще очень плохо: к человечьим ногам прилаживали звериные головы, или наоборот.
   Разглядеть все эти подробности на хватило времени. Перед ним, на мраморном пьедестале, вытянув передние лапы, гордо возлежала Марина.
   – Кис-кис-кис, – поманил ее Глобов.
   Она подползла ближе. Жаль, что я сплю, и хорошо, что испарился Карлинский, – успел он вспомнить, когда Марина, мяукнув, положила ему на плечи свои когтистые лапы. Ее лицо дымилось, как чашка черного кофе. И он пригубил душистый напиток, засыпая все глубже и глубже.
 
   Карлинский долго стоял над базальтовым зверем. С трудом выдавил очередной афоризм:
   – Скотоложество наказуемо по уголовному кодексу, дабы не было столь привлекательно для человека.
   – Это вы про кого? – очнулась Марина.
   Они смотрели еще французов, но Юрий не реагировал даже на Ренуара. С этой проклятой Изидой хоть беседуй об акушерстве: ни стыда, ни любопытства. Точно животное. Или в самом деле – богиня…
   – Меня, Марина Павловна, тоже прельщают сфинксы. Тому, кто познает вашу хвостатую даму, быть может, откроются тайники мироздания!
   – Может быть, – ответила Марина, придавая лицу загадочное выражение, как это и подобает сфинксу.
 
   Не успел Глобов открыть глаза, как откуда ни возьмись появился гражданин Рабинович. Он отбывал наказание при Музее изобразительных искусств имени А.С.Пушкина, работая в должности экскурсовода. Что, за преступное ротозейство – определить его сюда!
   Наглый и навязчивый, как все евреи, он дал понять: ему де свыше поручено сопровождать прокурора. После сфинксовых ласк (подглядел, сволочь!) тот, мол, обязан volens nolens познакомиться с кое-каким секретным материалом.
   – Только смотри – чтоб мистики ни-ни!
   – Ладно, – обещал Рабинович.
   Над пневматической дверью светилась цитата из сочинений Хозяина:
 
ВЕЛИКАЯ ЦЕЛЬ РОЖДАЕТ ВЕЛИКУЮ ЭНЕРГИЮ.
 
   За цитатой – пространство, стеклянная банка – в центре, а в банке – заспиртованный мозг, извилистый, как земная кора. Его полушария медленно колыхались. Вокруг, по тонким трубкам, сквозь реторты и колбы, через перегонные кубы, бежал зеленоватый раствор.
   Рабинович хихикнул:
   – Всякий раз, попадая сюда, я немножко пугаюсь.
   Дрогнувшим пальцем он ткнул студенистый комок. Тот продолжал пульсировать как ни в чем не бывало.
   – Не слышит. Все думает и думает, идеи изобретает. Может, у него на родине была любимая девушка. А чтоб на свиданье сходить – ног нету. На его извилинах разве далеко уползешь?…
   Я волнуюсь, гражданин прокурор, как бы от этих непрерывных раздумий он с ума не спятил. Ведь вся мировая цивилизация насмарку пойдет! Мы какой-то дурацкий атом расщепили и уже беспокоимся. А тут, в этой банке, представляете, – цепная реакция мозга. Взрывы идей, самумы рассеянных мыслей. Чуть недоглядел – куда там водородная бомба! Не только наша скромная планета, галактика на куски разлетится. Я, по правде сказать, опасаюсь за Бога…
   – Не развалится твоя галактика, не допустим, – ободрил его Глобов. – А про Бога ты забудь, Бога идеалисты придумали… Признайся-ка, Рабинович, что это. за идеи производятся тут? Уж не реакционный ли какой вздор лезет из мозговой реакции?
   – Что вы, гражданин прокурор! – обиделся Рабинович. – Одни только высокие цели, великие идеалы. От них – все остальное, по закону диалектики. Культуры там разные, ренессансы. У нас без обмана. Желаете лично убедиться?
   – Ну, давай, действуй! Да побыстрее. А то некогда мне: просыпаться пора.
 
   – Заявляю вам откровенно, как на страшном суде. Не мне, старому иудею, защищать дело Христа. Но ради объективности должен отметить: у Него имелась, гражданин прокурор, тоже благородная цель.
   Бывший врач-гинеколог вперил глаза в потолок. На его иссохших щеках заиграл лиловый румянец.
   – Сына Человеческого посадить на Божий престол, ближнего возлюбить больше, чем себя самого, – очень все это прогрессивно, говоря между нами, для того исторического этапа, конечно. Ну, а что получилось? Нет, вы только послушайте, что из этого получилось!
   С верхнего этажа доносился стук молотков. Это отбивали ручки у какой-то Милосской Венеры. Запахло пережаренным мясом – горели еретики.
   – Сейчас гугенотов будут резать! – радовался Рабинович. А прокурор недовольно ворчал:
   – Экое варварство! Я еще понимаю – идолопоклонники, мусульмане, крупные идейные разногласия. А здесь и разницы почти никакой – единоверцы.
   – Для вас никакой разницы. А по их непросвещенному мнению, гугеноты, может, дьяволу продались! Ведь нельзя допустить, чтобы два христианства сразу! Это такой же нонсенс, как два социализма. Взять хотя бы нашего Тито…
   – Тито – фашист, шпион, американский прислужник!
   – Ну да, я и говорю: дьяволу продались.
   Их спор был прерван праздничным ликованием. Над осатанелой толпой, лихо раскинув кровоточащие руки, кокетливо изогнувшись на золотом кресте, отплясывал победный танец Иисус Христос.
   А вокруг уже шептались средневековые паникеры и нытики. Дескать, за что боролись? Измена! Перерождение! Дескать, от великой цели остались одни средства, она их оправдала, они же ее скомпрометировали.
   – А я про что говорю? – суетился Рабинович. – Каждая порядочная цель сама себя поедает. Из кожи вылезаешь, чтоб до нее добраться, а чуть добрался – глядь – все наоборот.
   – Просчитались твои иезуиты, допустили ошибку.
   – Ни малейшей ошибочки. Законно. Что цель оправдывает средства – это всякий культурный человек понимает. Открыто ли, тайком, но без этого с места не сдвинешься. Если враг не сдается, его уничтожают. Скажете – нет?
   А раз хороши все средства, значит, действуй решительно. Во имя Господа Бога самого Бога не пожалей. Тут ей конец, следующая цель выползает на авансцену истории. Глядите, глядите, гражданин прокурор, – новенькая, как из магазина.
   Опять, словно книжка с картинками, распахнулись стены музея. Нарисованные ангелы забили нарисованными крыльями.
   – Снова ты мне поповские агитки подсовываешь, – нахмурился Глобов.
   – Как можно, гражданин прокурор. Сплошной Леонардо да Винчи. Индивидуализм. Просвещение. Свободная мыслящая личность. Та самая личность, что взамен Христа утвердилась и постепенно буржуазные порядки кругом себя развела. Но пока – взгляните – разве такая цель не достойна любых средств? Грация, эрудиция, марципан!
   – Я не желаю больше смотреть, – отвернулся Глобов, предчувствуя какой-то подвох.
   Но Рабинович будто не слышал:
   – Во имя этой свободы одна личность другой личности начинает кишки выжимать. Видите, как конкурируют? Теперь и до новой цели недалеко. Во имя коммунизма…
   – Замолчи! Останови эту машину!
   Но было уже поздно.
 
«Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…»
 
   Пли!

Глава V

   Владимир Петрович достал Сереже гостевой билет, и военным парадом они любовались вместе.
   Площадь в танках и в пехоте была видна хорошо. Но главная трибуна осталась далеко сбоку, и что творилось там, Сережа не мог разглядеть.
   – Улыбается! – заметил отец, ухитрившийся каким-то чудом быть в курсе всего. Сережа приподнялся на цыпочки и опять ничего не увидел, кроме голубых пятен с золотой каймою. Ему казалось, что отец выдумывает, но сзади кто-то солидный констатировал откормленным басом:
   – Да, улыбается и сделал вот так.
   – Не так, а вот эдак, – поправила костистая дама, вооруженная театральным биноклем. И тут же заскулила:
   – На небо смотрит, сокол ясноглазый! На своих соколят!
   Бомбовозы шли сомкнутым строем. В их прямом, тяжелом полете заключалось столько достоинства, что хотелось по-щенячьи опрокинуться на спину в знак покорности и восхищения. Но, прижимая тебя к земле, они были слишком серьезны, слишком заняты своим возвышенным, всепоглощающим делом, чтобы размениваться на мелочи и злорадствовать над тобой. Они, тараня воздух, двигались дальше, к цели, расположенной Бог знает где и по сравнению с которой Сережа – как он сразу понял это – был попросту не нужен. Даже вся эта площадь служила им в лучшем случае временным ориентиром.