– Нет, мне этого мало! – возразил Тихомиров и принялся развивать идею, по которой выходило, что его прямая обязанность позаботиться о человечестве.
   – Поймите, Савелий Кузьмич, ведь почему нам плохо, вернее – почему нам недостаточно хорошо? Потому что каждый думает, чем бы набить карман. Потому что не перевелись еще, к сожалению, в нашем прекрасном обществе рутинеры и бюрократы, очковтиратели, воры, стиляги, многоженцы и декаденты. А теперь даже тюрем не надо, чтобы всех исправить и превратить нашу землю в один цветник. Я каждому внушу правильный образ мыслей, я научу их уважать труд и любить родину. Я научу их безгранично повышать свой материальный и культурный уровень…
   Я стоял перед ним вверх ногами, развесив уши, и кряхтел от удовольствия. Стоять так и слушать его речи было наслаждением. Он казался мне высоким-высоким, запрокинутым куда-то назад, в правый верхний угол, и лишь одно я не совсем понимал: зачем он безумно рискует, балансируя на двух ногах, если гораздо проще и приятнее ходить на руках, которые лучше чувствуют точку опоры? Но, наверное, так надо, думал я, наверное, он жертвует своей жизнью ради нас, простых людей, и ему поневоле приходится держать голову на высоте, чтобы смотреть вперед и озирать горизонт… Но, видно, во мне оставалось какое-то сомнение, или его внушающий аппарат был еще не вполне разработан, потому что я оторвал одну руку от пола и, по старой привычке погрозив ему пальцем, сказал:
   – Только ты, Леня, со своей магнетической книжкой не впади в идеализм!
   – Что вы, Савелий Кузьмич! – воскликнул он с живостью. – Да я еще раньше, до всякой книжки, пришел к этим выводам, имеющим строгое научное подкрепление. Теперь мне надо только подкрепить этот магнит таким карманным волновиком-усилителем, который бы посылал мою волю и мысли на далекие расстояния…
   И Леня начал толковать о взаимодействии энергий, о том, что в нашей природе существует ритмическое колебание всех частиц – начиная от вращения Земного Шара и кончая вращением мозговых полушарий. Об этом писали Дарвин, Жюль Верн и граф Калиостро. Оставалось лишь разыскать математический знаменатель этим ритмам и, собрав всю волю в пучок, излучать ее со знанием дела по одной волне. Я уже не помню технической стороны вопроса, но помню, что примеры, приводимые Леней, звучали весьма убедительно.
   Наконец он упрятал книгу в облезлый чемоданчик и сказал:
   – Теперь, Савелий Кузьмич, примите свое вертикальное положение и подберите свои вещи, вылетевшие из кармана.
   Я встал на обе ноги, слегка оглушенный, растерянный, но даже не поскользнувшись, и подобрал поспешно ключи, медяки, спички.
   – А теперь, старик, забудь все, что ты видел и слышал, чтобы не разболтать преждевременно тайну открытия!…
   …И я забыл. И про книгу его забыл, и про то, что на руках по полу бегал, тоже забыл. Это уже потом, спустя два месяца, начали у меня восстанавливаться кое-какие штрихи и краски из той картины, которую я тут нарисовал. Да и то, может быть, еще не все во мне восстановилось: как сейчас узнаешь, проверишь? А тогда, в первый момент, мне показалось, что я только-только приплелся в читальню после обеденного перерыва, а Леня уже сидит на своем стуле. Правда, я удивился, почему у меня руки грязные, липкие и болят, а в животе ощущаются слабость и тошнота. Пиджак тоже сидел на мне как-то косо. Но в мозгу был полный порядок, и я подумал, помнится, что вот и старость подходит, помирать пора.
   Подпыхтел к Лене и вижу, что он тоже сидит какой-то квелый, зеленый и пот со лба носовым платочком утирает. Видать, заучился совсем.
   – Что ты, Леня, читаешь? – говорю.
   – Да вот, – говорит Леня, – читаю «Диалектику природы» Фридриха Энгельса.
   – Ну и что же, – говорю, – Фридрих Энгельс говорит в своей «Диалектике»?
   – Он, – говорит Леня, тыча в Энгельса, – говорит, что все в жизни течет, все изменяется, а сознание, говорит, есть высший продукт материи.,
   – Это он правильно говорит, – говорю я Лене. – Это он хорошо говорит. Ты, Леня, запомни это или запиши на бумажку, что сознание есть высший продукт…
   И бряк – в обморок… Очнулся, смотрю – все тот же Леня с испуганным лицом на меня изо рта прыскает. Заботлив он к людям был, наш Леня Тихомиров, уж так заботлив… [31] Он понимал… [32] Тьфу ты пропасть, опять этот голос из подземелья!… [33] Может, и с потолка, откуда мне знать, где вы тут скрываетесь, и вот уже второй раз… [34] Эй, не слышу! Громче, громче! Как вы сказали?…
   – Я говорю – мы с вами знакомы, Савелий Кузьмич.
   – Зна-ко-мы? Но я никого не вижу, лишь рука по бумаге выписывает какие-то каракули…
   – А помните, мы беседовали на раскопках в монастыре? Помните встречу с профессором?…
   – Так вы тот самый профессор? – Да.
   – Ой! профессор! здравствуйте! как поживаете? А я вас не узнал… ведь столько лет… Постойте, вы уже тогда, в 26-м году, стариком были… Ведь вы, извините, по времени уже помереть должны… Как же так?!.
   – Всякое бывает, сударь…
   – Господи, спаси и помилуй! Владычица!… А перо-то окаянное так и строчит, так и строчит – пальцы не расцепишь… Извините, профессор, вы, случайно, не хвостатым ли будете?…
   – Ну зачем же?
   – Мало ли зачем… на всякий случай… И не с рогами?…
   – Нет-нет, смею уверить – вы заблуждаетесь.
   – Как же вас величать-то прикажете?
   – Зовите меня по-прежнему – профессором. Не стоит запутывать рукопись посторонними именами, событиями. И так мы с вами уже несколько отвлеклись [35].
   – Тогда знаете что, профессор, покажитесь мне на минуточку в натуральную величину. Чтоб я не сомневался, что это – вы, чтоб я вас опознал, увидал… Надо же повидаться…
   – Нет, это излишне.
   – А вы меня видите?
   – Зачем мне вас видеть, когда я вами пишу?
   – Вы мною пишете?! А что же я делаю?
   – Ах, Савелий Кузьмич, какой вы, право, несносный… Ну хорошо, хорошо, мы с вами пишем совместно, слоями.
   – Слоями?!
   – Да, слоями. Фокусы русской истории требуют гибкости, многослойного письма. Помните – на раскопках, в монастыре, один исторический пласт обнажается за другим: подметки от 18-го века, битые горшки от 16-го? Так и тут. Нельзя же все копать на одном уровне… Вот вы сами то и дело прибегаете к сноскам, к отступлениям, роете норы, погреба для сохранения фактов. Я вам помогу и часть описаний охотно возьму на себя. То есть писать-то, конечно, будете вы, но мысли через вас потекут совсем из другого бассейна. Не спорьте, мне уже приходилось поправлять и направлять вашу руку, иначе бы вы сбились и заехали Бог знает куда. Ну как вы, например, представили этого Тихомирова? Мудрецом каким-то, волшебником, в то время как ему выпала роль исполнителя, пускай талантливого, я согласен, но всего лишь исполнителя. Ведь не своею же властью он захватил город!
   – Чьей же еще?
   – Моей.
   – Это вы бросьте! Так я вам и поверил! Может, вас-то и нет совсем. Может, у меня от всех переживаний раздвоение в голове началось, и я тут не с вами, не с профессором, а с самим собой разговариваю. Где уж вам над Леней, над русским Геркулесом, командовать!…
   – Почему же непременно – командовать? Не лучше ли – одалживать? Нас всех наделяет силами кто-то постарше нас. Вот вы же сейчас пишете при моем участии, во многом индивидуально, однако, с моею помощью.
   – Не нуждаюсь я в вашей помощи! Я и без вас могу! Стисну перо покрепче и начну-ну-ну сам сын сон, сам-сон, Самсон Самсонович, отпустите, пусть, капуста японская, геркулябия, кулебяка, сколько стоит, без пяти двенадцать сказала королева и самолет с жутким ревом вынырнул из-за леса, из-за леса – леса темного, калинка-малинка моя, в саду ягода-малинка моя…
   – Довольно, Савелий Кузьмич, вы же пожилой человек… Вот к чему приводит людская самонадеянность. Так что не будем ссориться и повторять рискованный опыт Лени Тихомирова. Это же смешно – в вашем положении, когда город Любимов почти…
   – А ты кто такой, что все критикуешь?… Ты что – ангел? Господь Бог?
   – Ну зачем же?… Вы сгоряча не понимаете, о чем говорите… Просто мне жаль этот милый город, я тоже здесь обитал, здесь прошли годы моей…
   – Одно лето, профессор, одно лето!
   – Не только. Мне случалось и раньше бывать в Любимове…
   – Что-то не припомню.
   – Вас тогда, сударь, на свете не было. Впрочем, чтобы не задавать загадок, моя фамилия – Проферансов.
   – Нет, уж позвольте!… Моя фамилия – Проферансов! Ведь говорил я, говорил – не с вами я, а с самим собой разговариваю… Нахал какой! Не отдам! Все забрали. И город уже чужой, и Леня Тихомиров, и я уже пишу не сам, а под диктовку… Но фамилия остается моей! Моей и ничьей больше. Один здесь Проферансов, один во всем городе… Стойте, прошу прощения, совсем забыл… Может быть, вы тот самый Проферансов?
   – Да, тот самый Самсон Самсонович Проферансов.
   И прежде чем перо выпало из моих пальцев, я услышал в воздухе короткий сухой смешок и написал:
   – Хе-хе…

Глава третья. День Победы

   Я прихожу в этот город на ранней, ранней заре. Когда солнце еще не встало над монастырской стеной и все покрыто серым воздушным слоем, пеленой, туманом, – правильнее сказать, когда любой предмет источает последнее ночное тепло и мерцание, окутывающее его грубый темный костяк наподобие мохнатого кокона.
   Мохнатые дома и заборы кажутся выросшими в полтора раза, мохнатые потоки воздуха стелются по земле, и все становится большим и добрым, как в сказке, и все шевелится, и ползет, и расползается перед глазами, точно нет уже у вещей опоры и власти.
   В этот час у людей сон крепок, потому что во сне вещи твердеют по мере того, как снаружи в них убывает сила. С вытянутыми босыми ногами, на спине и на брюхе, люди неподвижны, словно покойники. Но это они лишь с виду такие тихие, а что с ними делается там, внутри, под прикрытием надбровий, куда они удалились спозаранку, вереницами, затаив дыхание?… Там теперь праздник, беготня, толкотня, кипят страсти, звенят бокалы и какой-нибудь малокровный бедняк верхом на губернаторской дочке совершает в который раз мировую революцию.
   Вот он вздрогнул, пожевал губами приснившееся пирожное и задышал часто-часто, с надрывом. При взгляде на его бледное трепещущее лицо, на воспаленные жилы, прорезавшие испитой чахоточный лоб, чудится, что сию секунду он вскинется с отсыревшего ложа и, не размыкая век, шагнет на улицу. Нет, на шагнет. Они не сдвинутся со своих мест, эти босые мертвецы, присосавшиеся к снам. Посмотрите, как бледны, как бескровны их тела. Кровь отлила туда, где сейчас праздник, где справляются свадьбы, поминки, гремят залпы салюта и губернаторская дочка, только, шепни ей на ушко заветную просьбу, сама при всех гостях поспешит подставить под тебя фарфоровую вазу.
   Спешите, спешите спать! У вас мало времени. Уже крыши на бывшей Дворянской возымели грозный металлический отблеск, уже прогремел вдали первый залп Авроры и красные лихие знамена взмыли над монастырской стеной. Не пройдет и часа, как вы проснетесь нищими, обворованными, в одном белье, и, протерев глаза, удивитесь, куда девались все сказки, все твои сладкие грезы и состязания, город Любимов, никогда, даже в свои лучшие времена, не подымавшийся до губернского чина. Заштатный город, уездный город, районного значения город, потерявшийся в оврагах, в болотах, в низкорослых лесах, да и значишься ли ты еще на географической карте или тебя давно вымарали и перекроили на новый лад, по имени какого-нибудь безвестного горюна, выскочившего из болота и пустившегося наутек, в лаптях, через всю Россию, чтобы никогда в жизни не возвращаться назад, в раскулаченную деревню, и, заслужив честным трудом звание генерал-майора, сложить боевые кости где-то под Будапештом?…
   Да нет, никто отсюда еще не выскакивал, и, может быть, потому так завистливы и затейливы их предрассветные сны. Вы думаете, Любимов иссяк, замер до скончания света, вы думаете, если вы изобрели часы, пулемет и прорубили окно в Европу, то ему уже больше ничего не надо и он не мечтает сам выкинуть фортель и удивить мир небывалой утопией?… Его бы подкормить, ему бы дать волю, да подать сигнал, да подговорить и поставить на видное место надежного человечка, и вы узнаете, что тогда будет… А в самом деле – что тогда будет? Чем удивит, чем порадует этот город, если ему сказать:
   – Вставай, довольно спать! День твоей славы настал! Вот тебе сила, которой достаточно, чтобы сны твои сделались явью. На, утоли свою тоску о добром и могучем царе. Я дам тебе полководца, наделенного нечувствительной властью, о которой ты грезишь вот уже триста лет…
   Никто не встал при этом возгласе, который почти невольно вырвался у меня, когда я увидел скопище полуодетых, простоволосых домишек – в низине, под ногами, в летаргическом напряжении – и похолодел от внезапности моего замысла. Горожане спали, не ведая о переменах, однако дыхание в легких заметно сгустилось, поздоровело, на висках проступила испарина, на щеках зацвел маслянистый румянец. Из отверстых ртов воздух хлестал с ревом, с шипеньем, с присвистом. Казалось, повсюду расставлены большие насосы, перекачивающие запас крови из просторных ночных убежищ на мутную зеркальную поверхность дня. Но отражение было крепче подлинника, и краски, пропадавшие там, зажигались тут с удесятеренной силой. Сны ослабевали, как девушка в объятиях незнакомца. Они теряли достоинство, не понимая, что происходит, и таяли от смущения перед дерзостью соблазнителя. А попутно, вровень с расцветающими затылками, щеками, пятками, выпячивались затвердевшие бугры подушек, уступы сундуков, и вдруг весь город выпростался из тряпья и полез на сторону, кичась объемами самоваров, благородной кожурой фикусов, драчливым переругиванием дерева и булыжника.
   Юноша с испитым лбом выглянул в оконце, улыбнулся своим несуразным мыслям и сказал чуть слышным ломким голосом человека, не вполне уверенного, что он не спит:
   – С добрым утром, мой голубь, мой город Любимов!
   ……………………………………………………………………
   На вторые сутки после переворота, совершенного Леней Тихомировым, весть о катастрофе достигла города N-ска [36]. Принес ее однорукий беглец, поднявший чуть свет заспанного, продрогшего до мозга костей дежурного лейтенанта, который немедля, на собственный страх и риск, позвонил на квартиру подполковнику Алмазову и внятным шепотом, как принято, доложил обстановку:
   – Говорит дежурный лейтенант «Б-восемь-дробь-четыре». В Любимове началось токование медведей!
   – Что началось? Какое токование? – переспросил подполковник, не улавливая спросонок телефонного шифра, который он сам выдумал и ввел в служебное пользование, для соблюдения условий максимальной секретности [37].
   – Медведь чирикает по-калмыцки. Пора резать горло. Прибыл утопленник на санях, требуется вспрыскивание… – рапортовал дежурный с трагическим бесстрастием, и Алмазов понял.
   – Задержите утопленника. Сейчас приеду и разберусь лично, – крикнул он в трубку. – Софи, где мой водолазный костюм? Pardon! Я хотел сказать: где мой револьвер?…
   …В тесном кругу, в четырех стенах, облицованных дубовой панелью, состоялось строго секретное, коллегиальное совещание: товарищ О., товарищ У. и подполковник Алмазов. Запыленный Марьямов, однорукий беглец, унесший ноги из города, зараженного безумием, молол чушь. Из его сообщения следовало, что в Любимове разразилось восстание, которое, однако, избрало законный и мирный путь. Сам городской секретарь, железный Тищенко, передал власть проходимцу. Автономия в районном масштабе уподобила Любимов старорусскому удельному княжеству типа «Люксембург». Отложившаяся провинция ничего не желала кроме как подать пример скорейшего достижения будущего, ради которого вся страна выбивалась из сил.
   – Ну а политические выступления были: что-нибудь насчет крупы, колбасы? – выспрашивал подполковник незадачливого очевидца.
   Марьямов развел рукой.
   – Насчет колбасы ничего не замечено. Тихомиров все больше хлопочет о поднятии мирового прогресса…
   Тогда товарищ О. (вышитая рубашка, лысина во всю голову, улыбчивые голубые глаза, его побаивался сам подполковник Алмазов) проникновенно сказал:
   – Елки-палки, тебя послушать, любимовские подонки заслужили фотографию на доске почета. А главаря следует наградить орденом, елки-палки. Но вот передо мною воззвание, отправленное по телеграфу вражеской агентурой и доставленное мне с опозданием на 24 часа, потому что нашему подполковнику было недосуг заниматься расследованием, да и праздники подоспели, охота на перепелок, спиннинг, елки-палки, мы тоже понять можем, хотя иностранному языку с детства не обучались [38].
   Товарищ О. развернул телеграмму, завалявшуюся на почтамте, и прочитал:
   – «Всем. Всем. Всем».
   Кожа по его голове перекатывалась волнами. Морщины одна за другой убегали от переносицы к темени и там собирались в тяжелые толстогубые складки.
   – Что значит «всем»!? Если они обращаются ко «всем», то значит – им любы-дороги все помещики и капиталисты, все недобитые князья-бароны и поджигатели холодной войны, включая римского папу, который только ждет удобного момента, чтобы упиться кровью трудящихся масс… Читаем далее: «Свобода граждан охраняется законом». Как это понимать – «свобода»! Кому «свобода»? Куда, зачем, какая требуется «свобода» в свободном государстве?!. Значит, им нужна свобода продавать родину, торговать людьми оптом и в розницу, как при рабовладельческом строе, свобода закрывать школы, больницы и открывать церкви по указке Ватикана и жечь на кострах инквизиции представителей науки, как они уже сожгли однажды Джордано Бруно… Не выйдет! Не позволим! Слышите, гражданин Марьямов, не позволим!! Слишком много захотели, елки-палки!… [39]
   По мере того, как товарищ О. проникал в тайные замыслы любимовских изуверов, его волнение возрастало. С ним случалось такое: начнет говорить вяло, через пень-колоду, с усилием припоминая слова из последней брошюры на международную тему, но стоит этим словам прозвучать, – товарищ О. под их впечатлением возбуждался, вскипал и порой до того договаривался, что принимался стучать кулаком, визжать и топать ногами, сам не понимая по какому поводу.
   – Ужасно я подверженный красноречию человек, – сетовал он, бывало, по прошествии кризиса. – Скажу несколько слов о происках Ватикана или о борьбе за мир во всем мире, и меня от этих слов как бы ярость охватывает. Всех бы, кажется, растерзал…
   Так и теперь: не успел оратор дойти до намерений инквизиции открыть в Любимове церкви, как слушатели подняли плечи и опустили головы. Даже товарищ У., утвердительно кивавший после каждой фразы, кивал, не глядя ему в лицо. Следить за этой мимикой ни у кого не хватало духу. Нет, оно не было свирепым, это лицо, сохранявшее черты природного добросердечия и того безобидного детского самодовольства, какое свойственно простолюдину, располневшему на кабинетной работе. Но лицевая сторона у товарища О., покуда он говорил, постепенно переезжала на лысину и, не найдя места среди кишащих складок, поползла дальше по черепу, захватив бровями верхнюю часть затылка. Порвись какая-нибудь последняя связка, удерживающая на голове оболочку, и свежий комок морщинистой ткани шмякнулся бы к ногам подчиненных. Они ждали и страшились этого мига, чувствуя, что судьба их висит на ниточке и стоит выступающему дернуться посильнее, – все полетит прахом…
   Однако и на сей раз состояние напряженности не привело к роковому исходу. Разрядил обстановку однорукий Марьямов, сумрачно сидевший в углу, пока товарищ О. разбирал по складам телеграмму и его, Марьямова, шальные сведения о вожде мятежного города. Грязный, оборванный, заросший щетиной (полдня он провел в болоте, хоронясь от погони, а после без передышки пробежал сто километров и был возле N-ска подобран попутным самосвалом), этот злополучный свидетель районного переворота неожиданно подал голос:
   – Не откроет он церквей, – пробормотал Марьямов, пользуясь ораторской паузой. – Насчет капитализма или свободы – это как вам желательно, а вот христианскую религию, будьте спокойны, Леня возобновить не захочет. Уж это я твердо знаю – не захочет…
   – Что ты мелешь? почему не захочет? – удивился товарищ О. дерзости низового работника, посмевшего перебить его выступление грубой репликой с места.
   Но в душе он был доволен помехой, потому что успел вернуть лицу нормальное расположение и, ощупывая себя, сожалел, что поддался припадку речи, которая вредно отражалась на его сосудистой деятельности.
   – Не будет Леня церквей открывать, – повторил Марьямов, тупо глядя в пол.
   – Ну-ну, говори, не бойся! Что ж, по-твоему, этот Леня Бога не признает?
   Обычное, насмешливое, миролюбивое выражение промелькнуло в глазах областного руководителя. Товарищ У. и Алмазов с облегчением расправили спины.
   – Да говори же ты, не бойся, – подтвердил товарищ У. и тоже пошутил: – Почему ваш Тихомиров в Бога не верует?
   – А потому…
   Марьямов встал, сделал шаг, споткнулся, выпрямился, и они увидали, как он стар, измучен и однорук.
   – А потому, что Леня Тихомиров – колдун! Антихрист! Ему бесы помогают…
   И воздев свою единственную руку, Марьямов широко, истово перекрестился.
   …Когда его увели, подполковник сказал дежурному:
   – Поместить в изолятор. Никого к нему не пускать до особых распоряжений. Старик немного свихнулся, но это пройдет…
   И чтобы как-то смягчить бестактность своего подчиненного, он добавил, обращаясь к высоким гостям:
   – По моим данным, Марьямов потерял левую руку в юности, на антирелигиозной работе. Возможно, эта травма произвела теперь обратную психическую реакцию. Что поделать! Нервы, нервы! Таков бич нашей опасной профессии…
   Алмазов двумя пальцами погладил седую прядь, искусно оттенявшую глубокий бархатный тон его прически и маленьких мушкетерских усов. По счастию, товарищ О. не обратил на это внимания. Но товарищ У., у которого были все условия для шевелюры и который мог бы иметь еще более тесный контакт с женским населением N-ска, если бы не брился наголо из сочувствия к товарищу О., вздохнул и отвернулся.
   – Елки-палки!
   Голосу О. окончательно вернулись спокойная деловитость и демократическая простота.
   – Вражеская пропаганда заразила ваших сотрудников. Вам надлежит, подполковник, лично понюхать эту задницу. Поедете в Любимов с отрядом. Десяток-другой молодежи можно призанять у милиции. Снаружи никаких менструаций. Культурненько. Шляпы, галстуки, как в ресторане. Прогулки по свежему воздуху. Деткам захотелось на травку. Пукать из пистолетов нэ трэба, пока не подопрет. Пару пулеметов все ж таки прихватите, могут пригодиться. Тихомирова и других крикунов без шума вывезти. Восстановить тюрьму. Восстановить телефонную связь с М-ском. Однако – без репрессий. Не наломайте дров. Дисциплинка. Законность. Девок за сиськи трогать разрешаю, но больше ни-ни. Чтоб никаких последствий культа личности. Даю на всю дезинфекцию 24 часа и желаю успеха. Товарищ У. – ваше мнение?
   – Я, товарищ О., совершенно с вами согласен. Могу от себя добавить по вопросу, как вы остроумно выразились – хи-хи, – менструаций. Не взять ли им в дорогу рюкзаки, удочки, щипковые инструменты, баян?… Ведь мероприятие сугубо гражданское, по сектору спортивных, культурно-массовых развлечений. Вылазка на природу. Пикничок. Песни и пляски. И чтоб никаких последствий культа личности!
   …В полдень к автобусной станции протопала рота парней – в черных, застегнутых наглухо, несмотря на погоду, пальто и в черных же, низко надвинутых, покоробленных шляпах. Из-под шляп оттопыривались здоровенные крестьянские уши. Каждый сжимал в одной руке чемодан, в другой – балалайку или рыболовную снасть. Сбоку, по тротуару маршировал Алмазов – в гетрах, с рюкзаком, в пробковом охотничьем шлеме.
   – За-певай!
   Красноухий тенор из первой шеренги запел:
 
Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши жены?…
 
   – Наши жены – ружья заряжены! – подхватил, было, хор и осекся.
   – Ты что, Соловьев, забыл команду?! – процедил сквозь зубы Алмазов. – Запевай лирическую!…
   Соловьев неуверенно запел: