Страница:
Отец уже тормошил его за плечо:
– Куда ты глядишь, Сергей? Левее, левее! Видишь? рукою машет, приветствует демонстрантов.
– Родной! Любимый! – стонала костистая дама, извиваясь в левую сторону. Казалось, у нее с губ вот-вот забрызжет пена, и Сереже стало неловко за свое равнодушие. К собственному стыду, он до сих пор не сумел отыскать в пятнистой кучке, шевелящейся на трибуне, того, чье гордое имя возбуждало всех, как вино.
Про него шушукались в публике. О нем чревовещали репродукторы. Его портреты разных размеров, очень похожие друг на друга, проплывали через площадь, словно парусные корабли. Демонстранты, проходя мимо, не смотрели себе под ноги, а кривились всем телом назад, чтобы еще раз обернуться к нему.
Но сам он, как это представлялось Сереже, странным образом отсутствовал. Все говорило, что он здесь, а его вроде и не было.
– Увидел, наконец? – допытывался Владимир Петрович. – Что ты – слепой, близорукий?
Сережа из последних сил вгляделся и к одному голубому пятну, стоявшему чуть в сторонке, добавил мысленно недостающее лицо.
– Теперь вижу.
И, набравшись храбрости, спросил:
– Он кивает, и улыбается, и машет рукой?
– Да, это – он, это Хозяин, – подтвердил отец.
На демонстрацию Юрий не пошел. Он сказался больным и все утро ловил джазы. Приемник – немецкий. Слушай хоть Би-Би-Си. Было весело прыгать вверх-вниз по всемирной шкале.
Парижскую рекламу сменяло нытье арабов. А вот сцепились хвостами две передачи. Какая-то скандинавская кирха транслировала молитвы. Тут же, невпопад, украинское контральто, промытое борным раствором, рассказывало про успехи знатного токаря Наливайки, который выполнил к празднику годовой план.
Пальцы вибрировали. В них тоже бился эфир. Радиоволны – петля за петлей – обвивали шею. В ответ, из живота, из пустой впалой груди, гудело и вздрагивало черное магнитное небо, кое-где прошитое трассирующим писком морзянки.
Юрий был антенной. А хотелось быть передатчиком. Излучать могучие волны какой угодно длины. «Внимание! Внимание! Карлинский у микрофона. Слушайте только меня, меня одного!»
Станции наперебой голосили, каждая про свои интересы. Они обступили его, как торговки на рынке. Юрий крутился, теребя ручку приемника, едва успевая настраиваться то на одну, то на другую.
Его губы напевали псалмы, штиблеты под столом выстукивали бразильскую самбу. А что он мог предложить миру от своего имени? Какое еще попурри из Фрейда и гавайской гитары? Кто я и где я, оригинальный, единственный, если всем сразу пришел срок говорить?
Наконец Юрий нащупал волну «Свободной Европы». Диктор конфиденциальным тоном (должно, сам побаивался) обещал что-то пикантное – в честь октябрьской годовщины, специально. Слово предоставили бывшему подполковнику авиации, поседевшему от многих обид на тяжелой советской службе. Но только потусторонний голос бывшего подполковника произнес «Дорогие братья и сес…», – как послышалось гневное заградительное рокотанье. Это вступили в бой наши глушители.
От ружейного и пулеметного треска ныли барабанные перепонки. По «Свободной Европе», по американским джазам и французской рекламе шпарил ураганный огонь. На бескрайних электронных полях началось сраженье.
Юрий проскочил мертвую зону и перевел дух. Выстрелы затихали вдали. А навстречу неслись бравурные марши и клики «ура». Первые демонстранты проходили перед трибуной.
Этого перенести Юрий уже не мог. Резко, обрывая трансляцию, он вертанул выключатель. Так сворачивают головку пойманной птицы. Ему даже показалось, что хрустнули шейные позвонки.
Екатерину Петровну по привычке прокурор звал мамашей. А какая она мамаша? – уже и не теща. После второй женитьбы Глобова они почти не встречались. Но по праздникам – 7 Ноября и 1 Мая – он ее навещал.
Мамаша смеялась:
– Что, прокурор, дела другого нет? Вспомнил о революции? – И поила густым, как красное вино, чаем…
На стене – карта Кореи, утыканная флажками. Когда Сережа только родился, на том же месте висела страна Испания. Красные тряпочки, приколотые булавками, бежали по линии фронта. Старуха была консервативна в своих вкусах. Аккуратно, каждое утро, она переставляла флажки.
Он зевнул, скрипя стулом, выгибая тугую грудь, обвешанную орденами.
– Ну и пузо у тебя отросло – скоро произведут в министры. Куда только новая твоя супруга смотрит? Да ты не обижайся, я шучу. Как живешь, выкладывай. Все с женой воюешь?
Обманывать ее было нельзя.
– Дома – плохо.
Под толстым слоем лица проступили скулы, желваки, челюсть – злая мужицкая худоба.
– Сами знаете, мамаша, родился и вырос я в морально и физически здоровой среде. А тут разные фигли-мигли, интеллигентские штучки. По неделям в молчанки играем, даже обедаем порознь. Точно я – не муж, а вспомогательное средство какое-то… Я – человек простой, снизу поднялся, большого положения достиг…
– Ты только не хвастай, хвастаться тебе нечем.
– Вот этими вот руками и землю пахал, и смертные приговоры подписывал…
Его кулаки, как два танка, выползли на середину стола. Не доезжая сахарницы, они стали и, царапая скатерть, гремя посудой, опрокинулись навзничь, мясистым брюхом наружу. Владимир Петрович пожаловался на слабое сердце.
При таком высоком давлении необходим полный покой. А как тут не волноваться, когда дома – бардак, на службе – сплошные нервы, на международной арене – тоже не Кисловодск.
Под большим секретом он рассказал, что в…гарии и…вакии раскрыты диверсионные центры. В Н-ском обкоме группа злоумышленников готовила переворот. Враги, окончательно обнаглев, пытаются посеять панику, и самые невероятные слухи, один сногсшибательнее другого, носятся по городу. То в спичках найдены бактерии рака, засланные иностранной разведкой (поковыряешь этакой спичкой в зубах – и концы!). То женщины под влиянием космических лучей вместо младенцев мужского пола рождают одних только девочек (в ущерб на шей армии!).
Уши прокурора полнились кровью, темной и маслянистой, как нефть. Распухшая шея свисла за воротник. Нужно, ох как нужно, доброе кровопускание, громкий публичный процесс, очищающий атмосферу!
Старуха зябко куталась в шаль, объеденную молью, вспоминала каких-то знакомых из допотопных времен:
– Да, бывает… Плужников Константин – кто бы мог подумать? – японский шпион. Мне уже потом пришло в голову ведь этот Плужников еще в Женеве якшался с меньшевиками… Но случается и понапрасну, невиновных…
– Вам известно, мамаша, как танки идут в атаку? – хрипло спросил Глобов и встал. – Они давят все на пути. Случается – своих же бойцов, раненых. Танку объезжать нельзя. Если он будет сворачивать перед каждым раненым, его расстреляют в упор из противотанковых пушек. Он должен давить и давить!
Больное лицо прокурора было скорбно и торжественно. Екатерина Петровна невольно встала вслед за ним.
– Что ты мне, Володя, азбуку объясняешь? Наша цель многих жертв стоит. Но только ради нее, понимаешь, ради нее одной.
И едва дотянувшись, по-старушечьи, чмокнула его в почерневшую, надутую кровью щеку. Словно и впрямь была мамой, той позабытой, неграмотной, настоящей, что перекрестила его в путь-дорогу, когда уходил из деревни…
Уже в калошах, прокурор подошел к карте. Красные тряпочки обвисли на булавках, покрылись чистой комнатной пылью. Видать, их давно никто не трогал: на корейском фронте было без перемен.
Троцкизм, чистейшей воды троцкизм! – восхитился Юрий Михайлович. Открытие превзошло самые лучшие ожидания. Да у них уже целое общество, у этих ребятишек. Мальчики и девочки занялись мировой революцией!
Катя, пока он читал программу, озиралась по сторонам. Ее подавляло это изобилие мебели, втиснутой в одну комнату вперемешку с книгами и картинками, густо облепившими стены. Здесь даже настоящая икона имелась. Не в переднем углу, а по-культурному – над радиоприемником, рядом с японской гравюрой.
– Я рад возможности ближе познакомиться с вами, Екатерина… Извините – не знаю по батюшке.
Катя с трудом вспомнила свое отчество, стеснительное, как новое платье, на которое все обращают внимание.
– Поговорим откровенно, Екатерина Григорьевна. Наш друг выбрал скользкий путь. Так и передайте ему вместе с этим трактатом.
– Сережа? Сергей Владимирович?
О, эти очкастые барышни-подростки с непомерно большими кистями в цыпках и недоразвитой грудью! И эта первая тайная любовь на идейной основе! Самый подходящий материал для психологического эксперимента. Что-нибудь в духе старинной драмы – столкновение чувства и долга.
Он залюбовался фарфоровой группой, приютившейся на этажерке. Козлоногий сатир простер объятья ускользающей нимфе. Та, прикрыв руками фасад, оставила без внимания свой не менее соблазнительный тыл. Карлинский погладил сигареткой ее голубоватую спинку.
– Революция, партмаксимум, демократическая косоворотка покроя двадцатых годов, – он помахал тетрадью, что принесла ему Катя. – Примерно в том же духе рассуждали троцкисты…
Катя была шокирована: при чем тут эти враги народа, диверсанты, вредители? Таких надо уничтожать беспощадно, как делает Берия. А Сережина организация, покамест безымянная, борется за свободу, за настоящую советскую власть. Она гадливо вздрогнула, вспомнив карикатуру в газете, где Троцкий, или Тито, или еще какой продажный убийца в виде хвостатой крысы восседал со своими прихвостнями на горе из человечьих костей.
Но Юрий не стал уточнять, кто такие троцкисты. Гораздо забавнее было амплуа ортодокса. Ему, всю жизнь защищавшему мошенников да спекулянтов, выступить вдруг адвокатом первого в мире государства!
Бодро вскочив с дивана, он принял меланхоличную позу, какую обычно употреблял на защите трудных клиентов. Отцеубийцы, казнокрады, растлители малолетних нуждаются в патетике, в риторической жестикуляции. Другое дело – мелкое воровство или пьяный дебош. Там не вредно и пошутить, и подпустить перцу. Но крупное преступление требует сочувствия. Адвокат – это совесть преступников, оскорбленная правосудием.
– Если б я лично не знал дорогого Сергея Владимировича, не был другом его отца, наконец, не познакомился с вами, Екатерина Григорьевна, я бы, я бы…
Длинная тень Карлинского прыгала среди японских гравюр. Всплескивая руками, карабкалась на потолок. Опровергала.
– Нельзя допустить, чтобы… Всему миру известно. Либо – либо. Пусть. Марксизм, нигилизм, наплевизм. Фракция, акция. Левацкий загиб, правый уклон. Сугубо. Требует жертв. Великой цели. Во имя. Цель, цель, цель.
– Для хорошей цели и средства нужны хорошие, – слабо сопротивлялась Катя.
Карлинский ожесточился: эта тихоня толком не знает, откуда дети родятся, а туда же, рассуждает, мнит себя Софьей Перовской.
– Средства хорошие? Мокрого места не останется ни от вас, ни от ваших средств… Да вы сами, дай вам власть… Если я, например, захочу быть императором… Или, по крайней мере, взорву памятник Пушкину у Тверского бульвара… По головке погладите? Так не все ли мне равно, в какой кутузке сидеть? Реформаторы! Хорошего социализма желаете, свободного рабства?…
Вовремя спохватившись, он снова перешел на общедоступный язык:
– Объективно. Логика борьбы. Колесо истории. Агенты империализма. Вспять. Кто не с нами. Окружение. В одной стране. Поистине. Объективно.
Она подавленно молчала.
– Рьянцы, контр, ксизм-сизм-сизм.
– Мация-кация-зация-нация.
Нцип-нцип.
Ьектив.
Гуманюция, Pferd!
Катя быта сражена. Еще Сережа предупреждал: «а то империалисты воспользуются». И вот они воспользовались – акулы капитала. Акулы и агенты, гангстеры и самураи. Изогнутые словно драконы, раздутые будто лягушки, со всех карикатур и плакатов, с японских злых картинок протянули руки, заманили в сети, окружили кольцом – враги. Кто их привел? Карлинский, все доказавший, как дважды два четыре (нация-мация, логия-могия), Сережа ли Владимирович, что заслал ее к этому типу со своей мелкобуржуазной программой? Или, может, она сама – объективно, не хотела, но, понимаете, объективно, предоставила платформу, проявила и допустила?
– Тетрадочку-то советую ликвидировать, – крикнул ей вдогонку Юрий Михайлович. – А еще поразмыслите на досуге, что вам дороже… Во имя… Требует жертв… Эй! Екатерина Григорьевна!…
Он вышел на площадку и слушал, как стучат ее каблучки в гулком мраке подъезда. Девица – с норовом. Но по крайней мере прокурорский сыночек станет теперь осторожнее. Пускай не впутывает в азартные игры тех, кто сохраняет свободу. Свободу оригинального мышления.
Он свесился через перила и плюнул в пролет лестницы, похожей на колодец. Ответа не было долго. У него закружилась голова от этой чернеющей под ногами каменной глубины. Зато потом влажный отзвук донесся так отчетливо, что Юрий плюнул еще раз.
От спиртного Глебов наотрез отказался – болело сердце. Ему, как почетному гостю, можно было не пить. Среди всей этой развеселой, сугубо мужской компании он один сохранял ясность взгляда, похлебывая для приличия шипучую минеральную воду.
Следователь Аркадий Гаврилыч увлек его в уголок. Под звяканье ножей и рюмок разговорец вышел интимный, любопытным ушам, если б таковые имелись, недоступный.
– Рабинович-то твой у нас теперь обитает. Переселили. Ну и глаз у тебя, прокурор!… Снайпер! Робин Гуд! Тиль Уленшпигель!
Воровато оглядевшись, он почти уткнулся губами в прокурорскую шею.
– Помнишь, намекал ты… еще в сентябре? Я сразу догадался… Копнули мы поглубже, и, говоря между нами, дельце получилось – пальчики оближешь.
– Неужели политика?
– Шутник ты, Владимир Петрович. Будто сам не знаешь… По твоим же зарубкам все начинали… Да если б он один!… Тут, брат, масштаб государственный… Медицина!… Чуешь? Все из этих… носатых… которые космополиты… Сплошняком!…
Он отскочил к столу, причитая по-бабьи:
– Насыщайтесь, ребятки, не стесняйтесь! На то и мальчишник, чтоб самим угощаться!
Владимир Петрович решил досидеть до конца. Ему нравились эти ребята, сослуживцы Аркадия Гаврилыча, – с открытыми, как ладонь, лицами, с чистыми, как стеклышко, биографиями, с незапятнанной совестью. Добродушные мужчины, наводящие ужас, может быть, на полмира.
Среди них имелись таланты: рекордсмен по прыжкам в воду, другой поет, как в опере, третий художественно свистит. Все были в штатском (только Глобов в мундире), а он хорошо знал – здесь есть капитаны, майоры, даже два подполковника. Невидимая грозная армия сидела за праздничной трапезой.
Говорили о детях, о футболе. О летнем отпуске тоже. Кто хвалил Кисловодск, кто решительно предпочитал крымское побережье. Один из двух подполковников (тот, что художественно свистит), объявил о покупке «победы»:
– Послезавтра деньги вносить, а я все цвет выбираю: бежевая или серая.
Разгорелся спор. «Бежевая машина – элегантнее», – настаивал Аркадий Гаврилыч. Ему возражали, что бежевая «победа» – это слишком банально.
Владимира Петровича радовала непринужденность, царящая на вечеринке. Обычные сослуживцы говорят в основном о работе, выставляют друг перед другом свой идейно-политический уровень. А эти, наоборот, снаружи – самые домашние, люди, политика же скрыта внутри, в глубине души, втайне – там, где у прочих смертных одни пороки и недостатки.
Как заблуждаются писаки из продажной западной прессы, представляющие этих людей в виде каких-то мрачных злодеев! Да это же милейший народ – остроумные собеседники, отличные семьянины. Многие из них, как рассказывал Скромных, любят в нерабочее время тихо удить рыбу, варят сами обед, мастерят детям игрушки. Один старший следователь по особо важным делам в часы отдыха вяжет перчатки, вышивает подушки, скатерки, утверждая, что рукоделие развивает нервную сеть. Но если потребуется!…
За окном ахнул салют. Будто вылетела пробка из очень большой бутылки. Пришлось и Владимиру Петровичу отведать шампанского. Он позволил себе всего один бокал.
– Я предлагаю тост! Чей вдохновляющий гений! Неуклонно вперед! На борьбу! От победы к победе!
Стол был похож на поле битвы. Вина кровоточили. Паштеты – изъезжены вдрызг, подобно военным дорогам в мокрую осеннюю пору. Сломанные скелеты селедок, окурки. Махровые и рыжие пятна.
Галдеж утихал по мере того, как пили. Другие во хмелю начинают кричать, буянить, а эти – от рюмки к рюмке, от бутылки к бутылке – смолкали и цепенели. Глобову даже казалось, что с каждым глотком они постепенно трезвеют. Осовелым, сосредоточенным взглядом озирают свои ряды, прислушиваются.
Какой-то юнец, должно быть, простой лейтенантик, не выдержал: «А я вчера в «Метрополе» смотрел «Падение Берлина»…»
К нему, как к магниту, со всех концов потянулись шеи и уши. Выжидательно замерли.
– Очень понравилось! – взвизгнул оратор, напуганный общим вниманием. – Всем советую. Очень, очень…
И торопливо заткнул рот первой попавшейся семгой.
Наступила тишина. Даже чокаться перестали. Молча пили, молча закусывали. Так же молча они умрут, если будет нужно.
Следователь Аркадий Гаврилыч едва держался на стуле.
– Ты о ком спрашиваешь, прокурор? Какой такой Рабинович? Знать не знаю, ведать не ведаю никаких Рабиновичей. Что? Сам рассказывал? Тебе приснилось.
В глазах, иссеченных красными жилками, застыло искреннее недоумение.
– Молодцы, ребята! Бдительно пьете, – подмигнул ему Глобов.
Он ждал, что при этих словах вся команда встанет навытяжку и звонким шепотом рявкнет: «Рады стараться!» Но все были пьяны, все были немы, как рыба, которую они ели среди других закусок.
Чтобы запутать следы, Катя шла пешком. Тетрадку несла в рукаве. Рвала листок за листочком. Бумажные крошки перетирала в ладонях и незаметно, по частям ссыпала на мостовую.
За нею следили. Кто именно – установить она не могла, сколько ни оглядывалась. Уж очень Людно было вокруг. Народ валил, не разбирая дороги, на вечернее гулянье, на праздничную иллюминацию.
Город сегодня походил на препарат кровеносной системы. В школе, на уроке анатомии, показывали, как это устроено. Человек, перепиленный пополам, облупленный до последнего капилляра, состоит из множества ветвистых сосудов различной толщины и окраски.
Еще больше их было здесь освежевано для вечерней потехи. По стекленеющим жилам домов, во все концы, пунктиром, струилась охлажденная кровь. Она горела преувеличенным, сверхэлектрическим светом.
Перед домом Сережи Катя остановилась. Перешла на другую сторону. Его окна темнели, как две могилы. Катя сложила пальцы крест-накрест, чтобы сдуру не накликать беды.
Но было поздно. Беда уже приключилась. Снял Юрий Михайлович трубку, позвонил куда надо, пока она бежала по лестнице, и в окнах стало темно. А, может, еще не звонил и Сережа спокойно спит, позабыв про несчастную Катю. Или гуляет с другими, обсуждая троцкистские планы. Все равно – ничем не поможешь. И она сама виновата: разбросала бумажки. По ним, как по следу, найдут его дом и квартиру.
Далеко, сзади уже началась погоня. Уже шарили по мостовой, искали под калошами, в лужах. Нагибались.
К завтрему все клочки будут собраны вместе, разглажены утюгом, склеены синдетиконом. И все двадцать четыре листка, неистребимых, как гидра, у которой головы отрастают, в синей обертке, разграфленные в косую линейку, и вся расписанная мелким почерком мелкобуржуазная программа Сережи. На виду. На суде. На справедливом, страшном суде.
Земля подпрыгнула. В небо, откинутые назад, взмыли чугунные трубы. Это прорвалась аорта, где-то за универмагом. Нужен жгут. Но перевязать не успели: лопнули другие сосуды. И разноцветная кровь брызнула фонтаном в зенит.
Под гром салюта Катя возвращалась домой. Она не задирала голову вверх, не считала залпы орудий. Каждый новый удар ей казался последним. Вот сейчас иссякнут артерии, вытекут дырявые вены и огромное рваное сердце задохнется в сердечном припадке. А оно все стучало и стучало, содрогая асфальт под ногами, озаряя лица прохожих то розовым, то зеленым сияньем.
Катя загадала: если стукнет пять раз, она пойдет к директору школы, или в райком, или куда-нибудь дальше. Завтра же. Тайком от Сережи спасет его, распутает шпионские сети, объяснит, что вышла ошибка, что Юрий Михайлович все врет и общая польза главнее.
На четвертом ударе Катя еще надеялась – недотянет. Но сердце остановилось только на пятом. И сразу стало так тихо, что захотелось лечь в постель и наплакаться вволю. В конце концов, она имела на это право. Уж это-то право у нее никто не отнимет.
Глубокой ночью, когда погаснут огни и люди, утомленные праздником, заснут непробудно и сладко, на опустелые улицы города выходят двое в штатском. Прогуливаясь по участку, им отведенному свыше, они мечтают о чем-то или ведут вполголоса задушевный разговор. Одного зовут Витя, другого – Толя. Большего знать – нам не дано.
Толя говорит Вите:
– Послушай, Витя. Пора бы и канализацию приспособить к настоящему делу. Ведь столько тайного материала бесконтрольно уплывает по трубам! Проекты, конспекты, любовные письма, черновики художественных произведений и даже беловики.
Рассказывают, писатель Гоголь, живший в девятнадцатом веке, сунул в печку свою поэму под названием «Мертвые душат». До сих пор никому не известно, про что он там сочинял.
А теперь жечь – негде: центральное отопление. Теперь всякий норовит свои секреты разорвать на мелкие части и спустить в унитаз, чтоб полное инкогнито соблюсти. Это надо учесть.
Поставить, к примеру, под каждым домом особую драгу иль сито и дворникам строго-настрого – изымать исписанную бумагу. Ну, а неподдельные нечистоты, пипифакс, газеты пускай уж плывут, куда им хочется, на свободу. «Плыви, мой челн, по воле волн…» Как ты считаешь, Витя, подойдет?
Витя задумчиво молчал, оглядывая пустую окрестность. Потом сказал мягко:
– Это не научный подход во всяком дерьме копаться.
Меня, откровенно говоря, Гоголь не занимает. А вот есть такой писатель по фамилии Герберт Уэллс. Ты «Борьбу миров» и «Человека-невидимку» читал?
– Нет, не читал, – грустно признался Толя.
– А я его «Машину времени» почти наизусть выучил. Однако в данный момент лично меня другое изобретенье волнует. Тоже научно-фантастическое. Аппарат-мыслескоп. Вроде твоей драги, только еще доскональнее. Мысли и разные переживания угадывать. Чтобы даже тех, которые устно молчат и письменно не высказываются, контролировать автоматически. В любой час и на любом расстоянии. Здорово?
– Как ты его называешь, Витя?
– Аппарат-мыслескоп.
– Да, мыслескоп – это вещь.
Оба смолкли и погрузились в мечты. Но мечтали они согласованно, об одном. Вот о чем.
В наш век – век телевидения и радиолокации, в эпоху атомной энергии, направляемой к мирной цели, – хорошо бы в каждом районе завести свой мыслескоп. Сижу, например, я, вредоносный элемент, в своей малонаселенной квартире и заранее знаю, что все мои безыдейные мысли и преступные планы в районном мыслескопическом пункте будут видны, как в кино. И стараюсь я не думать ничего такого. Все о невинных вещах размышляю, насчет баб, да чтобы выпить или даже про то, как честно трудиться на благо народа. А самого так и подмывает о чем-нибудь недоступном подумать. Корчусь в своем кресле, арифметические задачки решаю, чтобы отвлечься.
Не тут-то было. Просочилась в голову гнилая идейка: как бы мне, думаю, научиться думать невидимо? Я ее – геометрией, дифференциалами, спряжением глагольных форм из церковнославянского языка. Стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» четыре раза подряд декламировал. А она, гадюка, так и лезет, развивается: как бы, думаю, еще одну революцию сделать? На этом самом месте меня цап-царап:
– Здравствуйте, гражданин. Вы это о чем четыре минуты семнадцать секунд тому назад рассуждали? Нам все известно. Если не верите, можем пленочку предъявить.
– Не отрекаюсь – виноват. Я – презренный наймит одной иностранной державы. С детских лет озабочен реставрацией капитализма и подпиливанием железнодорожных мостов…
Тишина! Двое в штатском ходят по городу. Двое в штатском. Медленно, степенно шествуют они по заснувшим улицам, заглядывают в помертвелые окна, подворотни, подъезды. Ни души.
Одного зовут Витя, а другого Толя. И мне боязно.
Глава VI
– Куда ты глядишь, Сергей? Левее, левее! Видишь? рукою машет, приветствует демонстрантов.
– Родной! Любимый! – стонала костистая дама, извиваясь в левую сторону. Казалось, у нее с губ вот-вот забрызжет пена, и Сереже стало неловко за свое равнодушие. К собственному стыду, он до сих пор не сумел отыскать в пятнистой кучке, шевелящейся на трибуне, того, чье гордое имя возбуждало всех, как вино.
Про него шушукались в публике. О нем чревовещали репродукторы. Его портреты разных размеров, очень похожие друг на друга, проплывали через площадь, словно парусные корабли. Демонстранты, проходя мимо, не смотрели себе под ноги, а кривились всем телом назад, чтобы еще раз обернуться к нему.
Но сам он, как это представлялось Сереже, странным образом отсутствовал. Все говорило, что он здесь, а его вроде и не было.
– Увидел, наконец? – допытывался Владимир Петрович. – Что ты – слепой, близорукий?
Сережа из последних сил вгляделся и к одному голубому пятну, стоявшему чуть в сторонке, добавил мысленно недостающее лицо.
– Теперь вижу.
И, набравшись храбрости, спросил:
– Он кивает, и улыбается, и машет рукой?
– Да, это – он, это Хозяин, – подтвердил отец.
На демонстрацию Юрий не пошел. Он сказался больным и все утро ловил джазы. Приемник – немецкий. Слушай хоть Би-Би-Си. Было весело прыгать вверх-вниз по всемирной шкале.
Парижскую рекламу сменяло нытье арабов. А вот сцепились хвостами две передачи. Какая-то скандинавская кирха транслировала молитвы. Тут же, невпопад, украинское контральто, промытое борным раствором, рассказывало про успехи знатного токаря Наливайки, который выполнил к празднику годовой план.
Пальцы вибрировали. В них тоже бился эфир. Радиоволны – петля за петлей – обвивали шею. В ответ, из живота, из пустой впалой груди, гудело и вздрагивало черное магнитное небо, кое-где прошитое трассирующим писком морзянки.
Юрий был антенной. А хотелось быть передатчиком. Излучать могучие волны какой угодно длины. «Внимание! Внимание! Карлинский у микрофона. Слушайте только меня, меня одного!»
Станции наперебой голосили, каждая про свои интересы. Они обступили его, как торговки на рынке. Юрий крутился, теребя ручку приемника, едва успевая настраиваться то на одну, то на другую.
Его губы напевали псалмы, штиблеты под столом выстукивали бразильскую самбу. А что он мог предложить миру от своего имени? Какое еще попурри из Фрейда и гавайской гитары? Кто я и где я, оригинальный, единственный, если всем сразу пришел срок говорить?
Наконец Юрий нащупал волну «Свободной Европы». Диктор конфиденциальным тоном (должно, сам побаивался) обещал что-то пикантное – в честь октябрьской годовщины, специально. Слово предоставили бывшему подполковнику авиации, поседевшему от многих обид на тяжелой советской службе. Но только потусторонний голос бывшего подполковника произнес «Дорогие братья и сес…», – как послышалось гневное заградительное рокотанье. Это вступили в бой наши глушители.
От ружейного и пулеметного треска ныли барабанные перепонки. По «Свободной Европе», по американским джазам и французской рекламе шпарил ураганный огонь. На бескрайних электронных полях началось сраженье.
Юрий проскочил мертвую зону и перевел дух. Выстрелы затихали вдали. А навстречу неслись бравурные марши и клики «ура». Первые демонстранты проходили перед трибуной.
Этого перенести Юрий уже не мог. Резко, обрывая трансляцию, он вертанул выключатель. Так сворачивают головку пойманной птицы. Ему даже показалось, что хрустнули шейные позвонки.
Екатерину Петровну по привычке прокурор звал мамашей. А какая она мамаша? – уже и не теща. После второй женитьбы Глобова они почти не встречались. Но по праздникам – 7 Ноября и 1 Мая – он ее навещал.
Мамаша смеялась:
– Что, прокурор, дела другого нет? Вспомнил о революции? – И поила густым, как красное вино, чаем…
На стене – карта Кореи, утыканная флажками. Когда Сережа только родился, на том же месте висела страна Испания. Красные тряпочки, приколотые булавками, бежали по линии фронта. Старуха была консервативна в своих вкусах. Аккуратно, каждое утро, она переставляла флажки.
Он зевнул, скрипя стулом, выгибая тугую грудь, обвешанную орденами.
– Ну и пузо у тебя отросло – скоро произведут в министры. Куда только новая твоя супруга смотрит? Да ты не обижайся, я шучу. Как живешь, выкладывай. Все с женой воюешь?
Обманывать ее было нельзя.
– Дома – плохо.
Под толстым слоем лица проступили скулы, желваки, челюсть – злая мужицкая худоба.
– Сами знаете, мамаша, родился и вырос я в морально и физически здоровой среде. А тут разные фигли-мигли, интеллигентские штучки. По неделям в молчанки играем, даже обедаем порознь. Точно я – не муж, а вспомогательное средство какое-то… Я – человек простой, снизу поднялся, большого положения достиг…
– Ты только не хвастай, хвастаться тебе нечем.
– Вот этими вот руками и землю пахал, и смертные приговоры подписывал…
Его кулаки, как два танка, выползли на середину стола. Не доезжая сахарницы, они стали и, царапая скатерть, гремя посудой, опрокинулись навзничь, мясистым брюхом наружу. Владимир Петрович пожаловался на слабое сердце.
При таком высоком давлении необходим полный покой. А как тут не волноваться, когда дома – бардак, на службе – сплошные нервы, на международной арене – тоже не Кисловодск.
Под большим секретом он рассказал, что в…гарии и…вакии раскрыты диверсионные центры. В Н-ском обкоме группа злоумышленников готовила переворот. Враги, окончательно обнаглев, пытаются посеять панику, и самые невероятные слухи, один сногсшибательнее другого, носятся по городу. То в спичках найдены бактерии рака, засланные иностранной разведкой (поковыряешь этакой спичкой в зубах – и концы!). То женщины под влиянием космических лучей вместо младенцев мужского пола рождают одних только девочек (в ущерб на шей армии!).
Уши прокурора полнились кровью, темной и маслянистой, как нефть. Распухшая шея свисла за воротник. Нужно, ох как нужно, доброе кровопускание, громкий публичный процесс, очищающий атмосферу!
Старуха зябко куталась в шаль, объеденную молью, вспоминала каких-то знакомых из допотопных времен:
– Да, бывает… Плужников Константин – кто бы мог подумать? – японский шпион. Мне уже потом пришло в голову ведь этот Плужников еще в Женеве якшался с меньшевиками… Но случается и понапрасну, невиновных…
– Вам известно, мамаша, как танки идут в атаку? – хрипло спросил Глобов и встал. – Они давят все на пути. Случается – своих же бойцов, раненых. Танку объезжать нельзя. Если он будет сворачивать перед каждым раненым, его расстреляют в упор из противотанковых пушек. Он должен давить и давить!
Больное лицо прокурора было скорбно и торжественно. Екатерина Петровна невольно встала вслед за ним.
– Что ты мне, Володя, азбуку объясняешь? Наша цель многих жертв стоит. Но только ради нее, понимаешь, ради нее одной.
И едва дотянувшись, по-старушечьи, чмокнула его в почерневшую, надутую кровью щеку. Словно и впрямь была мамой, той позабытой, неграмотной, настоящей, что перекрестила его в путь-дорогу, когда уходил из деревни…
Уже в калошах, прокурор подошел к карте. Красные тряпочки обвисли на булавках, покрылись чистой комнатной пылью. Видать, их давно никто не трогал: на корейском фронте было без перемен.
Троцкизм, чистейшей воды троцкизм! – восхитился Юрий Михайлович. Открытие превзошло самые лучшие ожидания. Да у них уже целое общество, у этих ребятишек. Мальчики и девочки занялись мировой революцией!
Катя, пока он читал программу, озиралась по сторонам. Ее подавляло это изобилие мебели, втиснутой в одну комнату вперемешку с книгами и картинками, густо облепившими стены. Здесь даже настоящая икона имелась. Не в переднем углу, а по-культурному – над радиоприемником, рядом с японской гравюрой.
– Я рад возможности ближе познакомиться с вами, Екатерина… Извините – не знаю по батюшке.
Катя с трудом вспомнила свое отчество, стеснительное, как новое платье, на которое все обращают внимание.
– Поговорим откровенно, Екатерина Григорьевна. Наш друг выбрал скользкий путь. Так и передайте ему вместе с этим трактатом.
– Сережа? Сергей Владимирович?
О, эти очкастые барышни-подростки с непомерно большими кистями в цыпках и недоразвитой грудью! И эта первая тайная любовь на идейной основе! Самый подходящий материал для психологического эксперимента. Что-нибудь в духе старинной драмы – столкновение чувства и долга.
Он залюбовался фарфоровой группой, приютившейся на этажерке. Козлоногий сатир простер объятья ускользающей нимфе. Та, прикрыв руками фасад, оставила без внимания свой не менее соблазнительный тыл. Карлинский погладил сигареткой ее голубоватую спинку.
– Революция, партмаксимум, демократическая косоворотка покроя двадцатых годов, – он помахал тетрадью, что принесла ему Катя. – Примерно в том же духе рассуждали троцкисты…
Катя была шокирована: при чем тут эти враги народа, диверсанты, вредители? Таких надо уничтожать беспощадно, как делает Берия. А Сережина организация, покамест безымянная, борется за свободу, за настоящую советскую власть. Она гадливо вздрогнула, вспомнив карикатуру в газете, где Троцкий, или Тито, или еще какой продажный убийца в виде хвостатой крысы восседал со своими прихвостнями на горе из человечьих костей.
Но Юрий не стал уточнять, кто такие троцкисты. Гораздо забавнее было амплуа ортодокса. Ему, всю жизнь защищавшему мошенников да спекулянтов, выступить вдруг адвокатом первого в мире государства!
Бодро вскочив с дивана, он принял меланхоличную позу, какую обычно употреблял на защите трудных клиентов. Отцеубийцы, казнокрады, растлители малолетних нуждаются в патетике, в риторической жестикуляции. Другое дело – мелкое воровство или пьяный дебош. Там не вредно и пошутить, и подпустить перцу. Но крупное преступление требует сочувствия. Адвокат – это совесть преступников, оскорбленная правосудием.
– Если б я лично не знал дорогого Сергея Владимировича, не был другом его отца, наконец, не познакомился с вами, Екатерина Григорьевна, я бы, я бы…
Длинная тень Карлинского прыгала среди японских гравюр. Всплескивая руками, карабкалась на потолок. Опровергала.
– Нельзя допустить, чтобы… Всему миру известно. Либо – либо. Пусть. Марксизм, нигилизм, наплевизм. Фракция, акция. Левацкий загиб, правый уклон. Сугубо. Требует жертв. Великой цели. Во имя. Цель, цель, цель.
– Для хорошей цели и средства нужны хорошие, – слабо сопротивлялась Катя.
Карлинский ожесточился: эта тихоня толком не знает, откуда дети родятся, а туда же, рассуждает, мнит себя Софьей Перовской.
– Средства хорошие? Мокрого места не останется ни от вас, ни от ваших средств… Да вы сами, дай вам власть… Если я, например, захочу быть императором… Или, по крайней мере, взорву памятник Пушкину у Тверского бульвара… По головке погладите? Так не все ли мне равно, в какой кутузке сидеть? Реформаторы! Хорошего социализма желаете, свободного рабства?…
Вовремя спохватившись, он снова перешел на общедоступный язык:
– Объективно. Логика борьбы. Колесо истории. Агенты империализма. Вспять. Кто не с нами. Окружение. В одной стране. Поистине. Объективно.
Она подавленно молчала.
– Рьянцы, контр, ксизм-сизм-сизм.
– Мация-кация-зация-нация.
Нцип-нцип.
Ьектив.
Гуманюция, Pferd!
Катя быта сражена. Еще Сережа предупреждал: «а то империалисты воспользуются». И вот они воспользовались – акулы капитала. Акулы и агенты, гангстеры и самураи. Изогнутые словно драконы, раздутые будто лягушки, со всех карикатур и плакатов, с японских злых картинок протянули руки, заманили в сети, окружили кольцом – враги. Кто их привел? Карлинский, все доказавший, как дважды два четыре (нация-мация, логия-могия), Сережа ли Владимирович, что заслал ее к этому типу со своей мелкобуржуазной программой? Или, может, она сама – объективно, не хотела, но, понимаете, объективно, предоставила платформу, проявила и допустила?
– Тетрадочку-то советую ликвидировать, – крикнул ей вдогонку Юрий Михайлович. – А еще поразмыслите на досуге, что вам дороже… Во имя… Требует жертв… Эй! Екатерина Григорьевна!…
Он вышел на площадку и слушал, как стучат ее каблучки в гулком мраке подъезда. Девица – с норовом. Но по крайней мере прокурорский сыночек станет теперь осторожнее. Пускай не впутывает в азартные игры тех, кто сохраняет свободу. Свободу оригинального мышления.
Он свесился через перила и плюнул в пролет лестницы, похожей на колодец. Ответа не было долго. У него закружилась голова от этой чернеющей под ногами каменной глубины. Зато потом влажный отзвук донесся так отчетливо, что Юрий плюнул еще раз.
От спиртного Глебов наотрез отказался – болело сердце. Ему, как почетному гостю, можно было не пить. Среди всей этой развеселой, сугубо мужской компании он один сохранял ясность взгляда, похлебывая для приличия шипучую минеральную воду.
Следователь Аркадий Гаврилыч увлек его в уголок. Под звяканье ножей и рюмок разговорец вышел интимный, любопытным ушам, если б таковые имелись, недоступный.
– Рабинович-то твой у нас теперь обитает. Переселили. Ну и глаз у тебя, прокурор!… Снайпер! Робин Гуд! Тиль Уленшпигель!
Воровато оглядевшись, он почти уткнулся губами в прокурорскую шею.
– Помнишь, намекал ты… еще в сентябре? Я сразу догадался… Копнули мы поглубже, и, говоря между нами, дельце получилось – пальчики оближешь.
– Неужели политика?
– Шутник ты, Владимир Петрович. Будто сам не знаешь… По твоим же зарубкам все начинали… Да если б он один!… Тут, брат, масштаб государственный… Медицина!… Чуешь? Все из этих… носатых… которые космополиты… Сплошняком!…
Он отскочил к столу, причитая по-бабьи:
– Насыщайтесь, ребятки, не стесняйтесь! На то и мальчишник, чтоб самим угощаться!
Владимир Петрович решил досидеть до конца. Ему нравились эти ребята, сослуживцы Аркадия Гаврилыча, – с открытыми, как ладонь, лицами, с чистыми, как стеклышко, биографиями, с незапятнанной совестью. Добродушные мужчины, наводящие ужас, может быть, на полмира.
Среди них имелись таланты: рекордсмен по прыжкам в воду, другой поет, как в опере, третий художественно свистит. Все были в штатском (только Глобов в мундире), а он хорошо знал – здесь есть капитаны, майоры, даже два подполковника. Невидимая грозная армия сидела за праздничной трапезой.
Говорили о детях, о футболе. О летнем отпуске тоже. Кто хвалил Кисловодск, кто решительно предпочитал крымское побережье. Один из двух подполковников (тот, что художественно свистит), объявил о покупке «победы»:
– Послезавтра деньги вносить, а я все цвет выбираю: бежевая или серая.
Разгорелся спор. «Бежевая машина – элегантнее», – настаивал Аркадий Гаврилыч. Ему возражали, что бежевая «победа» – это слишком банально.
Владимира Петровича радовала непринужденность, царящая на вечеринке. Обычные сослуживцы говорят в основном о работе, выставляют друг перед другом свой идейно-политический уровень. А эти, наоборот, снаружи – самые домашние, люди, политика же скрыта внутри, в глубине души, втайне – там, где у прочих смертных одни пороки и недостатки.
Как заблуждаются писаки из продажной западной прессы, представляющие этих людей в виде каких-то мрачных злодеев! Да это же милейший народ – остроумные собеседники, отличные семьянины. Многие из них, как рассказывал Скромных, любят в нерабочее время тихо удить рыбу, варят сами обед, мастерят детям игрушки. Один старший следователь по особо важным делам в часы отдыха вяжет перчатки, вышивает подушки, скатерки, утверждая, что рукоделие развивает нервную сеть. Но если потребуется!…
За окном ахнул салют. Будто вылетела пробка из очень большой бутылки. Пришлось и Владимиру Петровичу отведать шампанского. Он позволил себе всего один бокал.
– Я предлагаю тост! Чей вдохновляющий гений! Неуклонно вперед! На борьбу! От победы к победе!
Стол был похож на поле битвы. Вина кровоточили. Паштеты – изъезжены вдрызг, подобно военным дорогам в мокрую осеннюю пору. Сломанные скелеты селедок, окурки. Махровые и рыжие пятна.
Галдеж утихал по мере того, как пили. Другие во хмелю начинают кричать, буянить, а эти – от рюмки к рюмке, от бутылки к бутылке – смолкали и цепенели. Глобову даже казалось, что с каждым глотком они постепенно трезвеют. Осовелым, сосредоточенным взглядом озирают свои ряды, прислушиваются.
Какой-то юнец, должно быть, простой лейтенантик, не выдержал: «А я вчера в «Метрополе» смотрел «Падение Берлина»…»
К нему, как к магниту, со всех концов потянулись шеи и уши. Выжидательно замерли.
– Очень понравилось! – взвизгнул оратор, напуганный общим вниманием. – Всем советую. Очень, очень…
И торопливо заткнул рот первой попавшейся семгой.
Наступила тишина. Даже чокаться перестали. Молча пили, молча закусывали. Так же молча они умрут, если будет нужно.
Следователь Аркадий Гаврилыч едва держался на стуле.
– Ты о ком спрашиваешь, прокурор? Какой такой Рабинович? Знать не знаю, ведать не ведаю никаких Рабиновичей. Что? Сам рассказывал? Тебе приснилось.
В глазах, иссеченных красными жилками, застыло искреннее недоумение.
– Молодцы, ребята! Бдительно пьете, – подмигнул ему Глобов.
Он ждал, что при этих словах вся команда встанет навытяжку и звонким шепотом рявкнет: «Рады стараться!» Но все были пьяны, все были немы, как рыба, которую они ели среди других закусок.
Чтобы запутать следы, Катя шла пешком. Тетрадку несла в рукаве. Рвала листок за листочком. Бумажные крошки перетирала в ладонях и незаметно, по частям ссыпала на мостовую.
За нею следили. Кто именно – установить она не могла, сколько ни оглядывалась. Уж очень Людно было вокруг. Народ валил, не разбирая дороги, на вечернее гулянье, на праздничную иллюминацию.
Город сегодня походил на препарат кровеносной системы. В школе, на уроке анатомии, показывали, как это устроено. Человек, перепиленный пополам, облупленный до последнего капилляра, состоит из множества ветвистых сосудов различной толщины и окраски.
Еще больше их было здесь освежевано для вечерней потехи. По стекленеющим жилам домов, во все концы, пунктиром, струилась охлажденная кровь. Она горела преувеличенным, сверхэлектрическим светом.
Перед домом Сережи Катя остановилась. Перешла на другую сторону. Его окна темнели, как две могилы. Катя сложила пальцы крест-накрест, чтобы сдуру не накликать беды.
Но было поздно. Беда уже приключилась. Снял Юрий Михайлович трубку, позвонил куда надо, пока она бежала по лестнице, и в окнах стало темно. А, может, еще не звонил и Сережа спокойно спит, позабыв про несчастную Катю. Или гуляет с другими, обсуждая троцкистские планы. Все равно – ничем не поможешь. И она сама виновата: разбросала бумажки. По ним, как по следу, найдут его дом и квартиру.
Далеко, сзади уже началась погоня. Уже шарили по мостовой, искали под калошами, в лужах. Нагибались.
К завтрему все клочки будут собраны вместе, разглажены утюгом, склеены синдетиконом. И все двадцать четыре листка, неистребимых, как гидра, у которой головы отрастают, в синей обертке, разграфленные в косую линейку, и вся расписанная мелким почерком мелкобуржуазная программа Сережи. На виду. На суде. На справедливом, страшном суде.
Земля подпрыгнула. В небо, откинутые назад, взмыли чугунные трубы. Это прорвалась аорта, где-то за универмагом. Нужен жгут. Но перевязать не успели: лопнули другие сосуды. И разноцветная кровь брызнула фонтаном в зенит.
Под гром салюта Катя возвращалась домой. Она не задирала голову вверх, не считала залпы орудий. Каждый новый удар ей казался последним. Вот сейчас иссякнут артерии, вытекут дырявые вены и огромное рваное сердце задохнется в сердечном припадке. А оно все стучало и стучало, содрогая асфальт под ногами, озаряя лица прохожих то розовым, то зеленым сияньем.
Катя загадала: если стукнет пять раз, она пойдет к директору школы, или в райком, или куда-нибудь дальше. Завтра же. Тайком от Сережи спасет его, распутает шпионские сети, объяснит, что вышла ошибка, что Юрий Михайлович все врет и общая польза главнее.
На четвертом ударе Катя еще надеялась – недотянет. Но сердце остановилось только на пятом. И сразу стало так тихо, что захотелось лечь в постель и наплакаться вволю. В конце концов, она имела на это право. Уж это-то право у нее никто не отнимет.
Глубокой ночью, когда погаснут огни и люди, утомленные праздником, заснут непробудно и сладко, на опустелые улицы города выходят двое в штатском. Прогуливаясь по участку, им отведенному свыше, они мечтают о чем-то или ведут вполголоса задушевный разговор. Одного зовут Витя, другого – Толя. Большего знать – нам не дано.
Толя говорит Вите:
– Послушай, Витя. Пора бы и канализацию приспособить к настоящему делу. Ведь столько тайного материала бесконтрольно уплывает по трубам! Проекты, конспекты, любовные письма, черновики художественных произведений и даже беловики.
Рассказывают, писатель Гоголь, живший в девятнадцатом веке, сунул в печку свою поэму под названием «Мертвые душат». До сих пор никому не известно, про что он там сочинял.
А теперь жечь – негде: центральное отопление. Теперь всякий норовит свои секреты разорвать на мелкие части и спустить в унитаз, чтоб полное инкогнито соблюсти. Это надо учесть.
Поставить, к примеру, под каждым домом особую драгу иль сито и дворникам строго-настрого – изымать исписанную бумагу. Ну, а неподдельные нечистоты, пипифакс, газеты пускай уж плывут, куда им хочется, на свободу. «Плыви, мой челн, по воле волн…» Как ты считаешь, Витя, подойдет?
Витя задумчиво молчал, оглядывая пустую окрестность. Потом сказал мягко:
– Это не научный подход во всяком дерьме копаться.
Меня, откровенно говоря, Гоголь не занимает. А вот есть такой писатель по фамилии Герберт Уэллс. Ты «Борьбу миров» и «Человека-невидимку» читал?
– Нет, не читал, – грустно признался Толя.
– А я его «Машину времени» почти наизусть выучил. Однако в данный момент лично меня другое изобретенье волнует. Тоже научно-фантастическое. Аппарат-мыслескоп. Вроде твоей драги, только еще доскональнее. Мысли и разные переживания угадывать. Чтобы даже тех, которые устно молчат и письменно не высказываются, контролировать автоматически. В любой час и на любом расстоянии. Здорово?
– Как ты его называешь, Витя?
– Аппарат-мыслескоп.
– Да, мыслескоп – это вещь.
Оба смолкли и погрузились в мечты. Но мечтали они согласованно, об одном. Вот о чем.
В наш век – век телевидения и радиолокации, в эпоху атомной энергии, направляемой к мирной цели, – хорошо бы в каждом районе завести свой мыслескоп. Сижу, например, я, вредоносный элемент, в своей малонаселенной квартире и заранее знаю, что все мои безыдейные мысли и преступные планы в районном мыслескопическом пункте будут видны, как в кино. И стараюсь я не думать ничего такого. Все о невинных вещах размышляю, насчет баб, да чтобы выпить или даже про то, как честно трудиться на благо народа. А самого так и подмывает о чем-нибудь недоступном подумать. Корчусь в своем кресле, арифметические задачки решаю, чтобы отвлечься.
Не тут-то было. Просочилась в голову гнилая идейка: как бы мне, думаю, научиться думать невидимо? Я ее – геометрией, дифференциалами, спряжением глагольных форм из церковнославянского языка. Стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» четыре раза подряд декламировал. А она, гадюка, так и лезет, развивается: как бы, думаю, еще одну революцию сделать? На этом самом месте меня цап-царап:
– Здравствуйте, гражданин. Вы это о чем четыре минуты семнадцать секунд тому назад рассуждали? Нам все известно. Если не верите, можем пленочку предъявить.
– Не отрекаюсь – виноват. Я – презренный наймит одной иностранной державы. С детских лет озабочен реставрацией капитализма и подпиливанием железнодорожных мостов…
Тишина! Двое в штатском ходят по городу. Двое в штатском. Медленно, степенно шествуют они по заснувшим улицам, заглядывают в помертвелые окна, подворотни, подъезды. Ни души.
Одного зовут Витя, а другого Толя. И мне боязно.
Глава VI
Несмотря на морозы, Екатерина Петровна каждый день – в подшитых валенках и в шапке-ушанке – наведывалась в прокуратуру. Ее частые визиты были неуместны. Но прямо сказать об этом Глобов не решался. После ареста Сережи старуха совсем очумела. Придиралась пуще прежнего. И секретарь, почтительно посмеиваясь, всякий раз докладывал:
– К вам, Владимир Петрович, опять эта пожилая особа – в валенках. Прикажете пропустить?
Бывшая теща, расхаживая по кабинету, бубнила:
– Не может быть. Не верю. Ни в шпионаж, ни в диверсию. А Глобов – в который раз – допытывался:
– При обыске в его вещах нашли что-нибудь криминальное?
– Ничего, ничего…
От валенок по паркету расползались грязные лужи. После ее ухода Владимир Петрович, заперев дверь на ключ, собственноручно вытирал пол тряпкой, принесенной из дому и спрятанной под шкафом. А потом набирал номер и спрашивал:
– Это ты, Аркадий Гаврилыч? Говорит Глобов. Что-нибудь новое есть?
– К вам, Владимир Петрович, опять эта пожилая особа – в валенках. Прикажете пропустить?
Бывшая теща, расхаживая по кабинету, бубнила:
– Не может быть. Не верю. Ни в шпионаж, ни в диверсию. А Глобов – в который раз – допытывался:
– При обыске в его вещах нашли что-нибудь криминальное?
– Ничего, ничего…
От валенок по паркету расползались грязные лужи. После ее ухода Владимир Петрович, заперев дверь на ключ, собственноручно вытирал пол тряпкой, принесенной из дому и спрятанной под шкафом. А потом набирал номер и спрашивал:
– Это ты, Аркадий Гаврилыч? Говорит Глобов. Что-нибудь новое есть?