Страница:
Гости повиновались.
– Что такое человек семейный? Это – серьезный человек, и в дружбе, и в работе, и в государственном смысле – надежный. Кто детьми обзаводится, тот хороший гражданин. Он о семье думает, о будущем, о потомках, на земле укорениться желает. Он весь на виду.
Глобов раскрыл ладонь, широкую, как тарелка, и, сжав ее в кулак, продолжал:
– Я лично сторонник многодетной семьи. Сам из такой вышел. Нас, Глобовых, по всему миру – как в лесу грибов. И стреляли нас, и резали, а вот не перевелось, не изничтожилось глобовское племя. Младший брат – на Дальнем Востоке полковник, другой – на Каспии рыбным комбинатом орудует, сестра, в Ленинграде, в прошлом году диссертацию защитила…
Пальцы прокурора разгибались, начиная с мизинца. Вот и указательный. Это, по всей вероятности, был сам прокурор – прямой, крепкий, с отполированным ногтем на конце.
– И есть же люди – за бездетность агитируют! Вчера читали в газете? Неомальтузианство. Целый подвал. Очень оно распространено на Западе – это нео. И у нас кое-что в этом роде можно еще встретить. Мне в руки одно дело попалось…
Перегибаясь через бутылки, Глобов зашептал следователю. Гости отвели глаза к еде, догадываясь – аборт.
Карлинский подавил внезапный приступ тошноты. Чтобы рассеяться, стал думать о Мальтусе. В каждой теории есть своя правда. Нельзя же размножаться до бесконечности? Заселим Сахару, Антарктику, а дальше куда? Вот тут и следует изобрести нечто универсальное.
Известно же – человечий зародыш на какой-то ранней стадии уподобляется рыбе. Зачем же попусту гибнуть рыбным богатствам страны? В прекрасном будущем этих милых рыбок утилизируют. Осторожно изымут из материнского чрева и станут разводить в особых прудах, приучая к самостоятельности. Пускай себе обрастают чешуйками и плавниками под государственной охраной какого-нибудь глобовского собрата. Тут же, при абортарии – рыбозавод, консервы в огромном количестве. Кого в шпроты, кого в килечки – по национальному признаку. И все произойдет в согласии с марксизмом. Мы снова вернемся к людоедской закуске. Но не вспять, не к первобытному пожиранию себе подобных товарищей, а, так сказать, на более высокой и деликатной основе. Развиваясь по спирали…
Юрия уже не тошнило. Он был в восторге: не познакомить ли Марину Павловну с этой оригинальной идеей? Но покуда он сомневался – все-таки дама, – Марина сказала:
– Володя, что за секреты в обществе? Это нетактично. Кушай свою рыбу.
Зашипела пластинка. Простуженный тенор повел старинное, двадцатых годов, танго.
Не глядя по сторонам, она знала, что все смотрят на нее и ею одной любуются. Каждый мужчина здесь мечтал танцевать только с Мариной. И ей хотелось идти и идти без конца под эту песню о неразделенной любви, идти по всей земле, меняя страны, времена, партнеров, и, никого не любя, изнемогать от счастья, что все тебя любят и что тебе лучше всех.
– Сегодня я выбираю, музыку и кавалеров! – объявила Марина, пуская пластинку еще раз. Она отплыла с Карлинским, лишь зацвели астры, каких не бывает на свете.
Он сам не ждал, что его искушенную душу так растрогает бульварный романс. Но сколько ни зубоскалил Юрий над этой мещанской экзотикой, он не мог развеять ее утонченно-пошлого очарования.
В ананасовых рощах цветут хрустальные астры. У фешенебельных отелей, на фоне сплошных пейзажей фланируют взад и вперед прилично одетые мужчины при тросточках и золотых зубах. Симпатичные дамы в будуарах и – как это? – кулуарах строят куры. А вокруг саксофоны, чичисбеи, неглиже. Гондолы и гондоны. Гривуазно ныряя. В рюмке от сервиза пламенеет ликер. Петя + Тося = Любовь. Лю-эс.
А Марина прильнула к нему, покорная и доверчивая. Будто она поняла наконец, кто ее избранник. Будто не нужно ей никого-никого, кроме Юрия. И возможна в жизни – если не любовь, то хоть обыкновенная нежность.
Вот тут, посередине, Марина сменила партнера. По ее знаку подскочил следователь Скромных, заранее вихляя задом. Он увлек Марину в новый круговорот.
Владимир Петрович проводил насмешливым взглядом одинокую фигуру Карлинского и опять, делая вид, что курит, повернулся к танцующим.
На выгнутой шее – лицо. Оно застыло. А тело пульсирует в такт музыке, перебирает ногами. И спящее лицо покачивается. Будто лунатик, Марина идет по комнате. Вот она придвинулась к своему кавалеру, отступила, снова придвинулась. Лицо покачивается. Белое, строгое, как от другого туловища, око не принимает участия в окружающей суетне. Переплетаются ноги, пыхтит очередной счастливец, нетерпеливо ждут своей минуты следующие мужчины. Но лицо Марины спокойно, точно она отсутствует, точно ей все равно, кому и когда достаться.
И эта мертвая неподвижность ее лица и эта длинная очередь к жертве, впавшей в беспамятство, вызывают уже не ревность, а ужас – перед насилием, что совершается в его доме, у всех на глазах, под музыку. Чтобы как-то остановить их – потерявших стыд и совесть людей, – прокурор подходит к извертевшемуся вконец патефону и будто бы ненароком, споткнувшись, опрокидывает его на пол.
Юрий не мог заснуть. Последнее время, по ночам, с ним бывало такое: вдруг он вспоминал, что должен умереть, и начинал бояться. Особенно часто это случалось, когда он лежал на спине.
Жизни его не угрожала опасность, и можно было надеяться, что он проживет еще лет двадцать пять, а то и все тридцать пять, если будет беречь свое здоровье и бросит курить. Но самая мысль о том, что через двадцать пять или даже через сорок лет ему предстоит умереть, была нестерпима. Это очень страшно, когда тебя нет, а другие еще существуют.
Гроб и могила его не пугали. Главное – что ничего не будет после смерти, ничего и никогда, на веки вечные. Если бы спровадили в ад, и то – лучше: пусть поджаривают на сковородке – все-таки какое-то самосознание остается.
Ему вспомнилось, как в детстве он завидовал слонам, которые живут сто пятьдесят лет. А щуки, говорят, – двести. А когда умер отец, Юрий бился в истерике и все думал, что ему жаль бедного папу, а он себя жалел, догадываясь о своей смерти, и потом долго расспрашивал всех про загробную жизнь в надежде, что она есть.
Зачем они отняли веру? Личное бессмертие заменили коммунизмом! Разве может быть какая-то цель у мыслящего человека, кроме себя самого?
Чувствуя, что он умирает и вот-вот совсем исчезнет, Юрий сел на кровати и зажег лампу. Он кашлянул и подумал, что тогда и кашлять уж не придется. Потом увлажненными пальцами потрогал стул, который останется (и ножки стула останутся!), в то время как Юрия уже не будет.
Рассказать об этой беде – некому. Всякий станет смеяться над тобой, а про себя думать: «Я ведь тоже умру». Сочувствия не дождешься.
Был только один выход – самообман. К нему прибегают люди, отвлекая себя чем угодно от этой – сводящей с ума – пустоты. Кто занят политикой, как медведь Глобов, кто, вроде Марины… Марина! Вот где нужно искать спасение! В этой женщине, самой красивой из всех женщин, каких он знал.
Юрий привстал, вынул сигареты и закурил, чтобы лучше схватить скользящее из головы решение. И выпуская дым изо рта, чувствовал, что он жив, и курит, как полагается, и затягивается по-настоящему, и выпускает дым изо рта, как мертвые не могут. И радуясь этому, выпускал изо рта дым, и курил, и опять радовался.
Марина и впрямь была достойным занятием. Он сам, задолго до этой ночи, интуитивно, как лошадь в буран, выбрал верный путь. Он объявил себя средством, всего лишь средством, ее красоты. Он восхищался и потакал, желал и раболепствовал. И не раз был унижен и брошен, как сегодня – во время танцев. Но только теперь Юрий мог, положа руку на сердце, сказать, что сделал открытие, может быть, позначительней Архимеда.
Пусть точкой опоры послужит ему Марина! Эта недотрога, возомнившая себя целью мироздания, станет средством от бессонницы. А целью, целью будет он сам и его победа над нею. Он поразит Марину тем же оружием, применит любые средства, чтоб доказать свое превосходство.
– Боже, как унизительно будет ваше паденье! Я уж позабочусь, поверьте моему скромному опыту!
Юрий свернулся калачиком и, предчувствуя, что сладко заснет, улыбнулся себе широко и умиротворенно, как давно никому не улыбался. Ему казалось, что он будет жить долго-долго, что он всех переживет и, может быть, даже никогда не умрет. Но лампу он все же не выключал.
Пластинка была разбита, и вечер испорчен. Муж перешел границы ее терпения. Как только откланялись последние гости, Марина объявила войну.
Владимир Петрович довольно успешно парировал первые удары, отметив, что порядочная женщина, танцуя танго, не позволит Карлинскому гладить себя по спине. Тогда она припомнила ему гипсовый бюст, и вульгарную речь за столом, и следователя, с которым он шушукался чуть ли не весь вечер, и, не дожидаясь ответа, с ходу, повела развернутое наступление.
Ее лицо светилось от гнева. Раскаленное добела, оно было острием, готовым вонзиться, а тело, обтекаемое, как торпеда, – целясь наверняка – нетерпеливо подрагивало.
Крутые меры не пугали Марину. Она понимала, что на войне сострадание так же опасно, как измена. Ей казалось бестактным – пули дум-дум и ядовитые газы считать негуманным оружием. Марина была достаточно умна, чтобы догадываться о том, как больно умирать обожженному обыкновенным термитом.
– Ах так? – сказала она, услышав какую-то резкость. – Знай же – ребенка у нас не будет: я сделала аборт.
Это было подобно взрыву атомной бомбы. Число жертв и разрушений в первый момент установить невозможно. Все стерто с лица земли, и сражаться больше не с кем. Но где-то, на окраине, хоть один человек, да уцелеет.
Он встает, и встряхивается, и крутит в пальцах чайную ложечку, залетевшую к нему в рукав с витрины какого-нибудь (тоже взорванного) ювелирного магазина. И видит, что кроме этой ложечки ничего у него нет – ни дома, ни семьи. Потом вспоминает дальше и видит, что долгожданная дочка погибла при катастрофе, и, сворачивая ложечку в задумчивый узелок, замечает еще, что вдвойне опозорен – как муж и как прокурор. И не понимает, что же делать ему с исковерканной ложечкой, а также – при чем здесь гражданин Рабинович, когда его собственная жена… И говорит:
– Что ты наделала! Что ты наделала!
И чтобы не убить, дает пощечину.
Чтобы он ее не убил, Марина скрылась у себя в комнате. Она не плакала. Сидя перед зеркалом, она гладила пуховкой оскорбленную щеку и подбирала перекошенный от боли рот, казавшийся слишком большим для ее лица.
Глава III
– Что такое человек семейный? Это – серьезный человек, и в дружбе, и в работе, и в государственном смысле – надежный. Кто детьми обзаводится, тот хороший гражданин. Он о семье думает, о будущем, о потомках, на земле укорениться желает. Он весь на виду.
Глобов раскрыл ладонь, широкую, как тарелка, и, сжав ее в кулак, продолжал:
– Я лично сторонник многодетной семьи. Сам из такой вышел. Нас, Глобовых, по всему миру – как в лесу грибов. И стреляли нас, и резали, а вот не перевелось, не изничтожилось глобовское племя. Младший брат – на Дальнем Востоке полковник, другой – на Каспии рыбным комбинатом орудует, сестра, в Ленинграде, в прошлом году диссертацию защитила…
Пальцы прокурора разгибались, начиная с мизинца. Вот и указательный. Это, по всей вероятности, был сам прокурор – прямой, крепкий, с отполированным ногтем на конце.
– И есть же люди – за бездетность агитируют! Вчера читали в газете? Неомальтузианство. Целый подвал. Очень оно распространено на Западе – это нео. И у нас кое-что в этом роде можно еще встретить. Мне в руки одно дело попалось…
Перегибаясь через бутылки, Глобов зашептал следователю. Гости отвели глаза к еде, догадываясь – аборт.
Карлинский подавил внезапный приступ тошноты. Чтобы рассеяться, стал думать о Мальтусе. В каждой теории есть своя правда. Нельзя же размножаться до бесконечности? Заселим Сахару, Антарктику, а дальше куда? Вот тут и следует изобрести нечто универсальное.
Известно же – человечий зародыш на какой-то ранней стадии уподобляется рыбе. Зачем же попусту гибнуть рыбным богатствам страны? В прекрасном будущем этих милых рыбок утилизируют. Осторожно изымут из материнского чрева и станут разводить в особых прудах, приучая к самостоятельности. Пускай себе обрастают чешуйками и плавниками под государственной охраной какого-нибудь глобовского собрата. Тут же, при абортарии – рыбозавод, консервы в огромном количестве. Кого в шпроты, кого в килечки – по национальному признаку. И все произойдет в согласии с марксизмом. Мы снова вернемся к людоедской закуске. Но не вспять, не к первобытному пожиранию себе подобных товарищей, а, так сказать, на более высокой и деликатной основе. Развиваясь по спирали…
Юрия уже не тошнило. Он был в восторге: не познакомить ли Марину Павловну с этой оригинальной идеей? Но покуда он сомневался – все-таки дама, – Марина сказала:
– Володя, что за секреты в обществе? Это нетактично. Кушай свою рыбу.
Зашипела пластинка. Простуженный тенор повел старинное, двадцатых годов, танго.
Русский эмигрант из парижского бардака пел о неразделенной любви. И хотя хрустальных астр не бывает, всем стало не по себе, когда тенор с горестным изумлением воскликнул:
Был день осенний, с деревьев листья опадали,
В хрустальных астрах печаль усталая цвела.
– Ах, эти черные глаза, – подхватил на низкой ноте невидимый хор.
Ах, эти черные глаза!
– сокрушался белоэмигрант, и хор глухо роптал:
Меня пленили
Владимир Петрович бережно передвигал Марину меж танцующих пар. Автоматически, под гипнозом, она выбивала такт. Блаженное безволье колыхало ее. Озноб, словно минеральная вода, испускал пузырьки. Они взбегали вдоль позвоночника – к шее – по иззябшей коже затылка – до кончиков наэлектризованных волос.
– Меня пленили.
Их позабыть не в силах я,
Они горят передо мной.
– Ах, эти черные глаза, – простонала Марина.
Ах, эти черные глаза!
Кто вас полюбит,
Тот потеряет навсегда
и счастье и покой.
Не глядя по сторонам, она знала, что все смотрят на нее и ею одной любуются. Каждый мужчина здесь мечтал танцевать только с Мариной. И ей хотелось идти и идти без конца под эту песню о неразделенной любви, идти по всей земле, меняя страны, времена, партнеров, и, никого не любя, изнемогать от счастья, что все тебя любят и что тебе лучше всех.
– Сегодня я выбираю, музыку и кавалеров! – объявила Марина, пуская пластинку еще раз. Она отплыла с Карлинским, лишь зацвели астры, каких не бывает на свете.
– подпевал Юрий в теплое ухо Марины.
Их позабыть не в силах я,
Они горят передо мной
Он сам не ждал, что его искушенную душу так растрогает бульварный романс. Но сколько ни зубоскалил Юрий над этой мещанской экзотикой, он не мог развеять ее утонченно-пошлого очарования.
В ананасовых рощах цветут хрустальные астры. У фешенебельных отелей, на фоне сплошных пейзажей фланируют взад и вперед прилично одетые мужчины при тросточках и золотых зубах. Симпатичные дамы в будуарах и – как это? – кулуарах строят куры. А вокруг саксофоны, чичисбеи, неглиже. Гондолы и гондоны. Гривуазно ныряя. В рюмке от сервиза пламенеет ликер. Петя + Тося = Любовь. Лю-эс.
А Марина прильнула к нему, покорная и доверчивая. Будто она поняла наконец, кто ее избранник. Будто не нужно ей никого-никого, кроме Юрия. И возможна в жизни – если не любовь, то хоть обыкновенная нежность.
Вот тут, посередине, Марина сменила партнера. По ее знаку подскочил следователь Скромных, заранее вихляя задом. Он увлек Марину в новый круговорот.
Владимир Петрович проводил насмешливым взглядом одинокую фигуру Карлинского и опять, делая вид, что курит, повернулся к танцующим.
На выгнутой шее – лицо. Оно застыло. А тело пульсирует в такт музыке, перебирает ногами. И спящее лицо покачивается. Будто лунатик, Марина идет по комнате. Вот она придвинулась к своему кавалеру, отступила, снова придвинулась. Лицо покачивается. Белое, строгое, как от другого туловища, око не принимает участия в окружающей суетне. Переплетаются ноги, пыхтит очередной счастливец, нетерпеливо ждут своей минуты следующие мужчины. Но лицо Марины спокойно, точно она отсутствует, точно ей все равно, кому и когда достаться.
И эта мертвая неподвижность ее лица и эта длинная очередь к жертве, впавшей в беспамятство, вызывают уже не ревность, а ужас – перед насилием, что совершается в его доме, у всех на глазах, под музыку. Чтобы как-то остановить их – потерявших стыд и совесть людей, – прокурор подходит к извертевшемуся вконец патефону и будто бы ненароком, споткнувшись, опрокидывает его на пол.
Юрий не мог заснуть. Последнее время, по ночам, с ним бывало такое: вдруг он вспоминал, что должен умереть, и начинал бояться. Особенно часто это случалось, когда он лежал на спине.
Жизни его не угрожала опасность, и можно было надеяться, что он проживет еще лет двадцать пять, а то и все тридцать пять, если будет беречь свое здоровье и бросит курить. Но самая мысль о том, что через двадцать пять или даже через сорок лет ему предстоит умереть, была нестерпима. Это очень страшно, когда тебя нет, а другие еще существуют.
Гроб и могила его не пугали. Главное – что ничего не будет после смерти, ничего и никогда, на веки вечные. Если бы спровадили в ад, и то – лучше: пусть поджаривают на сковородке – все-таки какое-то самосознание остается.
Ему вспомнилось, как в детстве он завидовал слонам, которые живут сто пятьдесят лет. А щуки, говорят, – двести. А когда умер отец, Юрий бился в истерике и все думал, что ему жаль бедного папу, а он себя жалел, догадываясь о своей смерти, и потом долго расспрашивал всех про загробную жизнь в надежде, что она есть.
Зачем они отняли веру? Личное бессмертие заменили коммунизмом! Разве может быть какая-то цель у мыслящего человека, кроме себя самого?
Чувствуя, что он умирает и вот-вот совсем исчезнет, Юрий сел на кровати и зажег лампу. Он кашлянул и подумал, что тогда и кашлять уж не придется. Потом увлажненными пальцами потрогал стул, который останется (и ножки стула останутся!), в то время как Юрия уже не будет.
Рассказать об этой беде – некому. Всякий станет смеяться над тобой, а про себя думать: «Я ведь тоже умру». Сочувствия не дождешься.
Был только один выход – самообман. К нему прибегают люди, отвлекая себя чем угодно от этой – сводящей с ума – пустоты. Кто занят политикой, как медведь Глобов, кто, вроде Марины… Марина! Вот где нужно искать спасение! В этой женщине, самой красивой из всех женщин, каких он знал.
Юрий привстал, вынул сигареты и закурил, чтобы лучше схватить скользящее из головы решение. И выпуская дым изо рта, чувствовал, что он жив, и курит, как полагается, и затягивается по-настоящему, и выпускает дым изо рта, как мертвые не могут. И радуясь этому, выпускал изо рта дым, и курил, и опять радовался.
Марина и впрямь была достойным занятием. Он сам, задолго до этой ночи, интуитивно, как лошадь в буран, выбрал верный путь. Он объявил себя средством, всего лишь средством, ее красоты. Он восхищался и потакал, желал и раболепствовал. И не раз был унижен и брошен, как сегодня – во время танцев. Но только теперь Юрий мог, положа руку на сердце, сказать, что сделал открытие, может быть, позначительней Архимеда.
Пусть точкой опоры послужит ему Марина! Эта недотрога, возомнившая себя целью мироздания, станет средством от бессонницы. А целью, целью будет он сам и его победа над нею. Он поразит Марину тем же оружием, применит любые средства, чтоб доказать свое превосходство.
– Боже, как унизительно будет ваше паденье! Я уж позабочусь, поверьте моему скромному опыту!
Юрий свернулся калачиком и, предчувствуя, что сладко заснет, улыбнулся себе широко и умиротворенно, как давно никому не улыбался. Ему казалось, что он будет жить долго-долго, что он всех переживет и, может быть, даже никогда не умрет. Но лампу он все же не выключал.
Пластинка была разбита, и вечер испорчен. Муж перешел границы ее терпения. Как только откланялись последние гости, Марина объявила войну.
Владимир Петрович довольно успешно парировал первые удары, отметив, что порядочная женщина, танцуя танго, не позволит Карлинскому гладить себя по спине. Тогда она припомнила ему гипсовый бюст, и вульгарную речь за столом, и следователя, с которым он шушукался чуть ли не весь вечер, и, не дожидаясь ответа, с ходу, повела развернутое наступление.
Ее лицо светилось от гнева. Раскаленное добела, оно было острием, готовым вонзиться, а тело, обтекаемое, как торпеда, – целясь наверняка – нетерпеливо подрагивало.
Крутые меры не пугали Марину. Она понимала, что на войне сострадание так же опасно, как измена. Ей казалось бестактным – пули дум-дум и ядовитые газы считать негуманным оружием. Марина была достаточно умна, чтобы догадываться о том, как больно умирать обожженному обыкновенным термитом.
– Ах так? – сказала она, услышав какую-то резкость. – Знай же – ребенка у нас не будет: я сделала аборт.
Это было подобно взрыву атомной бомбы. Число жертв и разрушений в первый момент установить невозможно. Все стерто с лица земли, и сражаться больше не с кем. Но где-то, на окраине, хоть один человек, да уцелеет.
Он встает, и встряхивается, и крутит в пальцах чайную ложечку, залетевшую к нему в рукав с витрины какого-нибудь (тоже взорванного) ювелирного магазина. И видит, что кроме этой ложечки ничего у него нет – ни дома, ни семьи. Потом вспоминает дальше и видит, что долгожданная дочка погибла при катастрофе, и, сворачивая ложечку в задумчивый узелок, замечает еще, что вдвойне опозорен – как муж и как прокурор. И не понимает, что же делать ему с исковерканной ложечкой, а также – при чем здесь гражданин Рабинович, когда его собственная жена… И говорит:
– Что ты наделала! Что ты наделала!
И чтобы не убить, дает пощечину.
Чтобы он ее не убил, Марина скрылась у себя в комнате. Она не плакала. Сидя перед зеркалом, она гладила пуховкой оскорбленную щеку и подбирала перекошенный от боли рот, казавшийся слишком большим для ее лица.
Глава III
«Спартак» наступал. Центр нападения – заслуженный мастер спорта Скарлыгин – пробивался к воротам противника. Счет был 0:0. У всех занялся дух.
Тысячи зрителей, в том числе прокурор Глобов, впившись глазами в тело прославленного спортсмена, объединенным усилием толкали его вперед. Но тысячи других воль, что боролись на стороне «Динамо», воздвигали на пути Скарлыгина бесчисленные преграды, желали ему споткнуться, упасть, сломать шею. И потому мяч, ринутый могучею ногою, не летел по прямой, как можно было от него ожидать, а метался растерянно, путаясь в бутсах и приводя в замешательство игроков.
Владимир Петрович изо всех сил старался помочь «Спартаку». Напрягая мускулы, он видел, что оборона противника начинает слабеть. Удвоил натиск – она поддалась. И тогда, очертя голову, он ударил, и еще раз ударил, и еще, и еще…
Футбольный матч – в острейшие секунды игры – все равно что обладание женщиной. Ничего не замечаешь вокруг. Одна лишь цель, яростно влекущая: туда! Любой ценой. Пусть смерть, пускай что угодно. Только б прорваться, достичь. Только б заслать в ворота самой судьбою предназначенный гол. Ближе, ближе, скорее… И уже нельзя ждать, нельзя отложить до Другого раза… – Ну, я прошу тебя, Марина, понимаешь, прошу!…
Центр нападения, Скарлыгин, подобрался к воротам «Динамо». Вратарь Пономаренко, по-мальчишески юркий, пританцовывал, от нетерпения, готовясь к прыжку. А сзади уже наседали запыхавшиеся защитники. – Бей, Саша! Бей! – стонал стадион.
Пономаренко покатился кубарем, прижимая мяч к животу. Скарлыгин тоже упал, но сейчас же вскочил на ноги, подброшенный ревом толпы. Он уже не мог остановиться, потому что цель, ради которой ему пришлось столько выстрадать, была рядом, и тысячи людей требовали победы, и до конца игры оставалось полминуты. Скарлыгин нанес удар. И еще раз ударил, и еще…
…Когда объявили ничью, Владимир Петрович обиделся:
– Гнать надо судью. Непорядок – забитый гол отменять.
– А твоего Скарлыгина – судить за грубое нарушение правил, – подсмеивался следователь Скромных, известный своими симпатиями к «Динамо». – Разве это допустимо? Живот у человека – самое деликатное место. Простым кулаком убить можно.
– Но мяч все-таки в воротах?! Так или не так?
Обе команды уже уходили с поля – в пыли, тяжело дыша, под звуки спортивного марша. Плелся маленький Пономаренко, согнувшись в три погибели. Хромал исполин Скарлыгин. Ему свистели, улюлюкали со всех трибун стадиона. И он еще жалобнее волочил здоровую ногу, чтобы чем-нибудь оправдать свою проигранную победу.
– А я понимаю Скарлыгина, – рассуждал Владимир Петрович, дожидаясь, пока схлынет народ. – В горячке не разбираешь. Бьешь – и все тут. Когда ворота рядом – миндальничать не приходится. Все способы допустимы…
И он принялся проводить какие-то аналогии, затронул политику и еще что-то. Аркадий Гаврилович плохо его слушал.
– Антисемитизм во имя интернационализма или интернационализм во имя антисемитизма? – переспросил он, явно не улавливая, о чем идет речь.
Глобов начал объяснять, но тот перебил с полуслова. Видать, ни за что не желал уступить первенство «Спартаку»:
– Все это верно… Однако футбол – не политика. И вообще, знаешь, не люблю я в высокие материи забираться. Это уж твое прокурорское дело теории подводить. А я – практик. Растолкуй мне лучше историю с твоим Рабиновичем.
Сережа с вокзала проехал прямо к бабушке:
– Ты вырос и загорел.
Не вставая, она протянула руку.
– Ну, куда целоваться лезешь? Погоди – допечатаю страницу.
И застучала в машинку.
– Как дела с картошкой? Дождей испугались? Тоже мне – детки! Мы в твои-то годы по тюрьмам сидели. Есть хочешь? Возьми за окном, разогрей. Да рассказывай ты, рассказывай побыстрее. После успеешь поесть.
Бабушка удивительная. Если б все такими были, коммунизм давно наступил бы. Ее бы – в колхоз. Она – им покажет!
Но выслушав Сережу, Екатерина Петровна молчала. Потом еще свирепее забила в клавиши. Пишущая машинка трещала, как пулемет. Бабушка, попригнувшись на стуле, расстреливала в упор, не целясь.
– Так и знала – опечатка. Придется переписать. Это все ты виноват: под руку разговариваешь.
Она вложила новую обойму. Сережа терся щекой о спинку стула, заглядывал через плечо.
– Целую страницу? Заново? Из-за одной опечатки? Все равно книга твоего писателя никому не нужна.
– То есть как это, не нужна? – изумилась Екатерина Петровна. – Ты сам говоришь – в отдельных колхозах еще есть недостатки. А здесь, – она ткнула в рукопись, – дан образец. Электродоилки, электроплуги. Пусть берут пример. Язык, правда, плох и любви слишком много.
– Я читал, – отмахнулся Сережа. – Все это одно сплошное образцово-показательное вранье.
– Тише! Опомнись!
Но Сережа будто катился с горы: – Я знаю… Я сам видел…
Тогда она поднялась. Если б не морщины, – девочка, ну просто – девочка. Стриженая, стройная, в белом воротничке.
– Это, это… Ты отдаешь себе отчет, что ты говоришь?
– Знаю… видел… – не унимался Сережа.
– Ничего ты не знаешь. Это враги говорят. Те, кто против… Как ты можешь? Нет, как ты можешь?
Бабушка задыхалась. Сухие, как сено, космы лезли в разные стороны.
– Вовсе я не против… Я и жизнь, и что хотите. Ты, бабушка, вроде отца. С вами и поговорить невозможно. Вот если бы мама была жива…
Он всхлипнул и сразу стал маленьким. Милый, глупый ребенок, сиротинушка ты моя. Ей хотелось поплакать вместе с Сережей. Но она понимала – нельзя – надо пресечь – надо быть строгой.
– Не реви. Ты же взрослый. Мы в твои годы по тюрьмам сидели. Революцию делали.
А он уже ревел, уткнувшись в ее колени. Светлый пушок вился на затылке.
– Сегодня же пойдешь в парикмахерскую. Успокойся, врагом народа никто тебя не считает. А вот самоуверенность у тебя отцовская. Ну что ты в жизни видел? Не реви.
Сережа слушал, как вздрагивают его лопатки, и, удивляясь этому, плакал еще сильнее.
– И с отцом меня, пожалуйста, не сравнивай. Мы с ним – разные люди.
– А мы с тобой? – спросил. Сережа, не подымая лица.
Он знал, что об этом спрашивать стыдно, но раз уж он плачет, как маленький, – все равно.
– Домой тебе лучше пока не ходить. У них там семейные дрязги. Поживешь у меня.
– А мы уживемся, бабушка? Я своими принципами не поступлюсь!
– Какие у тебя принципы! Ты думаешь, я старая, ничего не вижу, не замечаю. Я, может быть, побольше тебя плохого знаю. Но, Сережа, ведь ты сам понимаешь – надо верить, обязательно надо верить. Ведь этому вся жизнь отдана, это – цель наша…
Сережа лег на спину и открыл глаза,
– Знаешь что, бабушка, – сказал он счастливым, сырым голосом, – я пришел к выводу: нам только одно теперь может помочь – мировая революция. Ты как считаешь – мировая революция будет?
– Ну разве можно в этом сомневаться? Конечно, будет! Давай-ка я тебе поесть разогрею, – сказала бабушка.
Не зная, куда деваться, они забрели в планетарий. По крайней мере здесь дешевле и темнее, чем в ресторане, – смекнул Юрий. А домой к нему Марина идти пока что упрямилась: должно быть, не подошло еще время.
Над ними – по всему куполу – разожгли мироздание. Оно повисло биллионами звезд и тихонько крутилось, поскрипывая на поворотах, будто настоящее небо. Оно раскрывало мохнатые недра и, вывалив содержимое, позволяло удостовериться, что Бога – нет.
Вселенная была пуста. И эта пустота была до того огромна, что невозможно представить, и до того бесцельна в своей бесконечности, что Юрию снова, как тогда, в постели, стало не по себе.
К счастью, на этот раз рядом сидела Марина. В темноте от нее духами пахло сильнее, чем на свету. Ее присутствие убеждало, что ты тоже существуешь. Больше того, оно вносило какой-то смысл в эту звездную бессмыслицу, распахнувшуюся над головой. Оно напоминало про цель, за которую надо бороться. И Юрий, как было намечено, принялся объясняться в любви.
Он говорил все те милые глупости, какие употребляют влюбленные, дескать, не в силах жить без нее, и мучается, и не спит. Марина не отвечала, но ее дыхание стало настороженным, и он решил полностью провести задуманный план.
Суть его состояла в том, чтобы притвориться несчастным. Нет, на ее жалость Юрий и не рассчитывал, он делал ставку на лесть – это гораздо вернее. Всякой женщине лестно, что из-за нее страдают, а если она честная женщина, она захочет отблагодарить. И Юрий рассказывал ей на ухо, какой он слабый и маленький, и, унижая себя, потакал ее самолюбию, ибо она должна была думать, что ничтожен он по ее вине.
А в небе тем временем стало светлее, потому что взошло солнце. Оно было большое, как дыня, и заставляло бегать за собой мизерные планеты. Всем этим устройством управлял астроном-профессор, притаившийся в углу. Он твердил, что Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот, как утверждают невежды и мракобесы.
Это рассмешило Юрия: Земля, вероятно, думает, что она – Солнце. Пусть – думает. Но ему-то хорошо известно, кто из них цель, кто средство и где настоящее Солнце. Оно вращается только вокруг себя, единственного, любимого. У Солнца других целей, кроме себя, – нет.
А сам говорил:
– Марина Павловна, будьте моим Солнцем. Ведь ваше лицо – это центр орбиты, по которой я верчусь. Все мои лучшие качества – лишь отраженный свет вашего великолепия…
И так далее, и тому подобное – все про то, как жалок и мал по сравнению с ней – он, он! – бесценный и первый.
– Сейчас наступит затмение, – объявил профессор загробным голосом.
И затмение началось – да какое! Таких затмений – сам профессор признался – в жизни не встретишь, а если и бывает когда, то – раз в сто лет. Солнце скрылось, точно его проглотили. Под юбкой у вселенной стало совсем темно. Темнее, чем ночью, потому что ночью светит Луна, а здесь Луна только и делала, что затмевала Солнце. Лишь электрические звезды чуть заметно мерцали. Тогда он понял – пора!
Марина целовала, не разжимая зубов. И вдруг, на одно мгновение, острый язык высунулся, дважды ужалил и отскочил. И снова сжатые зубы. И уже оттолкнула. Но сомнения быть не могло: здесь, в небесной пустыне, под угасшим солнцем, Марина платила за лесть.
…Когда зажгли свет, ее лицо сохраняло надменное спокойствие и ехать к нему, на квартиру она опять отказалась.
– Чем вы заняты? Куда торопитесь? – допрашивал Юрий.
– Важное дело, – улыбнулась Марина с таинственным видом. – А вы, Юрий Михайлович, превышаете свои права. Уже забыли, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли?
Купол при полном освещении оказался низким и грязным. Было непонятно, как туда вмещается столько неба. Народ толпился у выхода. Там какой-то ничему не верящий старичок под общий смех доказывал, что Бог все-таки есть. А малыш лет шести приставал к отцу:
– Папа, Земля – круглая?
– Круглая.
– Совсем круглая?
– Да, как глобус.
– А она вертится?
– Вертится, Миша, вертится, тебе ж сейчас показывали.
– А солнце больше земли?
– Во много раз больше.
– Значит, все – неправда! – сказал мальчик и горько заплакал.
Над головою там и сям порхали ножницы. Перелетая от уха к уху, они щебетали. Сережа сидел в кресле, стараясь не шелохнуться, чтобы тому, за спиною, было удобнее стричь.
Это очень неловко, когда взрослый мужчина копается в твоих волосах. Ему бы полезное дело делать, а он все свои способности тратит на парикмахерскую. А ты сидишь перед ним, как буржуй, и боишься дохнуть.
Никелированная машина щипала шею. Было больно. В угол между глазом и носом вылезла слеза. А утереться нельзя: еще что подумает.
Великие революционеры тоже приучались заранее. Рахметов спал на гвоздях…
– Голову ниже, – скомандовал парикмахер.
Сережа согнулся, как только мог. Ему хотелось, чтобы еще больнее. Сдирайте кожу – он не уступит. Надо воспитывать волю: вдруг его когда-нибудь будут пытать.
В руках палача сверкнула бритва. Навалившись грудью на Сережу, он подчищал виски. Потом встрепенулся и сорвал салфетку.
– Прикажете освежить?
– Не стоит, благодарю вас, – попросил Сережа, краснея.
– Всего шестьдесят копеек, – настаивал мучитель, всем своим гордым видом выражая презрение к Сережиной бедности.
– Я не поэтому. А просто я не люблю, если пахнет одеколоном.
И чтобы откупиться, он сунул ему пятерку – отец всегда давал чаевые швейцарам и шоферам…
Холодея свежим затылком, Сережа двинулся к выходу – сквозь строй одетых в белое мастеров. Каждый сжимал в руке никелированный инструмент, методично и сухо терзал своего клиента.
…В передней небритые люди напряженно ждали своего часа. Заглядевшись на них, Сережа открыл не ту дверь и обомлел.
Здесь был дамский зал. Здесь красили и завивали. Над запахом неживого душистого мяса плавал чад паленых волос.
Впереди, связанная простыней, покоилась женщина. Ее лицо было густо обмазано бледно-фиолетовой кашей. Оно растекалось, когда массажистка погружала в него свои холеные руки. А потом лицо закопошилось и разлепило веки.
– Как ты сюда попал, Сережа? Не бойся. Ты не узнал меня? Это же я – Марина.
Поздно вечером Глобов приехал в суд. Вахтер отпер без колебаний: он уважал причуды прокурора и был ему предан.
– Иди, старина, спать, – сказал Владимир Петрович и обласкал папиросой. А сам прошел по коридору, всюду включая свет.
Тысячи зрителей, в том числе прокурор Глобов, впившись глазами в тело прославленного спортсмена, объединенным усилием толкали его вперед. Но тысячи других воль, что боролись на стороне «Динамо», воздвигали на пути Скарлыгина бесчисленные преграды, желали ему споткнуться, упасть, сломать шею. И потому мяч, ринутый могучею ногою, не летел по прямой, как можно было от него ожидать, а метался растерянно, путаясь в бутсах и приводя в замешательство игроков.
Владимир Петрович изо всех сил старался помочь «Спартаку». Напрягая мускулы, он видел, что оборона противника начинает слабеть. Удвоил натиск – она поддалась. И тогда, очертя голову, он ударил, и еще раз ударил, и еще, и еще…
Футбольный матч – в острейшие секунды игры – все равно что обладание женщиной. Ничего не замечаешь вокруг. Одна лишь цель, яростно влекущая: туда! Любой ценой. Пусть смерть, пускай что угодно. Только б прорваться, достичь. Только б заслать в ворота самой судьбою предназначенный гол. Ближе, ближе, скорее… И уже нельзя ждать, нельзя отложить до Другого раза… – Ну, я прошу тебя, Марина, понимаешь, прошу!…
Центр нападения, Скарлыгин, подобрался к воротам «Динамо». Вратарь Пономаренко, по-мальчишески юркий, пританцовывал, от нетерпения, готовясь к прыжку. А сзади уже наседали запыхавшиеся защитники. – Бей, Саша! Бей! – стонал стадион.
Пономаренко покатился кубарем, прижимая мяч к животу. Скарлыгин тоже упал, но сейчас же вскочил на ноги, подброшенный ревом толпы. Он уже не мог остановиться, потому что цель, ради которой ему пришлось столько выстрадать, была рядом, и тысячи людей требовали победы, и до конца игры оставалось полминуты. Скарлыгин нанес удар. И еще раз ударил, и еще…
…Когда объявили ничью, Владимир Петрович обиделся:
– Гнать надо судью. Непорядок – забитый гол отменять.
– А твоего Скарлыгина – судить за грубое нарушение правил, – подсмеивался следователь Скромных, известный своими симпатиями к «Динамо». – Разве это допустимо? Живот у человека – самое деликатное место. Простым кулаком убить можно.
– Но мяч все-таки в воротах?! Так или не так?
Обе команды уже уходили с поля – в пыли, тяжело дыша, под звуки спортивного марша. Плелся маленький Пономаренко, согнувшись в три погибели. Хромал исполин Скарлыгин. Ему свистели, улюлюкали со всех трибун стадиона. И он еще жалобнее волочил здоровую ногу, чтобы чем-нибудь оправдать свою проигранную победу.
– А я понимаю Скарлыгина, – рассуждал Владимир Петрович, дожидаясь, пока схлынет народ. – В горячке не разбираешь. Бьешь – и все тут. Когда ворота рядом – миндальничать не приходится. Все способы допустимы…
И он принялся проводить какие-то аналогии, затронул политику и еще что-то. Аркадий Гаврилович плохо его слушал.
– Антисемитизм во имя интернационализма или интернационализм во имя антисемитизма? – переспросил он, явно не улавливая, о чем идет речь.
Глобов начал объяснять, но тот перебил с полуслова. Видать, ни за что не желал уступить первенство «Спартаку»:
– Все это верно… Однако футбол – не политика. И вообще, знаешь, не люблю я в высокие материи забираться. Это уж твое прокурорское дело теории подводить. А я – практик. Растолкуй мне лучше историю с твоим Рабиновичем.
Сережа с вокзала проехал прямо к бабушке:
– Ты вырос и загорел.
Не вставая, она протянула руку.
– Ну, куда целоваться лезешь? Погоди – допечатаю страницу.
И застучала в машинку.
– Как дела с картошкой? Дождей испугались? Тоже мне – детки! Мы в твои-то годы по тюрьмам сидели. Есть хочешь? Возьми за окном, разогрей. Да рассказывай ты, рассказывай побыстрее. После успеешь поесть.
Бабушка удивительная. Если б все такими были, коммунизм давно наступил бы. Ее бы – в колхоз. Она – им покажет!
Но выслушав Сережу, Екатерина Петровна молчала. Потом еще свирепее забила в клавиши. Пишущая машинка трещала, как пулемет. Бабушка, попригнувшись на стуле, расстреливала в упор, не целясь.
– Так и знала – опечатка. Придется переписать. Это все ты виноват: под руку разговариваешь.
Она вложила новую обойму. Сережа терся щекой о спинку стула, заглядывал через плечо.
– Целую страницу? Заново? Из-за одной опечатки? Все равно книга твоего писателя никому не нужна.
– То есть как это, не нужна? – изумилась Екатерина Петровна. – Ты сам говоришь – в отдельных колхозах еще есть недостатки. А здесь, – она ткнула в рукопись, – дан образец. Электродоилки, электроплуги. Пусть берут пример. Язык, правда, плох и любви слишком много.
– Я читал, – отмахнулся Сережа. – Все это одно сплошное образцово-показательное вранье.
– Тише! Опомнись!
Но Сережа будто катился с горы: – Я знаю… Я сам видел…
Тогда она поднялась. Если б не морщины, – девочка, ну просто – девочка. Стриженая, стройная, в белом воротничке.
– Это, это… Ты отдаешь себе отчет, что ты говоришь?
– Знаю… видел… – не унимался Сережа.
– Ничего ты не знаешь. Это враги говорят. Те, кто против… Как ты можешь? Нет, как ты можешь?
Бабушка задыхалась. Сухие, как сено, космы лезли в разные стороны.
– Вовсе я не против… Я и жизнь, и что хотите. Ты, бабушка, вроде отца. С вами и поговорить невозможно. Вот если бы мама была жива…
Он всхлипнул и сразу стал маленьким. Милый, глупый ребенок, сиротинушка ты моя. Ей хотелось поплакать вместе с Сережей. Но она понимала – нельзя – надо пресечь – надо быть строгой.
– Не реви. Ты же взрослый. Мы в твои годы по тюрьмам сидели. Революцию делали.
А он уже ревел, уткнувшись в ее колени. Светлый пушок вился на затылке.
– Сегодня же пойдешь в парикмахерскую. Успокойся, врагом народа никто тебя не считает. А вот самоуверенность у тебя отцовская. Ну что ты в жизни видел? Не реви.
Сережа слушал, как вздрагивают его лопатки, и, удивляясь этому, плакал еще сильнее.
– И с отцом меня, пожалуйста, не сравнивай. Мы с ним – разные люди.
– А мы с тобой? – спросил. Сережа, не подымая лица.
Он знал, что об этом спрашивать стыдно, но раз уж он плачет, как маленький, – все равно.
– Домой тебе лучше пока не ходить. У них там семейные дрязги. Поживешь у меня.
– А мы уживемся, бабушка? Я своими принципами не поступлюсь!
– Какие у тебя принципы! Ты думаешь, я старая, ничего не вижу, не замечаю. Я, может быть, побольше тебя плохого знаю. Но, Сережа, ведь ты сам понимаешь – надо верить, обязательно надо верить. Ведь этому вся жизнь отдана, это – цель наша…
Сережа лег на спину и открыл глаза,
– Знаешь что, бабушка, – сказал он счастливым, сырым голосом, – я пришел к выводу: нам только одно теперь может помочь – мировая революция. Ты как считаешь – мировая революция будет?
– Ну разве можно в этом сомневаться? Конечно, будет! Давай-ка я тебе поесть разогрею, – сказала бабушка.
Не зная, куда деваться, они забрели в планетарий. По крайней мере здесь дешевле и темнее, чем в ресторане, – смекнул Юрий. А домой к нему Марина идти пока что упрямилась: должно быть, не подошло еще время.
Над ними – по всему куполу – разожгли мироздание. Оно повисло биллионами звезд и тихонько крутилось, поскрипывая на поворотах, будто настоящее небо. Оно раскрывало мохнатые недра и, вывалив содержимое, позволяло удостовериться, что Бога – нет.
Вселенная была пуста. И эта пустота была до того огромна, что невозможно представить, и до того бесцельна в своей бесконечности, что Юрию снова, как тогда, в постели, стало не по себе.
К счастью, на этот раз рядом сидела Марина. В темноте от нее духами пахло сильнее, чем на свету. Ее присутствие убеждало, что ты тоже существуешь. Больше того, оно вносило какой-то смысл в эту звездную бессмыслицу, распахнувшуюся над головой. Оно напоминало про цель, за которую надо бороться. И Юрий, как было намечено, принялся объясняться в любви.
Он говорил все те милые глупости, какие употребляют влюбленные, дескать, не в силах жить без нее, и мучается, и не спит. Марина не отвечала, но ее дыхание стало настороженным, и он решил полностью провести задуманный план.
Суть его состояла в том, чтобы притвориться несчастным. Нет, на ее жалость Юрий и не рассчитывал, он делал ставку на лесть – это гораздо вернее. Всякой женщине лестно, что из-за нее страдают, а если она честная женщина, она захочет отблагодарить. И Юрий рассказывал ей на ухо, какой он слабый и маленький, и, унижая себя, потакал ее самолюбию, ибо она должна была думать, что ничтожен он по ее вине.
А в небе тем временем стало светлее, потому что взошло солнце. Оно было большое, как дыня, и заставляло бегать за собой мизерные планеты. Всем этим устройством управлял астроном-профессор, притаившийся в углу. Он твердил, что Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот, как утверждают невежды и мракобесы.
Это рассмешило Юрия: Земля, вероятно, думает, что она – Солнце. Пусть – думает. Но ему-то хорошо известно, кто из них цель, кто средство и где настоящее Солнце. Оно вращается только вокруг себя, единственного, любимого. У Солнца других целей, кроме себя, – нет.
А сам говорил:
– Марина Павловна, будьте моим Солнцем. Ведь ваше лицо – это центр орбиты, по которой я верчусь. Все мои лучшие качества – лишь отраженный свет вашего великолепия…
И так далее, и тому подобное – все про то, как жалок и мал по сравнению с ней – он, он! – бесценный и первый.
– Сейчас наступит затмение, – объявил профессор загробным голосом.
И затмение началось – да какое! Таких затмений – сам профессор признался – в жизни не встретишь, а если и бывает когда, то – раз в сто лет. Солнце скрылось, точно его проглотили. Под юбкой у вселенной стало совсем темно. Темнее, чем ночью, потому что ночью светит Луна, а здесь Луна только и делала, что затмевала Солнце. Лишь электрические звезды чуть заметно мерцали. Тогда он понял – пора!
Марина целовала, не разжимая зубов. И вдруг, на одно мгновение, острый язык высунулся, дважды ужалил и отскочил. И снова сжатые зубы. И уже оттолкнула. Но сомнения быть не могло: здесь, в небесной пустыне, под угасшим солнцем, Марина платила за лесть.
…Когда зажгли свет, ее лицо сохраняло надменное спокойствие и ехать к нему, на квартиру она опять отказалась.
– Чем вы заняты? Куда торопитесь? – допрашивал Юрий.
– Важное дело, – улыбнулась Марина с таинственным видом. – А вы, Юрий Михайлович, превышаете свои права. Уже забыли, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли?
Купол при полном освещении оказался низким и грязным. Было непонятно, как туда вмещается столько неба. Народ толпился у выхода. Там какой-то ничему не верящий старичок под общий смех доказывал, что Бог все-таки есть. А малыш лет шести приставал к отцу:
– Папа, Земля – круглая?
– Круглая.
– Совсем круглая?
– Да, как глобус.
– А она вертится?
– Вертится, Миша, вертится, тебе ж сейчас показывали.
– А солнце больше земли?
– Во много раз больше.
– Значит, все – неправда! – сказал мальчик и горько заплакал.
Над головою там и сям порхали ножницы. Перелетая от уха к уху, они щебетали. Сережа сидел в кресле, стараясь не шелохнуться, чтобы тому, за спиною, было удобнее стричь.
Это очень неловко, когда взрослый мужчина копается в твоих волосах. Ему бы полезное дело делать, а он все свои способности тратит на парикмахерскую. А ты сидишь перед ним, как буржуй, и боишься дохнуть.
Никелированная машина щипала шею. Было больно. В угол между глазом и носом вылезла слеза. А утереться нельзя: еще что подумает.
Великие революционеры тоже приучались заранее. Рахметов спал на гвоздях…
– Голову ниже, – скомандовал парикмахер.
Сережа согнулся, как только мог. Ему хотелось, чтобы еще больнее. Сдирайте кожу – он не уступит. Надо воспитывать волю: вдруг его когда-нибудь будут пытать.
В руках палача сверкнула бритва. Навалившись грудью на Сережу, он подчищал виски. Потом встрепенулся и сорвал салфетку.
– Прикажете освежить?
– Не стоит, благодарю вас, – попросил Сережа, краснея.
– Всего шестьдесят копеек, – настаивал мучитель, всем своим гордым видом выражая презрение к Сережиной бедности.
– Я не поэтому. А просто я не люблю, если пахнет одеколоном.
И чтобы откупиться, он сунул ему пятерку – отец всегда давал чаевые швейцарам и шоферам…
Холодея свежим затылком, Сережа двинулся к выходу – сквозь строй одетых в белое мастеров. Каждый сжимал в руке никелированный инструмент, методично и сухо терзал своего клиента.
Чик-чик-чик,А в зеркалах подбородки, щеки, лысые и кудрявые головы. Склоненные, задранные, перекошенные, с мыльной пеной у рта.
Чик-чик-чик…
Чик-чик-чик,Все было спокойно, гигиенично, никто не кричал и не плакал. Но даже лампочки в люстре нестерпимо благоухали.
Чик-чик-чик…
…В передней небритые люди напряженно ждали своего часа. Заглядевшись на них, Сережа открыл не ту дверь и обомлел.
Здесь был дамский зал. Здесь красили и завивали. Над запахом неживого душистого мяса плавал чад паленых волос.
Впереди, связанная простыней, покоилась женщина. Ее лицо было густо обмазано бледно-фиолетовой кашей. Оно растекалось, когда массажистка погружала в него свои холеные руки. А потом лицо закопошилось и разлепило веки.
– Как ты сюда попал, Сережа? Не бойся. Ты не узнал меня? Это же я – Марина.
Поздно вечером Глобов приехал в суд. Вахтер отпер без колебаний: он уважал причуды прокурора и был ему предан.
– Иди, старина, спать, – сказал Владимир Петрович и обласкал папиросой. А сам прошел по коридору, всюду включая свет.