Как бы добиться такой энергичной мощности волевого попадания, – размышлял Леонид Иванович, кусая губы, – чтобы прямо отсюда, сидя за пультом, сдвинуть все человечество с мертвой точки, а потом постепенно заняться покорением Антарктиды, промышленной обработкой иных планет?!. Человечество ему рисовалось в виде гиганта, с цветущим торсом борца, на котором изваяна гордая, вполоборота, голова мыслителя, – не его ли, Тихомирова, министерская голова? – и он был раздосадован, когда, поворотив подбородок, нашел подле себя немощную старуху со знакомой бородавкой на сплющенном первобытном личике.
   – Ленюшка! – вздохнула она. И заморгала, зашамкала в радостном испуге: – Ленюшка, я творожку со сметанкой принесла. Изголодался небось… Вот ты какой прозрачный, худущий… почернел весь…
   У нее не хватало духу его обнять, и она только бегала по нему умильным, прытким взором, как будто торопливо ощупывала эту суровую худобу.
   – Сама прорвалась, по задней лестнице… – ворчал Савелий Кузьмич виноватым тоном. – У меня, говорит, передача для родного сына. Передача! Что здесь, каземат, что ли – передачу носить. Ох, уж эти матери!…
   Ох, уж эти матери, вечно у них на уме одна идея: как бы покормить да попотчевать родимое детище! А детище, может быть, за это время министром сделалось, властелином вселенной?! Что ей до того? Приползет в рваных калошах в царские-то хоромы и подаст узелок с нищенским гостинцем, точно ты не царь, не великий мыслитель, а всеми затравленный, бесприютный звереныш…
   – Располагайтесь, мамаша. Какая у вас имеется нужда-потребность?
   Леня подвинул старухе роскошное барское кресло, куда обычно усаживал оторопевших просителей. Но толку добиться не смог, сколько ни выпытывал. Все у нее пустяки на языке вертелись, домашние подробности: творожок со сметанкой поешь, рукомойник в сенях опять отлетел, а приколотить некому. Неужто она не слыхала от добрых людей, какую роль он играет в современной политике? Значит, кое-что слышала и разумела по-своему, раз невзначай обмолвилась на сыновние расспросы:
   – А монастырь ты, Ленюшка, куда нарушаешь? Не тобою ставлено – не тебе бы ломать…
   Он даже засмеялся:
   – Ваш единственный сын, мамаша, скоро начнет светилами управлять, а вы про Бога вспомнили. Мне в вашем лице сталкиваться с этими баснями – смешно и обидно. Вы же для меня все-таки не посторонний человек, а родная мать, и должны помнить об этом, уважать мое высокое служебное положение и тоже понемногу расти и тянуться к свету.
   Ее глаза-паучата мигом попрятались в темное сплетение морщинок и бородавок. Жалкая сидела, дряхлая, и, не зная, что возразить, вздыхала, покуда Леня объяснял ей популярно устройство небесных тел, говорил про гром и про молнию, которую дикие предки приписали Илье-пророку, тогда как на самом деле это гремит в тучах обыкновенное электричество [49].
   – Пойми: Бога – нет! – прошептал он мысленно, стараясь, однако, смягчить остроту удара плавной, неслышной подачей магнетического внушения. Не приказ он ей диктовал, не грозный декрет вдалбливал в засоренное сознание, а лишь незаметно повеял легким, как летний воздух, внятным любому ребенку пониманием истины…
   Старуха взмокла. Она скинула платок с головы и утерла испарину.
   – Нет-нет, не вздумай плакать! Не терзай свое слабое сердце! – обдувал ее Леня беззвучном, обезболивающим шепотом. – Тебе хорошо. Ты испытываешь сладкую, незнакомую легкость. Ты свободна от темных страхов, которыми тебя оплетали с детства, бедная мамочка. Не бойся, ничего не бойся: Бога – нет! И ты сама, сама, своими старческими устами вымолвишь сейчас эту благодатную, освобождающую весть: Бога – нет!
   – Бога нет, – проговорила она, выкатив глаза и сопровождая речь внятными, как икота, глотательными паузами. – Нет Бога. Пророка Илью застрелили. Электричество. Гром гремит из электричества. Ленюшка, поешь творожок со сметанкой. Худущий ты, прозрачный… Бога нет. И ангелов небесных тоже нетути. Херувимов. Покушай, сыночек, подкрепи свои силушки. Похудел ты, Леня, почернел… Бога нет. Творожок-то, творожок со сметанкой…
   Была в ее просьбе покушать такая навязчивость, такая жалость к его изглоданной худобе, что ему вдруг показалось – убивай он мамашу медленной и мучительной казнью, она и тогда не позабудет сказать перед смертью: «Творожок-то, творожок, Ленюшка, пожалуйста, поешь…» А когда на земле погаснет последняя вера в Бога и мы всем кагалом попадем во власть Сатаны, только вот это противоестественное, материнское заклинание останется нам на память о горькой утрате. Постой! – спохватился он, – где утрата? откуда утрата? что за нелепые мысли мне лезут в голову! При чем тут «всем кагалом», какой еще «Сатана», какой-такой творожок со сметанкой?…
   – Бога нет, – квакала старуха мертвенными губами, монотонно, тягостно, точно молилась. – Бога нет. Бога нет…
   Уже Леонид Иванович оставил ее в покое, занятый неожиданным казусом в собственных мыслях, которые, как ему почудилось, наткнулись на препятствие и выскочили из орбиты, а она все вертела, как заводная, свою пластинку.
   – Странно, очень странно, – бормотал Леонид Иванович и встряхивал головой. – Чрезвычайно странно…
   – Товарищ Тихомиров, – промямлил Савелий Кузьмич, появляясь из полумрака, – позвольте я выйду покурю, покуда вы с мамашей по идеологическим вопросам беседуете. Сил моих нету: десятый час, курить охота…
   В самом деле, в комнате порядочно потемнело. Тихомиров нагнулся к матери и помог ей прийти в себя. Старуха сморкалась, охала, поминала святых угодников и шаркала калошами, возвращаясь в свое нормальное, первобытное состояние. Всю науку с нее как рукой скинуло. А Леня, будто ушибленный, в смутном расположении, торопливой скороговоркой инструктировал Проферансова: проводить мамашу до дому, приколотить умывальник в сенях, попутно – не в службу, а в дружбу – организовать для старушки два ведерка воды из колодца и тут же лететь на всех парусах обратно в штаб, потому что Леонид Иванович желал эту ночь работать. При этом он упирал на досрочное выполнение плана и торопил, собирал, провожал, путал слова, рассейничал и, видать, был не в себе.
   – Может, к вам на полчасика супругу прикрепить? – осведомился Проферансов, медля покидать командира в таком сумбуре.
   Однако от женского общества Тихомиров наотрез отказался. Велел, чтоб даже обедать Серафима Петровна его нынче не обеспокоила: нам не до обеда!…
   Смеркалось, летний день уходил, не спеша, вразвалку, и поминутно спохватывался. Возвращался и начинал сызнова собирать пожитки, сослепу спотыкаясь о мебель, роняя свертки. Клубки ниток, обрывки тканей разбазаренным ворохом летают в доме, наводя на подозрение, что воздух, в дневные часы неуловимый, в потемках заселяется смутной фауной. Вот что-то свесилось, вильнуло хвостиком и, медленно разрастаясь в крупную инфузорию, дефилирует с угла на угол…
   У людей с тонкими нервами сии флюиды вызывают длительный звон в ушах, похожий на струны лютни, а персты испытывают покалывание и слабо мерцают, соприкасаясь с прозрачной мимолетной материей. Но допустимо ль ее свечение принимать за игру живых созданий или, утеряв равновесие, воображать в клубящемся сумраке бледные копии астральных организмов, известные у профанов под именем привидений? Нет, подобный вздор противен опыту зрелого наблюдателя. Перед нами не призраки, а лишь вечерние отсветы обыкновенных мыслей, коими все вещи обмениваются между собою, наполняя комнату меланхолическим трепетом.
   О, эти медитации и вопли вещей в пространстве! Сколь многими утешениями обязаны мы вашей мелодии. Сколь часто посреди житейских бурь и волнений вы приводили нас неприметно в надежную гавань. Потоки протяжных мыслей, источаемые каждым предметом в неповторимой музыкальной тональности, ему одному приличной, позволяют нам без труда, по волшебному наитию, постигать его назначение и место в природе.
   Почему бы в противном случае мы догадывались о смысле обступивших наше сознание бесчисленных феноменов? Да мы бы сбились и спутались, не успев ступить за порог. Мы бы смешали кресло, раскоряченное посреди помещения, с грудой камней и щебня, с останками башен и пагод, что обозначились в разрезе окна фиолетовым силуэтом и манят наше внимание в иную сторону.
   Но кресло, обтянутое стареньким драдедамом, в глубине души исполнено деликатной чувствительности. Оно всем существом, от спинки до изогнутых ножек, бормочет – «я – кресло» и мурлыкает, чтобы мы прилепились у него на мягких коленях и вкусили покой, забыв о катаклизмах истории. И вот мы, как бабочка на цветок, летим и садимся в кресло…
   А монастырская руина, напротив, воспламеняется жестокой фантазией и способна с угрюмой твердостью сносить увечья. Она еще издали машет и голосит: «Путник, помысли подле меня над загадками мироздания!» И вот мы из кресла перелетаем к руине…
   Как же после этого дерзает слепой человек нарушать необдуманным шумом гармонию бытия? Как он смеет менять русла великих потоков и крушить вековые деревья, взлелеянные для высших надобностей? Да меняйте вы на здоровье ваше собственное сознание, превращайтесь всем кагалом в винтики и колесики. Но деревья! но камни! но старух – матерей ваших убогих – слышите? матерей! не смейте трогать…
   – Кто здесь? – спросил Тихомиров, опасливо озираясь [50]. – Кто здесь? – повторил он раздельно и четко, стремясь придать тембру подгулявших связок спокойную деловитую строгость.
   В штабе стояла гробовая тишина, говорящая о присутствии авторитетного посетителя, даже если он лишен очертаний и не намерен показываться в телесном виде.
   – Кто тут ходит? Кто мне морочит голову? Приказываю, прошу отозваться!…
   Тогда, не желая испытывать ярость его истерии, я произнес вполголоса:
   – Извините, сударь, мое вторжение. Но я уже давненько слежу за вашей карьерой и должен сказать: вы злоупотребляете властью, которую в любой час могут у вас отнять так же внезапно, как вы ее получили. Не в моих правилах препятствовать человеку в его одержимости добрыми и дурными идеями, однако за ваши проделки, милостивый государь, я нахожусь в ответе, ибо так называемой магнитной силой вы располагаете с моего временного одолжения. Меня зовут Проферансов, Самсон Преферансов, и вы кое-что знаете обо мне от моего однофамильца, который почему-то считает меня своим дальним родственником, хотя для этого нет решительно никаких оснований. Он вам наплетет обо мне лабиринт небылиц, и в этих россказнях важна не фактическая канва, которую наш историограф заимствует из анекдотов, а лишь окутывающая атмосфера моей привязанности к земле, где все мы родились и куда нас погребают. Прошу не путать меня с вампирами, упырями, кликунами и другими отпрысками нечистой совести. Я…
   – Руки вверх! – скомандовал он резким свистящим шепотом и послал прямой наводкой, по моему голосу, весь волевой заряд, на какой был способен. – Руки вверх! Сложить оружие! Прекратить сопротивление! Признавайся: ты – шпион? Ты – сыщик, проникший сюда в специальном скафандре по указанию центра?… Снять скафандр, немедленно снять взглядоотталкивающую покрышку!…
   Его военная бдительность меня насмешила. Он крутился передо мною, тощий, косоглазый сопляк, метящий в императоры, и, пытаясь рассмотреть впотьмах нечто, не поддающееся оптическому измерению, отчаянно храбрился. У меня было искушение дернуть его за нос или потехи ради приложить спиной к потолку, но я уже давно оставил эти, по правде сказать, довольно плоские шутки. Я только ему посоветовал хорониться шпионов и сыщиков, которые пробираются в душу и оглашают ее безмолвие разнузданным улюлюканьем. А те, что откровенно слоняются следом за вами или, притаясь за пустяковой занавеской, подслушивают вашу беседу с поздним гостем, – эти скромные статисты мирового спектакля могут несколько сдобрить пикантность положения, в которое попал человек, но бессильны заполнить пропасть постигших его превратностей. С этими словами я легонько встряхнул занавеску у отворенного окна, давая понять нашему присмиревшему соглядатаю, что его роль в истории тоже не прошла незамеченной. [51]
   – Сгинь! Сгинь! Пропади! – вымолвил Леонид Иванович в исступлении духа, и едва кто-то с треском выкатился из окна, он с бьющимся сердцем бухнулся в кресло.
   Сорванная штора седым трофеем свисала на пол. Распахнутая луна озаряла сцену пустынным светом. И, по мере ее водворения в знакомой домашней раме, переполох становился простительным результатом бессонницы, размагниченных нервов, усталости и захожего ветерка, который хлопает ставнями и вскидывает занавески. Но Леню сосало сознание, что справиться с замешательством помогла ему детская суеверная поговорка, слетевшая с языка помимо воли. Нашел чему печалиться. Не лучше ли улыбнуться этой родимой путанице, царящей в твоей голове и позволившей тебе отклониться от слишком опасной близости к тому, чье пришествие ты напрасно торопишь…
   Неужто город Любимов послужит колыбелью Дракону? Неужели русскому мозгу, закрученному, как пружина, суждено в назначенный час сдернуться со шпенька и пустить к чертям свинячим наш золоченый шарик? Или нам поможет колдовское белое зелье, на девять десятых разъевшее душу нации? Или упасет нас придурковатая поговорка, произнесенная впопыхах, в нарушение вражьих планов? Или я, твой добрый гений, брошу это гиблое место и уйду от греха подальше, без огласки, как меркнет день, оставив тебя в уверенности, что ничего не потеряно и завтра, со свежими силами, ты сможешь все наверстать?
   – Трус в карты не играет, – пробормотал ни к селу ни к городу Леонид Иванович и, слегка пошатываясь, выбрался на балкон.
   Кругом, насколько хватало сил, было светло и пусто. На горизонте рассеивалась розовая дымка заката. Ее забивало чистейшее, лишенное примесей, блистание ночной стражницы, вступившей в пору искристого максимального излучения. Ломило глаза. Равномерно сифонил ветер. Белесая, космогоническая пыль облаков свистала мимо луны, сообщая ей сходство с пустотелой камерой, пущенной по орбите с предустановленной скоростью.
   Вот так же несется в будущее наш золоченый шарик, – прокатилось у Лени в памяти запоздалое эхо, и тотчас в унисон заговорили неподалеку мягкие аккорды рояля. Это жена-красавица, изнемогая от блеска, развивала перед сном прощальную увертюру. И на сей раз никто ей не препятствовал тренироваться: Савелий Кузьмич, воротясь, нашел Главнокомандующего в состоянии просветленной прострации.
   – Зажечь, что ли, молнию с остатками керосина? А не то – включу-ка я для подъема энтузиазма лампочку Ильича…
   Тихомиров промолчал, и без его указаний старик не посмел расходовать аккумулятор, питавший сеть пограничной службы, пока не наладили в городе захирелый движок [52].
   – Интересно узнать, Леонид Иванович, правда ли где-нибудь, на другом конце созвездия Гончих Псов, уже достигнуто будущее, к которому все еще приближается наша боевая планета?…
   Начальник не реагировал. Расслабленно привалясь к косяку балконной двери, он следил как прикованный за полетом венценосного диска. Если б не биение синих сосудов на худосочном виске, можно было подумать, что у Леонида Ивановича отлетела душа.
   Проферансов осторожно потянул его за рукав:
   – Товарищ начальник! не будет ли вашей команды мне спать ложиться?…
   Леня как ни в чем не бывало повернулся к секретарю:
   – А, это ты, Савелий? Я все хочу, все забываю спросить тебя – знаешь о ком? – О твоем однофамильце. Помнится, в дальних родственниках ты числил ученого барина… Извини, я слишком рассеян, чтобы сейчас работать. И голова немного звенит. Стели постель живенько, тащи перину, подушки. Переночуем вместе. И расскажи мне, пожалуйста, друг Савелий, все, что о нем знаешь. Быть может, твои анекдоты скрасят мою бессонницу.
   На восковом лице Тихомирова запечатлелась улыбка. Никогда он так бледно, так кисло не улыбался. Да и улыбался ли он когда-нибудь раньше? Этого Савелий Кузьмич не мог припомнить.
   – Почему же анекдоты? Мне биография Самсон Самсоновича доподлинно известна. Я, если понадобится, могу про них жизнеописание составить. Из точных фактов. Только ведь вы, Леонид Иванович, все равно не поверите…
   Старик от усталости с ног валился. Но ему уже не терпелось выступить этой ночью в роли историографа, оттесненной в другое время заботами секретаря, денщика, адъютанта и рассыльного на побегушках. На сияющем паркете они расстелили перину, и Тихомиров, не раздеваясь, улегся, одним глазом в окошко, где лунное пламя светило почище лампочки, вторым – на возбужденного Савелия Кузьмича. Тот как визирь в нижнем белье восседал на подушке и, приготовляясь рассказывать, затягивался папироской [53]. Мелодичные звуки рояля, струясь в ночной тишине, аккомпанировали настроению.
   – Только уж вы не перебивайте, – предупредил Савелий Кузьмич и хорошо прокашлялся.
   – Не пророню ни слова, – отозвался Леонид Иванович с непонятной уступчивостью. – Ври, что хочешь: я должен знать правду.

Глава пятая. Земная и загробная жизнь С.С.Проферансова

   Давным-давно, в девятнадцатом веке, жил в родовом поместье один знатный барин – Самсон Самсонович Проферансов. Был он большой филантроп, теософ, диоген и отчасти библиоман. Производил научные опыты по отысканию камня, посредством которого дураки хотят раздобыть золото, а мудрые – докопаться, в чем же все-таки скрыт смысл жизни. В часы досуга Самсон Самсонович, сидя в драдедамовом кресле, почитывал романы Тургенева и Гончарова в подлинниках, сочинял едкий трактат «О судьбе двуногих», писал дневник и вел интимную переписку с химиком Лавуазье, который тоже был ужасный филантроп и большой оригинал, хотя поменьше нашего – по причине старческой слабости к цыганкам и ресторанам.
   Наш ученый барин ненавидел шумиху и жил, затворясь в деревне, с немкой-экономкой и милой русской няней Ариной Родионовной. Уже в зрелом возрасте Самсон Самсонович сватался к дочери губернатора и поначалу был обнадежен светской кралей, которая, раздразнив сердце поклонника, укатила из-под венца с красивым гусаром. С тех пор он беспрепятственно погрузился в науку, и, бывало, съедутся к нему в имение любопытствующие дворянчики – Проферансов и вылезает на свет, как медведь из берлоги, небритый, в раскисших валенках, в растерзанном казакине, и тотчас каждому гостю руку сует здороваться, испачканную по локоть свежеполученным веществом. Те жмутся, мнутся, но отказаться не смеют, и, глядишь, от их манишек одна мишура болтается. А приезжих барынек за бока хватает – теми же крючковатыми пальцами, которыми только что, может быть, человеческую глисту изучал. Они визжат, бегают от него по всему замку, а он как наступит валенком на шлейф, так и оборвет к черту. Эдак он постепенно гостей от себя отвадил…
   Или, как Лев Толстой, с которым он тоже поддерживал дружескую переписку, брал Проферансов в дом обыкновенную дворовую девку, обучал ее между делом кое-какой пунктуации, а после, под видом племянницы, сплавлял в Петербург замуж, формируя тем самый кадры тогдашних интеллигентов. Но все эти вольнодумства ему с рук сходили, потому что Самсон Самсонович пользовался почетом у самого Государя. Царь Николай Павлович не раз его агитировал перебраться на постоянное жительство в нашу Северную Пальмиру, суля денежный пост придворного звездочета. Таким шахматным шагом душитель декабризма рассчитывал замедлить растущее в стране возмездие, на что неподкупный ученый категорически ему возражал:
   – Нет, Ваше Величество, эта карта бита. Завтра с попутным ветром я уплываю в мои Пенаты. Мне на роду написано помереть в провинции, вблизи забытого Богом города Любимова, который – вот увидите – еще себя проявит. Вы же, Ваше Величество, и вы, господа-комиссары, сенаторы и губернаторы со своими завлекательными дочками, – вы все плохо кончите.
   При этом Самсон Самсонович звонко щелкал пальцами, издавая треск спущенного курка. Они думали – он шутит, и натянуто улыбались, и дивились ребусам знаменитого филантропа. То-то старик, небось, пощекотал амбицию, когда в один чудный день 1917 года прочитал в газете, что вся эта гоп-компания угодила под трибунал…
   – Что ты! помилуй, братец!… Как так – прочитал в газете? Какие могут быть газеты, когда твоего барина о ту пору наверняка и в живых-то не было?!.
   – Ах, товарищ Тихомиров, а еще обещали!… Неужели ж я не вижу, не учитываю некоторой необычности в биографии Самсона Самсоновича? Да я… да он… Ну вот, я и сбился, и забыл о чем речь…
   – Ладно, Савелий, – молчу. Плети дальше. Ты говорил, каким большевиком показал себя Проферансов в споре с царем Николаем…
   – Ничего он не показал. Это вы сами показали. Самсон Самсонович вел невинный образ жизни, как Робинзон Крузо на своем заброшенном острове. Баррикады не строил, в барабаны не бил и лишь барабанил пальцами по стеклу, поглядывая с интересом на занесенные снегом кусты и сучья. Окна у них в усадьбе прямо в сад глядели и были заказаны в Далмации из бемского стекла. Вот он и созерцал в переплете вымыслы мироздания, покуда немка-экономка не скажет ему, повздыхав за дубовой дверью:
   – Барин, кушать подано. Пожалуйте к столу.
   А он – совсем как вы давеча подкрепиться по-человечески не нашли свободной секунды – с горечью отвечает:
   – Эх, – отвечает, – Глаша, нам не до обеда! Как вернуть на землю потерянную любовь? Я над этой тайной голову ломаю, а ты ко мне с вермишелью суешься. Куда бежать?
   Отобедает и опять за мучительные раздумья, и долго ли, скоро ли барабанил он, музыканил по бемскому-то стеклу, но только вдруг говорит своей немке:
   – Слушай, Фрося…
   – Она же – Глаша!…
   – Стало быть, за тот срок успел сменить экономок. Чего придираетесь? Итак: – Слушай, Фрося. Собери мне к завтрему саквояж с теплым бельем. С попутным ветром я уплываю в Индию.
   Сказано – сделано. Раскидав по морям, по волнам свои доходы, Самсон Самсонович Проферансов на русском фрегате «Витязь» отбыл в Индию.
   …Индия! Где взять слова и краски, чтобы нарисовать твою гравюру, манящую мечты путешественника? Возьмем ли мы нашу робкую весну в бутонах, или выберем пышный полдень в разгаре лета, обратимся ли к россыпям осени, соперничающей с палитрой Тициана и Левитана, – нам все равно недостанет дерзости вообразить великолепие Индии. Истинное представление о чудесах той страны способна составить лишь русская зима – с морозами свирепыми, как тропический зной, с лианами по стеклу, с козерогами по льду и волшебной кристаллографией каждой Божьей снежинки, порхающей, словно птичка, миниатюрная птичка-колибри. Под пальмами, на студеном безветрии, гнездятся слоны в сугробах, сверкают бизоны, тапиры и возвышенные жирафы тянут из ветвей заиндевелые шеи. Приедете в лес по зиме на лыжах, разинете рот и не знаете, где вы находитесь – в Индии или в России. Господи, значит все-таки – Ты любишь нашу нищую землю, если одел-нарядил ее в этакую красоту?…