Страница:
– Он изложил эти неопровержимые?
– Да.
– Ну и что? Ты-то что думаешь?
Мишка отвернулся и уставился в стенку, где пестрела репродукция «Танцовщиц» Дега.
– Мишка, что же ты молчишь? Ты тоже считаешь, что я гад? Мишка, мы же друг друга со школы знаем.
– Слушай, Виктор, – Мишка выпрямился. – Ты должен пойти к Чернову. Вы должны с ним объясниться. Вы же оба разумные люди. Он ведь должен понять, что лучше молчать, чем обвинять, ошибаясь. Хочешь, мы вместе пойдем?
– Погоди, Миша. Ты-то, ты – что думаешь?
Мишка помолчал.
– Я верю тебе, Виктор, – сказал он медленно, – верю…
– Но… Ты ведь хотел добавить «но»?
Он молчал.
– Мишка! – заорал я.
– Как будто ты сам не понимаешь, – выговорил он нехотя.
Я поднялся.
– Ну что ж. Спасибо и на этом…
7.
8
9.
10.
– Да.
– Ну и что? Ты-то что думаешь?
Мишка отвернулся и уставился в стенку, где пестрела репродукция «Танцовщиц» Дега.
– Мишка, что же ты молчишь? Ты тоже считаешь, что я гад? Мишка, мы же друг друга со школы знаем.
– Слушай, Виктор, – Мишка выпрямился. – Ты должен пойти к Чернову. Вы должны с ним объясниться. Вы же оба разумные люди. Он ведь должен понять, что лучше молчать, чем обвинять, ошибаясь. Хочешь, мы вместе пойдем?
– Погоди, Миша. Ты-то, ты – что думаешь?
Мишка помолчал.
– Я верю тебе, Виктор, – сказал он медленно, – верю…
– Но… Ты ведь хотел добавить «но»?
Он молчал.
– Мишка! – заорал я.
– Как будто ты сам не понимаешь, – выговорил он нехотя.
Я поднялся.
– Ну что ж. Спасибо и на этом…
7.
«Узбекистан» гудел, как бесплацкартный вагон. Запарившаяся прислуга моталась между столиками, отмахиваясь салфетками от нетерпеливой публики. Пьяная девка за моим столиком все время пыталась говорить со мной по-английски, но кроме «спик ю инглиш» и «ай эм гёрл» ничего выдавить не могла. Ее кавалер, высоколобый зануда с университетским значком, говорил: «Люда, погоди!» Она на какое-то мгновение умолкала, и тогда он, перегибаясь через столик, пачкая рукава салатом, убеждал меня:
– Самая объективная газета у американцев – это «Нью-Йорк геральд трибюн». Читайте «Нью-Йорк геральд». Они всему цену знают…
– Вы что – агент по рекламе? – спросил я, отпихивая его влажную руку, хватавшую меня за плечо. Но он не давал сбить себя:
– Нет, я – доцент Вашечкин. Семен Алексеевич Вашечкин. А вас как зовут?
– Фра-Дьяволо.
– Ха, вы шутник. Я говорю: читайте…
Он остановился и посмотрел на меня любящими глазами. Девка завопила:
– Спик ю инглиш?
– Люда, погоди! Вот я вам сейчас расскажу: сели мы в покер, и я проиграл восемь рублей, а? Вы играете в покер?
В покер! Сукин ты сын! Встретился бы ты мне на улице, я бы тебе показал покер!
Я перевернул графинчик над стопкой. И полстопки не набралось. Доцент засуетился:
– Разрешите, я налью. Пожалуйста…
– Ай эм герл!
– Люда, погода! Вы мне очень нравитесь, уважаемый – хе! – Фра-Дьяволо!
– Ладно, лейте. Официантка, еще триста грамм!
Официантка по-матерински поникла надо мной:
– А не хватит ли? Не сердитесь, вы уже много выпили.
– Ничего, ничего, девушка! Вы же видите – я в полном порядке.
Но я не был в полном порядке. Хотя я и чувствовал себя трезвым, зал расплывался, в голове стучало и страшная сухость стягивала рот.
– Слушайте, Вашечкин! Слушайте, доцент! Я хочу вас спросить кой о чем. Только скажите ей, чтоб она не лезла со своим «инглишем», а то я ее по-русски пошлю! – добавил я раздраженно. Я был уверен, что трезв: я фиксировал свой тон, я позволял себе раздражаться.
– Люда, погоди! Я слушаю вас, дорогой друг. Я – доцент Вашечкин…
– Спик ю… – пискнула Люда и печально умолкла.
– Слушайте, Вашечкин. Кстати, что за дурацкая фамилия: Вашечкин, Нашечкин… Ладно, не сердитесь. А, принесли. Спасибо, поставьте сюда. Так вот, представьте, что вас обвинили в грязном поступке, в подлости. И вы не можете доказать, что не виноваты, вы беззащитны против клеветы. Вы слушаете меня? Вы слушайте, а то… Что вы будете делать, доцент? Как вы будете жить?
– Я… Спасибо, спасибо. За ваше здоровье! Кха. Да. Если бы меня обвинили в чем, в том… в том, в чем я не виноват, то я был бы спокойным! Спокойненьким!!! Потому что я сам знал бы, что я ни в чем не виноват. А?
– Здорово! Ай да доцент, ай да молодчина! Слушай, сколько лёту от Москвы до Сочи?
– Что? До Сочи? Кажется, часа три, три с половиной.
– Ух, Вашечкин, опять угадал!
В это время Люду замутило. Она встала и посмотрела на нас трагическими и бессмысленными глазами.
Вашечкин вскочил, подхватил ее за талию и повел, оборачиваясь ко мне и вскрикивая:
– Погодите! Не уходите! Договорим!
– Здесь свободно?
Одно место за нашим столиком было не занято, но к нам никто не садился, потому что на стуле лежала Людина сумочка. Вашечкин, уходя, подхватил ее.
– Да, одно место, – сказал я.
– А мне больше не надо. Я не люблю, знаете ли, на двух стульях сидеть. Я всю жизнь на одном стуле просидел. Чего и вам желаю.
Он был совсем пьян, этот человек лет пятидесяти, с осоловелым добродушным лицом, с маленькой лысинкой в белокурых седоватых волосах – я увидал, ее, когда он нагнулся, садясь.
– Ну, что пьем? – спросил он, потирая руки. – Девушка, графинчик, салатик, шашлычок по-карски, пару бутылочек минеральной. Вот так. Молодой человек, разрешите воспользоваться пепельницей. Вот так. Спасибо, коллега.
– Какой я вам коллега, – буркнул я. – Я художник.
– И я художник, – подхватил он. – Художник в своем роде. Шучу, шучу. А с художниками я был знаком. С художниками я много встречался. Ночи напролет, бывало, беседуем.
– Вы кто же? Искусствовед? Критик? Министр культуры?
– У-у, горяч, горяч. Молодой еще, ничего.
– Вы лучше выпейте. А то пока вам еще принесут…
– Выпью, сынок, выпью. Разочтемся. Будь здоров. Я им говорю: «Что ж вы, говорю, художники? Жалко мне вас, говорю». Та-акой народ! «Присаживайтесь», – говорю. Да, а сейчас я на пенсии. Вот так.
– Что-то я не пойму, какие у вас с художниками дела были?
– Да одни ли художники! Профессора, академики! Химики! Я тут, а они – вот они, голубчики мои. Ну, чего ты смотришь, чего глазками моргаешь? Кто я такой? Пожалуйста! Я – майор. Я в органах работал. Двадцать семь лет, как одна копеечка. А теперь на пенсии.
Он вдруг заговорил шепотом:
– Не нужен, говорят, стал. Образования, говорят, мало. Отдохните, говорят. А на мое место – мальчишку, сопляка. Только – тсс, молчок! Я тебе, как своему…
– Что?!
– …как своему брату говорю, как младшему брату: придут! Придут, позовут, «выручай, скажут, майор!» Ты думаешь, все эти штучки – надолго? Все эти манежи, евтушенки, совнархозы, мать вашу… Молчи, молчи. Зубы стисни, молчи, не тушуйся. Думаешь, я один такой? Думаешь, я сопьюсь на большой-то пенсии? Врешь! Я иду по Кузнецкому, а они навстречу, навстречу. Здороваться не положено в штатском, так они глазами приветствуют! Нет! Шалишь! Без меня не обойдешься! Придут, позовут, а я умоюсь, побреюсь, выйду к ним – и мы такое покажем! Т-с-с! А то, понимаешь, слабаки: «Я, говорит, угрызения совести испытываю, я неправильно сообщил». А какое ты право имеешь рассуждать, что правильно, что неправильно? Ты долг свой исполнил! Перед родиной, перед партией! Перед… впрочем, о Нем молчу. О Нем другие скажут. Вот так. Мало ли, что неправильно, а сообщить надо. Мы разберемся. Ты хороший малый, молодой только, в глазах задумчивость. Ты это брось, не задумывайся. Не тушуйся! И правильно сообщил. То есть, это не ты сообщил, я спутался… Но и ты мог бы. Ты настоящий человек. На каких фронтах воевал? В окружении, в плену был?
Он вдруг замолчал и подозрительно уставился на меня.
– Ты мне смотри-и, – прошептал он. – Ты подписку дал. Вот так.
За соседним столиком освободилось место. Майор встал и перебрался. Туда ему и заказ принесли, оттуда он грозил мне пальцем и шипел: «Вот так!»
Вот так! Так и никак иначе! Он распухал у меня на глазах, двоился, троился, переодевался в серые плащи, обрастал погонами и орденами, размножился по всему ресторану. Вот так! Да нет же – не так! Не будет так, майор, эмгэбэшник, сволочь проклятая, не будет так! Я сдохну, чтобы так не было.
Я не помню, как и откуда появился Брынский. Кажется, он сначала звал меня с другого конца ресторана, но я не вставал и он сам пришел ко мне. Водки у меня уже не было, и я пошел требовать долг у эмгэбэшника, а Брынский твердил:
– Плюнь! Я тебе стихи почитаю.
– Сейчас, – сказал я, – сейчас.
Я пошел в уборную и подставил голову под кран. Ко мне подошел служитель:
– Молодой человек, хотите, через пятнадцать минут трезвым будете?
– Хочу, – сказал я. – На всю жизнь…
– На всю не выйдет, – ответил он деловито. – Три рубля пожалуйте.
Я дал ему трешку. Он отвел меня за перегородку, усадил на стул и сунул в руки флакон с витамином «Б-прим».
– Ешьте, – сказал он. – Только не засыпайте.
Я глотал драже, давился и не верил. Однако минут через двадцать, на слабых ногах, но почти трезвый, я вышел в зал.
Брынский ждал меня.
– Слушай, – сказал он. – И вы слушайте, – он повернулся к Вашечкину и его Люде – они уже вернулись. Лицо его стало каменным, он взялся за щеки и прочел:
……………………………………………………………………
На другое утро я нашел листок со стихами у себя в кармане. Не знаю, как он туда попал. Может быть, я отнял его у Вашечкина? Ведь я снова напился.
Брат мой! Я вечером выйду из дому и спущусь в преисподнюю, где станции нанизываются на грохотанье составов, в чванную бессмысленность мрамора и бронзы, в угрюмую усталость толпы. Я промчусь под городом, под людскими рождениями и смертями, под нежностью и развратом, под пестрой мешаниной жизни. Я выйду наверх, неся на сутулых плечах весь этот груз. Я постучусь в твои двери, свалю ношу у порога и спрошу тебя: «Что мне делать со всем этим?» Ты ухмыльнешься лукаво и грустно, как будто тебе ведомы привалы и провалы дороги, победы и побеги в пути. Ты процитируешь, мне тоскливых мудрецов, длинными пальцами вылепишь из воздуха чудищ Апокалипсиса и скажешь: «Это будущее». Я не поверю тебе, брат мой. Я не захочу голой душой сунуться в лед и пламень твоих пророчеств. Я скажу тебе: «Что мне делать сегодня, сейчас?» Я вытащу из вороха и положу на осыпанный папиросным пеплом стол Виктора, моего героя. И я спрошу тебя: «Чем ему помочь?» Ты ничего не ответишь, и мы будем печально смотреть, как он корчится на липкой клеенке, рядом с недоеденным куском хлеба, на краю стола, с которого так легко упасть. Мы будем смотреть на него так, как смотрим в зверинце на обезьян, умиляясь и ужасаясь сходству с нами. И ты спросишь меня: «А много ли тебя в нем?» «Не знаю, – отвечу я, – не знаю. Наверно, много».
Мы допьем вино, оставшееся от позавчерашнего кутежа, обменяемся новостями и анекдотами, и я уйду, провожаемый твоим взглядом, – уйду бродить по улицам и заглядывать в лица прохожим и в освещенные окна первых этажей.
Я доберусь до твоего переулка, женщина, друг мой, и войду в твой дом. Мы вместе подберем обломки нашего прошлого, и сложим их маленьким костром, и будем греть над ним озябшие ладони. И я не спрошу тебя, что мне делать, потому что в твоих глазах я увижу бегство – от раздумий, от крутизны, от меня. Ты скрываешься в музыку и в цветы, ты прячешься в своего ребенка. И что ты можешь мне посоветовать, как можешь спасти меня и моего Виктора?
И я вернусь домой, и молчаливое сочувствие встретит меня на пороге, и я ткнусь губами в теплые ключицы, и медленно буду воскресать для новых дней и ночей. И я не услышу вопроса «А много ли тебя в нем?», потому что только здесь знают – сколько.
Я снова останусь один на один со своим героем и скажу ему, лежащему в пьяном забытье:
– Я ничем не могу тебе помочь. Ты обречен, Виктор…
……………………………………………………………………
– Самая объективная газета у американцев – это «Нью-Йорк геральд трибюн». Читайте «Нью-Йорк геральд». Они всему цену знают…
– Вы что – агент по рекламе? – спросил я, отпихивая его влажную руку, хватавшую меня за плечо. Но он не давал сбить себя:
– Нет, я – доцент Вашечкин. Семен Алексеевич Вашечкин. А вас как зовут?
– Фра-Дьяволо.
– Ха, вы шутник. Я говорю: читайте…
Он остановился и посмотрел на меня любящими глазами. Девка завопила:
– Спик ю инглиш?
– Люда, погоди! Вот я вам сейчас расскажу: сели мы в покер, и я проиграл восемь рублей, а? Вы играете в покер?
В покер! Сукин ты сын! Встретился бы ты мне на улице, я бы тебе показал покер!
Я перевернул графинчик над стопкой. И полстопки не набралось. Доцент засуетился:
– Разрешите, я налью. Пожалуйста…
– Ай эм герл!
– Люда, погода! Вы мне очень нравитесь, уважаемый – хе! – Фра-Дьяволо!
– Ладно, лейте. Официантка, еще триста грамм!
Официантка по-матерински поникла надо мной:
– А не хватит ли? Не сердитесь, вы уже много выпили.
– Ничего, ничего, девушка! Вы же видите – я в полном порядке.
Но я не был в полном порядке. Хотя я и чувствовал себя трезвым, зал расплывался, в голове стучало и страшная сухость стягивала рот.
– Слушайте, Вашечкин! Слушайте, доцент! Я хочу вас спросить кой о чем. Только скажите ей, чтоб она не лезла со своим «инглишем», а то я ее по-русски пошлю! – добавил я раздраженно. Я был уверен, что трезв: я фиксировал свой тон, я позволял себе раздражаться.
– Люда, погоди! Я слушаю вас, дорогой друг. Я – доцент Вашечкин…
– Спик ю… – пискнула Люда и печально умолкла.
– Слушайте, Вашечкин. Кстати, что за дурацкая фамилия: Вашечкин, Нашечкин… Ладно, не сердитесь. А, принесли. Спасибо, поставьте сюда. Так вот, представьте, что вас обвинили в грязном поступке, в подлости. И вы не можете доказать, что не виноваты, вы беззащитны против клеветы. Вы слушаете меня? Вы слушайте, а то… Что вы будете делать, доцент? Как вы будете жить?
– Я… Спасибо, спасибо. За ваше здоровье! Кха. Да. Если бы меня обвинили в чем, в том… в том, в чем я не виноват, то я был бы спокойным! Спокойненьким!!! Потому что я сам знал бы, что я ни в чем не виноват. А?
– Здорово! Ай да доцент, ай да молодчина! Слушай, сколько лёту от Москвы до Сочи?
– Что? До Сочи? Кажется, часа три, три с половиной.
– Ух, Вашечкин, опять угадал!
В это время Люду замутило. Она встала и посмотрела на нас трагическими и бессмысленными глазами.
Вашечкин вскочил, подхватил ее за талию и повел, оборачиваясь ко мне и вскрикивая:
– Погодите! Не уходите! Договорим!
– Здесь свободно?
Одно место за нашим столиком было не занято, но к нам никто не садился, потому что на стуле лежала Людина сумочка. Вашечкин, уходя, подхватил ее.
– Да, одно место, – сказал я.
– А мне больше не надо. Я не люблю, знаете ли, на двух стульях сидеть. Я всю жизнь на одном стуле просидел. Чего и вам желаю.
Он был совсем пьян, этот человек лет пятидесяти, с осоловелым добродушным лицом, с маленькой лысинкой в белокурых седоватых волосах – я увидал, ее, когда он нагнулся, садясь.
– Ну, что пьем? – спросил он, потирая руки. – Девушка, графинчик, салатик, шашлычок по-карски, пару бутылочек минеральной. Вот так. Молодой человек, разрешите воспользоваться пепельницей. Вот так. Спасибо, коллега.
– Какой я вам коллега, – буркнул я. – Я художник.
– И я художник, – подхватил он. – Художник в своем роде. Шучу, шучу. А с художниками я был знаком. С художниками я много встречался. Ночи напролет, бывало, беседуем.
– Вы кто же? Искусствовед? Критик? Министр культуры?
– У-у, горяч, горяч. Молодой еще, ничего.
– Вы лучше выпейте. А то пока вам еще принесут…
– Выпью, сынок, выпью. Разочтемся. Будь здоров. Я им говорю: «Что ж вы, говорю, художники? Жалко мне вас, говорю». Та-акой народ! «Присаживайтесь», – говорю. Да, а сейчас я на пенсии. Вот так.
– Что-то я не пойму, какие у вас с художниками дела были?
– Да одни ли художники! Профессора, академики! Химики! Я тут, а они – вот они, голубчики мои. Ну, чего ты смотришь, чего глазками моргаешь? Кто я такой? Пожалуйста! Я – майор. Я в органах работал. Двадцать семь лет, как одна копеечка. А теперь на пенсии.
Он вдруг заговорил шепотом:
– Не нужен, говорят, стал. Образования, говорят, мало. Отдохните, говорят. А на мое место – мальчишку, сопляка. Только – тсс, молчок! Я тебе, как своему…
– Что?!
– …как своему брату говорю, как младшему брату: придут! Придут, позовут, «выручай, скажут, майор!» Ты думаешь, все эти штучки – надолго? Все эти манежи, евтушенки, совнархозы, мать вашу… Молчи, молчи. Зубы стисни, молчи, не тушуйся. Думаешь, я один такой? Думаешь, я сопьюсь на большой-то пенсии? Врешь! Я иду по Кузнецкому, а они навстречу, навстречу. Здороваться не положено в штатском, так они глазами приветствуют! Нет! Шалишь! Без меня не обойдешься! Придут, позовут, а я умоюсь, побреюсь, выйду к ним – и мы такое покажем! Т-с-с! А то, понимаешь, слабаки: «Я, говорит, угрызения совести испытываю, я неправильно сообщил». А какое ты право имеешь рассуждать, что правильно, что неправильно? Ты долг свой исполнил! Перед родиной, перед партией! Перед… впрочем, о Нем молчу. О Нем другие скажут. Вот так. Мало ли, что неправильно, а сообщить надо. Мы разберемся. Ты хороший малый, молодой только, в глазах задумчивость. Ты это брось, не задумывайся. Не тушуйся! И правильно сообщил. То есть, это не ты сообщил, я спутался… Но и ты мог бы. Ты настоящий человек. На каких фронтах воевал? В окружении, в плену был?
Он вдруг замолчал и подозрительно уставился на меня.
– Ты мне смотри-и, – прошептал он. – Ты подписку дал. Вот так.
За соседним столиком освободилось место. Майор встал и перебрался. Туда ему и заказ принесли, оттуда он грозил мне пальцем и шипел: «Вот так!»
Вот так! Так и никак иначе! Он распухал у меня на глазах, двоился, троился, переодевался в серые плащи, обрастал погонами и орденами, размножился по всему ресторану. Вот так! Да нет же – не так! Не будет так, майор, эмгэбэшник, сволочь проклятая, не будет так! Я сдохну, чтобы так не было.
Я не помню, как и откуда появился Брынский. Кажется, он сначала звал меня с другого конца ресторана, но я не вставал и он сам пришел ко мне. Водки у меня уже не было, и я пошел требовать долг у эмгэбэшника, а Брынский твердил:
– Плюнь! Я тебе стихи почитаю.
– Сейчас, – сказал я, – сейчас.
Я пошел в уборную и подставил голову под кран. Ко мне подошел служитель:
– Молодой человек, хотите, через пятнадцать минут трезвым будете?
– Хочу, – сказал я. – На всю жизнь…
– На всю не выйдет, – ответил он деловито. – Три рубля пожалуйте.
Я дал ему трешку. Он отвел меня за перегородку, усадил на стул и сунул в руки флакон с витамином «Б-прим».
– Ешьте, – сказал он. – Только не засыпайте.
Я глотал драже, давился и не верил. Однако минут через двадцать, на слабых ногах, но почти трезвый, я вышел в зал.
Брынский ждал меня.
– Слушай, – сказал он. – И вы слушайте, – он повернулся к Вашечкину и его Люде – они уже вернулись. Лицо его стало каменным, он взялся за щеки и прочел:
Пройдут века, прекрасны и суровы,
Чтоб мы смогли все знать и все уметь,
Тогда спадут небесные покровы
И завопит архангелова медь.
Народ завоет: «Как же так? До срока?»
И взмолится: «Немного погодя…»
Народ, спеша, отыщет лжепророка,
Народ, блюя, создаст себе вождя
И побежит бессмысленно куда-то,
А вождь наморщит мудрое чело –
И вот восстанут снова брат на брата,
Рассудок на рассудок, зло на зло…
И черный конь сверкающей подковой
Ударит о заждавшийся гранит –
И землю всю период ледниковый
В мильонный раз, кряхтя, оледенит.
…
…Доктрины строя, лезя в поднебесье,
Глупцы, глупцы, не увидали мы,
Что стержень жизни – только в равновесье
Добра и зла, сияния и тьмы.
……………………………………………………………………
На другое утро я нашел листок со стихами у себя в кармане. Не знаю, как он туда попал. Может быть, я отнял его у Вашечкина? Ведь я снова напился.
Брат мой! Я вечером выйду из дому и спущусь в преисподнюю, где станции нанизываются на грохотанье составов, в чванную бессмысленность мрамора и бронзы, в угрюмую усталость толпы. Я промчусь под городом, под людскими рождениями и смертями, под нежностью и развратом, под пестрой мешаниной жизни. Я выйду наверх, неся на сутулых плечах весь этот груз. Я постучусь в твои двери, свалю ношу у порога и спрошу тебя: «Что мне делать со всем этим?» Ты ухмыльнешься лукаво и грустно, как будто тебе ведомы привалы и провалы дороги, победы и побеги в пути. Ты процитируешь, мне тоскливых мудрецов, длинными пальцами вылепишь из воздуха чудищ Апокалипсиса и скажешь: «Это будущее». Я не поверю тебе, брат мой. Я не захочу голой душой сунуться в лед и пламень твоих пророчеств. Я скажу тебе: «Что мне делать сегодня, сейчас?» Я вытащу из вороха и положу на осыпанный папиросным пеплом стол Виктора, моего героя. И я спрошу тебя: «Чем ему помочь?» Ты ничего не ответишь, и мы будем печально смотреть, как он корчится на липкой клеенке, рядом с недоеденным куском хлеба, на краю стола, с которого так легко упасть. Мы будем смотреть на него так, как смотрим в зверинце на обезьян, умиляясь и ужасаясь сходству с нами. И ты спросишь меня: «А много ли тебя в нем?» «Не знаю, – отвечу я, – не знаю. Наверно, много».
Мы допьем вино, оставшееся от позавчерашнего кутежа, обменяемся новостями и анекдотами, и я уйду, провожаемый твоим взглядом, – уйду бродить по улицам и заглядывать в лица прохожим и в освещенные окна первых этажей.
Я доберусь до твоего переулка, женщина, друг мой, и войду в твой дом. Мы вместе подберем обломки нашего прошлого, и сложим их маленьким костром, и будем греть над ним озябшие ладони. И я не спрошу тебя, что мне делать, потому что в твоих глазах я увижу бегство – от раздумий, от крутизны, от меня. Ты скрываешься в музыку и в цветы, ты прячешься в своего ребенка. И что ты можешь мне посоветовать, как можешь спасти меня и моего Виктора?
И я вернусь домой, и молчаливое сочувствие встретит меня на пороге, и я ткнусь губами в теплые ключицы, и медленно буду воскресать для новых дней и ночей. И я не услышу вопроса «А много ли тебя в нем?», потому что только здесь знают – сколько.
Я снова останусь один на один со своим героем и скажу ему, лежащему в пьяном забытье:
– Я ничем не могу тебе помочь. Ты обречен, Виктор…
……………………………………………………………………
8
Я шел на работу с тяжелой головой, изломанный, измученный. Я заставил себя пойти не потому, что не мог пропустить – у нас с этим довольно свободно – мне нужно, мне необходимо было знать, известно ли что-нибудь на работе. Кажется, мне хотелось, чтобы уже все наконец узнали, чтобы все для всех стало ясно, чтобы я перестал висеть между небом и землей.
На работе все было тихо. Сослуживцы подсмеивались над моим помятым видом – я спал, не раздеваясь, – и над тем, что я через каждые десять минут пил воду.
Шел срочный заказ: рекламные щиты для Союзпечати, и, как всегда, расцвела обычная бестолковость нашей шарашкиной конторы. Никак не могли распределить задания, терялись тексты, кто-то уже вопил, что ни одного дня в этом сумасшедшем доме не останется.
Сумасшедший дом! Посмотрели бы они, как там на самом деле. Чистота, порядок, телевизор, стенгазета. Я, правда, у буйных не бывал, я приходил с визитами только в тихое отделение. Там все были очень деловитые, очень сосредоточенные. Прямо не психбольница, а читальный зал Ленинской библиотеки. Вот только двери там открывают треугольными ключами, как в железнодорожных вагонах. Идиллия, мирный приют. Заповедник раскрепощенной мысли…
У меня кончились папиросы, а курящих в нашей комнате, кроме меня, не было. Я пошел к трафаретчикам.
Дверь в мастерскую была полуоткрыта. Оттуда слышался галдеж:
– Зинка, не трещи!
– Алло, Эдик, кинь тряпку!
– Ребята, новые стихи!
– Левушка, Левушка, когда ты побреешься?
– Вайс утверждает, что критическая точка…
– Эй, босяки, тихо! Читай, Ленок!
– Ну что за наивное противопоставление!
– Девочки, а мне нравится!
– И мне…
– А кто это, собственно, «они»?
– «Они» – это мы, те, кто газеты читают. Так ведь, Леночка?
– Вадим, ты шкаф. Бесчувственный несгораемый шкаф, в двести килограмм весом. И не разговаривай со мной, пожалуйста.
Я вошел. Все замолчали. Ко мне обернулось с десяток лиц – смущенных, любопытных, вызывающих.
– У меня кончились папиросы, – сказал я. Они молчали, не двигались. Потом Вадим, тот, кого назвали «шкафом», положил передо мной на стол пачку сигарет. Я вынул одну, поблагодарил и вышел, плотно закрыв за собой дверь. В комнате сразу зашумели. Не успел я пройти и пяти шагов, как меня догнала Леночка. Я остановился. Она стояла передо мной, испуганная, решительная, и вдруг выпалила, как в воду кинулась:
– И мы просим вас, Виктор Львович, приходить к нам только по делу!
Я молча смотрел на нее. Она всплеснула руками и зашептала:
– Как вы могли, как вы могли… Вы, такой… И что вы с собой сделали!
Ах ты, Сонечка Мармеладова! Я захохотал.
– Успокойтесь, Леночка, я не убивал старуху.
– Что? Какую старуху?
Но я уже бежал к выходу. Я вылетел на улицу и бросился к автомату.
– Нина? Нину Васильевну Ряженцеву. Нина, это говорит Виктор Вольский. Погодите, не бросайте трубку! Мне нужен адрес Феликса, Феликса Чернова. Что? Я хочу остановить его, пока не поздно. Что? Нет, я не угрожаю… Потом, потом, дайте сперва адрес. Что? Что? Дом 45. А квартира? Ага. Не будьте дурой, Нина! А, Господи, какая разница, хам я или нет!
Я шел на людей, на машины, на красные огоньки светофоров. «Пьяный! Хулиган!» – кричали мне вслед. Я шел, как вал, как волна, закипая по дороге. Я нес в себе проклятья и просьбы. Я шел, чтобы обрушиться на него. И я зазря расплескал все это в чистой прихожей квартиры Черновых, где красивая Ася брезгливо сказала мне:
– Феликса нет дома. Но мы предполагали, что вы придете. Поэтому Феликс поручил мне передать, чтобы вы выполнили то, о чем он вам говорил. Он свое решение не изменит. И я думаю, что он поступает правильно и справедливо. Такие, как вы, не должны встречаться с людьми. Мне даже странно думать, что какая-нибудь женщина может любить вас. Разве что шлюха…
Я шагнул к ней. Я ударил бы ее, если б она вздрогнула, отшатнулась. Но она осталась стоять на месте и по-прежнему с гадливостью смотрела на меня…
Дома я лег на диван. «Он поступает правильно и справедливо»! Он поступает правильно и несправедливо! Ведь я же не виноват. Ведь я же безгрешен. Нет на мне вины!
Есть на мне вина. Я не сидел в тюрьме. Я должен был сидеть в тюрьме. Но не так, как Феликс. Не дуриком. Я должен был что-то сделать, за что мог попасть в тюрьму, в лагеря, в рудники, к стенке!
Зазвонил телефон.
– Да, это я… Что? Считать, что мы… Повторите! Считать, что мы незнакомы? Ладно, буду считать!
Господи, грешен! Виноват в несодеянном, виноват в несовершенном, в равнодушии, в трусости виноват. В том же, в чем и вы! Только я один за всех буду расплачиваться.
Звонок.
– Да, да. Да, конечно. Не беспокойтесь, не приду. Будьте здоровы!
Ладно, черт с вами. Вы меня одолели. Вы – справедливые и честные, вы – храбрецы образца 63-го года. Куда мне от вас деваться? Ладно, я уйду. Я возьму только одного человека, которому я нужен. Это вы мне можете подарить, мне – побежденному – жизнь… Мы с нею уедем от вас. Куда-нибудь, где она сможет заниматься музыкой, а я хоть малярить. Нам хватит друг друга на всю жизнь…
– Да, это я, мне все понятно, идите к черту!
Я буду жить с нею далеко, а вы оставайтесь здесь. Будьте честны, будьте справедливы, будьте счастливы, будьте прокляты.
Звонок…
Звонок…
Звонок…
Ирина, позвони же мне! Или хотя бы ты позвони, Господи!
На работе все было тихо. Сослуживцы подсмеивались над моим помятым видом – я спал, не раздеваясь, – и над тем, что я через каждые десять минут пил воду.
Шел срочный заказ: рекламные щиты для Союзпечати, и, как всегда, расцвела обычная бестолковость нашей шарашкиной конторы. Никак не могли распределить задания, терялись тексты, кто-то уже вопил, что ни одного дня в этом сумасшедшем доме не останется.
Сумасшедший дом! Посмотрели бы они, как там на самом деле. Чистота, порядок, телевизор, стенгазета. Я, правда, у буйных не бывал, я приходил с визитами только в тихое отделение. Там все были очень деловитые, очень сосредоточенные. Прямо не психбольница, а читальный зал Ленинской библиотеки. Вот только двери там открывают треугольными ключами, как в железнодорожных вагонах. Идиллия, мирный приют. Заповедник раскрепощенной мысли…
У меня кончились папиросы, а курящих в нашей комнате, кроме меня, не было. Я пошел к трафаретчикам.
Дверь в мастерскую была полуоткрыта. Оттуда слышался галдеж:
– Зинка, не трещи!
– Алло, Эдик, кинь тряпку!
– Ребята, новые стихи!
– Левушка, Левушка, когда ты побреешься?
– Вайс утверждает, что критическая точка…
– Эй, босяки, тихо! Читай, Ленок!
Они всё бубнят про политику.
Про договоры долдонят,
А у девочки – слезы по личику
И подбородок в ладонях.
Они нажрались до отвала
Доктринами США и России
А снег, как ни в чем не бывало,
Декоративно красив.
– Слабо, Леночка, слабо!
Как высушить сердце ни целься,
Но сыплется звезд фейерверк,
И прет по-весеннему Цельсий,
И гонит подснежники вверх!
– Ну что за наивное противопоставление!
– Девочки, а мне нравится!
– И мне…
– А кто это, собственно, «они»?
– «Они» – это мы, те, кто газеты читают. Так ведь, Леночка?
– Вадим, ты шкаф. Бесчувственный несгораемый шкаф, в двести килограмм весом. И не разговаривай со мной, пожалуйста.
Я вошел. Все замолчали. Ко мне обернулось с десяток лиц – смущенных, любопытных, вызывающих.
– У меня кончились папиросы, – сказал я. Они молчали, не двигались. Потом Вадим, тот, кого назвали «шкафом», положил передо мной на стол пачку сигарет. Я вынул одну, поблагодарил и вышел, плотно закрыв за собой дверь. В комнате сразу зашумели. Не успел я пройти и пяти шагов, как меня догнала Леночка. Я остановился. Она стояла передо мной, испуганная, решительная, и вдруг выпалила, как в воду кинулась:
– И мы просим вас, Виктор Львович, приходить к нам только по делу!
Я молча смотрел на нее. Она всплеснула руками и зашептала:
– Как вы могли, как вы могли… Вы, такой… И что вы с собой сделали!
Ах ты, Сонечка Мармеладова! Я захохотал.
– Успокойтесь, Леночка, я не убивал старуху.
– Что? Какую старуху?
Но я уже бежал к выходу. Я вылетел на улицу и бросился к автомату.
– Нина? Нину Васильевну Ряженцеву. Нина, это говорит Виктор Вольский. Погодите, не бросайте трубку! Мне нужен адрес Феликса, Феликса Чернова. Что? Я хочу остановить его, пока не поздно. Что? Нет, я не угрожаю… Потом, потом, дайте сперва адрес. Что? Что? Дом 45. А квартира? Ага. Не будьте дурой, Нина! А, Господи, какая разница, хам я или нет!
Я шел на людей, на машины, на красные огоньки светофоров. «Пьяный! Хулиган!» – кричали мне вслед. Я шел, как вал, как волна, закипая по дороге. Я нес в себе проклятья и просьбы. Я шел, чтобы обрушиться на него. И я зазря расплескал все это в чистой прихожей квартиры Черновых, где красивая Ася брезгливо сказала мне:
– Феликса нет дома. Но мы предполагали, что вы придете. Поэтому Феликс поручил мне передать, чтобы вы выполнили то, о чем он вам говорил. Он свое решение не изменит. И я думаю, что он поступает правильно и справедливо. Такие, как вы, не должны встречаться с людьми. Мне даже странно думать, что какая-нибудь женщина может любить вас. Разве что шлюха…
Я шагнул к ней. Я ударил бы ее, если б она вздрогнула, отшатнулась. Но она осталась стоять на месте и по-прежнему с гадливостью смотрела на меня…
Дома я лег на диван. «Он поступает правильно и справедливо»! Он поступает правильно и несправедливо! Ведь я же не виноват. Ведь я же безгрешен. Нет на мне вины!
Есть на мне вина. Я не сидел в тюрьме. Я должен был сидеть в тюрьме. Но не так, как Феликс. Не дуриком. Я должен был что-то сделать, за что мог попасть в тюрьму, в лагеря, в рудники, к стенке!
Зазвонил телефон.
– Да, это я… Что? Считать, что мы… Повторите! Считать, что мы незнакомы? Ладно, буду считать!
Господи, грешен! Виноват в несодеянном, виноват в несовершенном, в равнодушии, в трусости виноват. В том же, в чем и вы! Только я один за всех буду расплачиваться.
Звонок.
– Да, да. Да, конечно. Не беспокойтесь, не приду. Будьте здоровы!
Ладно, черт с вами. Вы меня одолели. Вы – справедливые и честные, вы – храбрецы образца 63-го года. Куда мне от вас деваться? Ладно, я уйду. Я возьму только одного человека, которому я нужен. Это вы мне можете подарить, мне – побежденному – жизнь… Мы с нею уедем от вас. Куда-нибудь, где она сможет заниматься музыкой, а я хоть малярить. Нам хватит друг друга на всю жизнь…
– Да, это я, мне все понятно, идите к черту!
Я буду жить с нею далеко, а вы оставайтесь здесь. Будьте честны, будьте справедливы, будьте счастливы, будьте прокляты.
Звонок…
Звонок…
Звонок…
Ирина, позвони же мне! Или хотя бы ты позвони, Господи!
9.
Дверь распахнулась, и в комнату без стука вошел Игольников. Я приподнялся на локте.
– Витя, можно мне к вам?
– Ко мне нельзя, Володя. Ни вам, никому другому. Я вне закона, вне игры. Я для вас кончился.
– Витя, перестаньте! Да не верю я ничему, поймите. Можете вы мне поверить, что я не верю, что я вам верю… тьфу, черт, запутался! Бросьте, не хочу даже говорить об этом.
– Слушайте, Володя, не надо мне примочки прикладывать. Вы же никогда у меня не бывали, чего же вы сейчас примчались? Утешать? Уговаривать?
– Ничего подобного! – окрысился он. – Тоже, нашли утешителя. Я к вам пообщаться пришел… Ладно, не буду врать.
Вам сейчас скверно, а я к вам хорошо отношусь, ведь вы сами это знаете. Ну, так как – уйти мне или остаться?
– Останьтесь.
– Ага! А ежели я остаюсь, так извольте принимать меня как положено. Скажите: «Будьте гостем дорогим!»
– Будьте гостем дорогим.
– Не слышу энтузиазма в голосе. Ладно, Бог вам судья, я сам буду хозяйничать. Где у вас штопор? Дайте нож – колбасу нарезать. И какие ни на есть тарелки. Рюмки? Вот они. Ну, поехали!
Мы выпили.
– Витя, дорогой мой, я вам сейчас одну тайну открою. Все ерунда, не обращайте внимания. Все объяснится, все войдет в свою колею. С вами не произошло самого страшного. Вас обвинили в измене? Пусть! Мы с вами знаем, что это не так. Я с Черновым из-за вас поругался. Плюньте! Главное – что вам не изменили.
– Как «не изменили»? Все отвернулись, все поверили…
– Но вот я же не поверил! Но я – это ладно, это пустяки. Вам не изменила женщина, которую вы любите. Я, брат, все знаю. И душевно вас поздравляю – Ирина замечательный человек. Мы ведь с ее братом, с Леонидом, друзья были. Он в 44-м на фронте погиб. Какой пианист был, эх! У них вся семья музыкальная.
– Подождите, Володя. Она – знает?
– Знает. Ну, чего вас затрясло? Вы слушайте: был я вчера у Оксаны Ямпольской – вы ее не знаете, она в издательстве корректором работает, разбитная такая бабенка. Народ там разный собрался. И вдруг является Ирина. Они с Оксаной, оказывается, приятельницы, даже родня какая-то по первым мужьям. Ну, я, понятно, обрадовался, о матери стал расспрашивать. Хорошо. Вечер как вечер. Только смотрю я – Ирина какая-то смутная. «Что ты, говорю, деточка, что с тобой?» А она: «Отказалась я, говорит, от одной встречи сегодня, а потом обстоятельства переменились, я стала звонить, а его нет». Я говорю ей: «Пустяки, мол. Погляди, какие парни бравые. Да и я еще хоть куда». Смеется. «Я, говорит, Володечка, замуж собралась. Можно мне по второму кругу замуж выйти?» Только мы собрались выпить с ней по этому поводу, вдруг слышим – ваше имя назвали. Я возьми да и пошути: «Кто это там о моем знакомом мазиле говорит?» И какая-то чертова баба выкладывает всю эту ахинею. Я, признаться, так растерялся, что даже дар речи утратил. И вдруг встает Ирина и говорит… В общем, неважно, что именно она говорила. Вложила им по первое число. И я немного добавил. И мы с нею гордо ушли, к великому огорчению хозяйки. Так что салон остался без музыки и литературы. Проводил я ее домой, а сам к Черновым. Там… поцапались. Вот и все. Хорошо, что я вас застал. К вам никак не могли дозвониться эти вот – благородные либералы. Где вы пропадали?
– Я всю неделю у нее жил.
– Голубчик, Витя, Ирочка с вами – и вам все – трын-трава! Вот когда женщина уходит – тогда дело плохо. Ведь было со мной, было. Поверите ли, Витя, Богу молиться стал. Господи, твержу, что ж это? Господи, помоги! А ведь я безбожник, язычник, я толстяк, я член ССП, чтоб ему провалиться! А тут как за горло взяло – взвыл! И ревность, ревность. Как вспомню этого человека, к которому она уйти хотела, так меня трясет от ненависти, от отвращения. Мне в нем все противно было: и голос, и фигура, и манеры. Сейчас-то я понимаю – человек как человек, неглупый, занимательный, работник дельный, честный. А тогда! Меня мутило от одного его вида. А уж представить ее с ним вместе, с руками его волосатыми – какая это мука… Погляжу на него – и всего передергивает, как будто он не ей, а мне плечи целовал. Какая мука, Витя, какое несчастье…
Он замолчал, напил водку в стаканчики. Мы выпили.
– Володя, – сказал я. – Я позвоню ей?
– Не надо. Я сам позже позвоню… Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, отпусти, мол. «В чем дело?» «Бога, говорю, искать пойду». А он: «Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет». Н-да, было – быльем поросло. Я к чему это все? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыплетесь.
– Володя, – сказал я, – налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.
– Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, оттого, что все вокруг, все, что было и есть, – мираж, фантомы. Все зыбко и шатко. И злые мы оттого же.
Как все алкоголики, он быстро пьянел.
– Американец или швед – я об обыкновенных людях говорю – без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу – его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:
– Не знаю, – пробормотал я.
– На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки… О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то – моя! Я хочу побриться, – неожиданно заявил он. Я включил бритву.
– Бритье – это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал…
Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.
– Ее нет дома, – ответила мать. – Нет, не знаю… Хорошо, передам… До свидания.
Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!
– Витя, можно мне к вам?
– Ко мне нельзя, Володя. Ни вам, никому другому. Я вне закона, вне игры. Я для вас кончился.
– Витя, перестаньте! Да не верю я ничему, поймите. Можете вы мне поверить, что я не верю, что я вам верю… тьфу, черт, запутался! Бросьте, не хочу даже говорить об этом.
– Слушайте, Володя, не надо мне примочки прикладывать. Вы же никогда у меня не бывали, чего же вы сейчас примчались? Утешать? Уговаривать?
– Ничего подобного! – окрысился он. – Тоже, нашли утешителя. Я к вам пообщаться пришел… Ладно, не буду врать.
Вам сейчас скверно, а я к вам хорошо отношусь, ведь вы сами это знаете. Ну, так как – уйти мне или остаться?
– Останьтесь.
– Ага! А ежели я остаюсь, так извольте принимать меня как положено. Скажите: «Будьте гостем дорогим!»
– Будьте гостем дорогим.
– Не слышу энтузиазма в голосе. Ладно, Бог вам судья, я сам буду хозяйничать. Где у вас штопор? Дайте нож – колбасу нарезать. И какие ни на есть тарелки. Рюмки? Вот они. Ну, поехали!
Мы выпили.
– Витя, дорогой мой, я вам сейчас одну тайну открою. Все ерунда, не обращайте внимания. Все объяснится, все войдет в свою колею. С вами не произошло самого страшного. Вас обвинили в измене? Пусть! Мы с вами знаем, что это не так. Я с Черновым из-за вас поругался. Плюньте! Главное – что вам не изменили.
– Как «не изменили»? Все отвернулись, все поверили…
– Но вот я же не поверил! Но я – это ладно, это пустяки. Вам не изменила женщина, которую вы любите. Я, брат, все знаю. И душевно вас поздравляю – Ирина замечательный человек. Мы ведь с ее братом, с Леонидом, друзья были. Он в 44-м на фронте погиб. Какой пианист был, эх! У них вся семья музыкальная.
– Подождите, Володя. Она – знает?
– Знает. Ну, чего вас затрясло? Вы слушайте: был я вчера у Оксаны Ямпольской – вы ее не знаете, она в издательстве корректором работает, разбитная такая бабенка. Народ там разный собрался. И вдруг является Ирина. Они с Оксаной, оказывается, приятельницы, даже родня какая-то по первым мужьям. Ну, я, понятно, обрадовался, о матери стал расспрашивать. Хорошо. Вечер как вечер. Только смотрю я – Ирина какая-то смутная. «Что ты, говорю, деточка, что с тобой?» А она: «Отказалась я, говорит, от одной встречи сегодня, а потом обстоятельства переменились, я стала звонить, а его нет». Я говорю ей: «Пустяки, мол. Погляди, какие парни бравые. Да и я еще хоть куда». Смеется. «Я, говорит, Володечка, замуж собралась. Можно мне по второму кругу замуж выйти?» Только мы собрались выпить с ней по этому поводу, вдруг слышим – ваше имя назвали. Я возьми да и пошути: «Кто это там о моем знакомом мазиле говорит?» И какая-то чертова баба выкладывает всю эту ахинею. Я, признаться, так растерялся, что даже дар речи утратил. И вдруг встает Ирина и говорит… В общем, неважно, что именно она говорила. Вложила им по первое число. И я немного добавил. И мы с нею гордо ушли, к великому огорчению хозяйки. Так что салон остался без музыки и литературы. Проводил я ее домой, а сам к Черновым. Там… поцапались. Вот и все. Хорошо, что я вас застал. К вам никак не могли дозвониться эти вот – благородные либералы. Где вы пропадали?
– Я всю неделю у нее жил.
– Голубчик, Витя, Ирочка с вами – и вам все – трын-трава! Вот когда женщина уходит – тогда дело плохо. Ведь было со мной, было. Поверите ли, Витя, Богу молиться стал. Господи, твержу, что ж это? Господи, помоги! А ведь я безбожник, язычник, я толстяк, я член ССП, чтоб ему провалиться! А тут как за горло взяло – взвыл! И ревность, ревность. Как вспомню этого человека, к которому она уйти хотела, так меня трясет от ненависти, от отвращения. Мне в нем все противно было: и голос, и фигура, и манеры. Сейчас-то я понимаю – человек как человек, неглупый, занимательный, работник дельный, честный. А тогда! Меня мутило от одного его вида. А уж представить ее с ним вместе, с руками его волосатыми – какая это мука… Погляжу на него – и всего передергивает, как будто он не ей, а мне плечи целовал. Какая мука, Витя, какое несчастье…
Он замолчал, напил водку в стаканчики. Мы выпили.
– Володя, – сказал я. – Я позвоню ей?
– Не надо. Я сам позже позвоню… Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, отпусти, мол. «В чем дело?» «Бога, говорю, искать пойду». А он: «Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет». Н-да, было – быльем поросло. Я к чему это все? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыплетесь.
– Володя, – сказал я, – налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.
– Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, оттого, что все вокруг, все, что было и есть, – мираж, фантомы. Все зыбко и шатко. И злые мы оттого же.
Как все алкоголики, он быстро пьянел.
– Американец или швед – я об обыкновенных людях говорю – без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу – его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:
Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна – но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую за границей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в Дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность… Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?
А ты, француз, ты ни при чем,
Не лезь и наших душ не трогай,
Мы двое – жертва с палачом,
И мы идем своей дорогой.
– Не знаю, – пробормотал я.
– На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки… О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то – моя! Я хочу побриться, – неожиданно заявил он. Я включил бритву.
– Бритье – это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал…
Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.
– Ее нет дома, – ответила мать. – Нет, не знаю… Хорошо, передам… До свидания.
Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!
10.
Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, – эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.