– Он изложил эти неопровержимые?
   – Да.
   – Ну и что? Ты-то что думаешь?
   Мишка отвернулся и уставился в стенку, где пестрела репродукция «Танцовщиц» Дега.
   – Мишка, что же ты молчишь? Ты тоже считаешь, что я гад? Мишка, мы же друг друга со школы знаем.
   – Слушай, Виктор, – Мишка выпрямился. – Ты должен пойти к Чернову. Вы должны с ним объясниться. Вы же оба разумные люди. Он ведь должен понять, что лучше молчать, чем обвинять, ошибаясь. Хочешь, мы вместе пойдем?
   – Погоди, Миша. Ты-то, ты – что думаешь?
   Мишка помолчал.
   – Я верю тебе, Виктор, – сказал он медленно, – верю…
   – Но… Ты ведь хотел добавить «но»?
   Он молчал.
   – Мишка! – заорал я.
   – Как будто ты сам не понимаешь, – выговорил он нехотя.
   Я поднялся.
   – Ну что ж. Спасибо и на этом…

7.

   «Узбекистан» гудел, как бесплацкартный вагон. Запарившаяся прислуга моталась между столиками, отмахиваясь салфетками от нетерпеливой публики. Пьяная девка за моим столиком все время пыталась говорить со мной по-английски, но кроме «спик ю инглиш» и «ай эм гёрл» ничего выдавить не могла. Ее кавалер, высоколобый зануда с университетским значком, говорил: «Люда, погоди!» Она на какое-то мгновение умолкала, и тогда он, перегибаясь через столик, пачкая рукава салатом, убеждал меня:
   – Самая объективная газета у американцев – это «Нью-Йорк геральд трибюн». Читайте «Нью-Йорк геральд». Они всему цену знают…
   – Вы что – агент по рекламе? – спросил я, отпихивая его влажную руку, хватавшую меня за плечо. Но он не давал сбить себя:
   – Нет, я – доцент Вашечкин. Семен Алексеевич Вашечкин. А вас как зовут?
   – Фра-Дьяволо.
   – Ха, вы шутник. Я говорю: читайте…
   Он остановился и посмотрел на меня любящими глазами. Девка завопила:
   – Спик ю инглиш?
   – Люда, погоди! Вот я вам сейчас расскажу: сели мы в покер, и я проиграл восемь рублей, а? Вы играете в покер?
   В покер! Сукин ты сын! Встретился бы ты мне на улице, я бы тебе показал покер!
   Я перевернул графинчик над стопкой. И полстопки не набралось. Доцент засуетился:
   – Разрешите, я налью. Пожалуйста…
   – Ай эм герл!
   – Люда, погода! Вы мне очень нравитесь, уважаемый – хе! – Фра-Дьяволо!
   – Ладно, лейте. Официантка, еще триста грамм!
   Официантка по-матерински поникла надо мной:
   – А не хватит ли? Не сердитесь, вы уже много выпили.
   – Ничего, ничего, девушка! Вы же видите – я в полном порядке.
   Но я не был в полном порядке. Хотя я и чувствовал себя трезвым, зал расплывался, в голове стучало и страшная сухость стягивала рот.
   – Слушайте, Вашечкин! Слушайте, доцент! Я хочу вас спросить кой о чем. Только скажите ей, чтоб она не лезла со своим «инглишем», а то я ее по-русски пошлю! – добавил я раздраженно. Я был уверен, что трезв: я фиксировал свой тон, я позволял себе раздражаться.
   – Люда, погоди! Я слушаю вас, дорогой друг. Я – доцент Вашечкин…
   – Спик ю… – пискнула Люда и печально умолкла.
   – Слушайте, Вашечкин. Кстати, что за дурацкая фамилия: Вашечкин, Нашечкин… Ладно, не сердитесь. А, принесли. Спасибо, поставьте сюда. Так вот, представьте, что вас обвинили в грязном поступке, в подлости. И вы не можете доказать, что не виноваты, вы беззащитны против клеветы. Вы слушаете меня? Вы слушайте, а то… Что вы будете делать, доцент? Как вы будете жить?
   – Я… Спасибо, спасибо. За ваше здоровье! Кха. Да. Если бы меня обвинили в чем, в том… в том, в чем я не виноват, то я был бы спокойным! Спокойненьким!!! Потому что я сам знал бы, что я ни в чем не виноват. А?
   – Здорово! Ай да доцент, ай да молодчина! Слушай, сколько лёту от Москвы до Сочи?
   – Что? До Сочи? Кажется, часа три, три с половиной.
   – Ух, Вашечкин, опять угадал!
   В это время Люду замутило. Она встала и посмотрела на нас трагическими и бессмысленными глазами.
   Вашечкин вскочил, подхватил ее за талию и повел, оборачиваясь ко мне и вскрикивая:
   – Погодите! Не уходите! Договорим!
   – Здесь свободно?
   Одно место за нашим столиком было не занято, но к нам никто не садился, потому что на стуле лежала Людина сумочка. Вашечкин, уходя, подхватил ее.
   – Да, одно место, – сказал я.
   – А мне больше не надо. Я не люблю, знаете ли, на двух стульях сидеть. Я всю жизнь на одном стуле просидел. Чего и вам желаю.
   Он был совсем пьян, этот человек лет пятидесяти, с осоловелым добродушным лицом, с маленькой лысинкой в белокурых седоватых волосах – я увидал, ее, когда он нагнулся, садясь.
   – Ну, что пьем? – спросил он, потирая руки. – Девушка, графинчик, салатик, шашлычок по-карски, пару бутылочек минеральной. Вот так. Молодой человек, разрешите воспользоваться пепельницей. Вот так. Спасибо, коллега.
   – Какой я вам коллега, – буркнул я. – Я художник.
   – И я художник, – подхватил он. – Художник в своем роде. Шучу, шучу. А с художниками я был знаком. С художниками я много встречался. Ночи напролет, бывало, беседуем.
   – Вы кто же? Искусствовед? Критик? Министр культуры?
   – У-у, горяч, горяч. Молодой еще, ничего.
   – Вы лучше выпейте. А то пока вам еще принесут…
   – Выпью, сынок, выпью. Разочтемся. Будь здоров. Я им говорю: «Что ж вы, говорю, художники? Жалко мне вас, говорю». Та-акой народ! «Присаживайтесь», – говорю. Да, а сейчас я на пенсии. Вот так.
   – Что-то я не пойму, какие у вас с художниками дела были?
   – Да одни ли художники! Профессора, академики! Химики! Я тут, а они – вот они, голубчики мои. Ну, чего ты смотришь, чего глазками моргаешь? Кто я такой? Пожалуйста! Я – майор. Я в органах работал. Двадцать семь лет, как одна копеечка. А теперь на пенсии.
   Он вдруг заговорил шепотом:
   – Не нужен, говорят, стал. Образования, говорят, мало. Отдохните, говорят. А на мое место – мальчишку, сопляка. Только – тсс, молчок! Я тебе, как своему…
   – Что?!
   – …как своему брату говорю, как младшему брату: придут! Придут, позовут, «выручай, скажут, майор!» Ты думаешь, все эти штучки – надолго? Все эти манежи, евтушенки, совнархозы, мать вашу… Молчи, молчи. Зубы стисни, молчи, не тушуйся. Думаешь, я один такой? Думаешь, я сопьюсь на большой-то пенсии? Врешь! Я иду по Кузнецкому, а они навстречу, навстречу. Здороваться не положено в штатском, так они глазами приветствуют! Нет! Шалишь! Без меня не обойдешься! Придут, позовут, а я умоюсь, побреюсь, выйду к ним – и мы такое покажем! Т-с-с! А то, понимаешь, слабаки: «Я, говорит, угрызения совести испытываю, я неправильно сообщил». А какое ты право имеешь рассуждать, что правильно, что неправильно? Ты долг свой исполнил! Перед родиной, перед партией! Перед… впрочем, о Нем молчу. О Нем другие скажут. Вот так. Мало ли, что неправильно, а сообщить надо. Мы разберемся. Ты хороший малый, молодой только, в глазах задумчивость. Ты это брось, не задумывайся. Не тушуйся! И правильно сообщил. То есть, это не ты сообщил, я спутался… Но и ты мог бы. Ты настоящий человек. На каких фронтах воевал? В окружении, в плену был?
   Он вдруг замолчал и подозрительно уставился на меня.
   – Ты мне смотри-и, – прошептал он. – Ты подписку дал. Вот так.
   За соседним столиком освободилось место. Майор встал и перебрался. Туда ему и заказ принесли, оттуда он грозил мне пальцем и шипел: «Вот так!»
   Вот так! Так и никак иначе! Он распухал у меня на глазах, двоился, троился, переодевался в серые плащи, обрастал погонами и орденами, размножился по всему ресторану. Вот так! Да нет же – не так! Не будет так, майор, эмгэбэшник, сволочь проклятая, не будет так! Я сдохну, чтобы так не было.
   Я не помню, как и откуда появился Брынский. Кажется, он сначала звал меня с другого конца ресторана, но я не вставал и он сам пришел ко мне. Водки у меня уже не было, и я пошел требовать долг у эмгэбэшника, а Брынский твердил:
   – Плюнь! Я тебе стихи почитаю.
   – Сейчас, – сказал я, – сейчас.
   Я пошел в уборную и подставил голову под кран. Ко мне подошел служитель:
   – Молодой человек, хотите, через пятнадцать минут трезвым будете?
   – Хочу, – сказал я. – На всю жизнь…
   – На всю не выйдет, – ответил он деловито. – Три рубля пожалуйте.
   Я дал ему трешку. Он отвел меня за перегородку, усадил на стул и сунул в руки флакон с витамином «Б-прим».
   – Ешьте, – сказал он. – Только не засыпайте.
   Я глотал драже, давился и не верил. Однако минут через двадцать, на слабых ногах, но почти трезвый, я вышел в зал.
   Брынский ждал меня.
   – Слушай, – сказал он. – И вы слушайте, – он повернулся к Вашечкину и его Люде – они уже вернулись. Лицо его стало каменным, он взялся за щеки и прочел:
 
Пройдут века, прекрасны и суровы,
Чтоб мы смогли все знать и все уметь,
Тогда спадут небесные покровы
И завопит архангелова медь.
 
 
Народ завоет: «Как же так? До срока?»
И взмолится: «Немного погодя…»
Народ, спеша, отыщет лжепророка,
Народ, блюя, создаст себе вождя
 
 
И побежит бессмысленно куда-то,
А вождь наморщит мудрое чело –
И вот восстанут снова брат на брата,
Рассудок на рассудок, зло на зло…
 
 
И черный конь сверкающей подковой
Ударит о заждавшийся гранит –
И землю всю период ледниковый
В мильонный раз, кряхтя, оледенит.
 
 
…Доктрины строя, лезя в поднебесье,
Глупцы, глупцы, не увидали мы,
Что стержень жизни – только в равновесье
Добра и зла, сияния и тьмы.
 
   …
   ……………………………………………………………………
   На другое утро я нашел листок со стихами у себя в кармане. Не знаю, как он туда попал. Может быть, я отнял его у Вашечкина? Ведь я снова напился.
   Брат мой! Я вечером выйду из дому и спущусь в преисподнюю, где станции нанизываются на грохотанье составов, в чванную бессмысленность мрамора и бронзы, в угрюмую усталость толпы. Я промчусь под городом, под людскими рождениями и смертями, под нежностью и развратом, под пестрой мешаниной жизни. Я выйду наверх, неся на сутулых плечах весь этот груз. Я постучусь в твои двери, свалю ношу у порога и спрошу тебя: «Что мне делать со всем этим?» Ты ухмыльнешься лукаво и грустно, как будто тебе ведомы привалы и провалы дороги, победы и побеги в пути. Ты процитируешь, мне тоскливых мудрецов, длинными пальцами вылепишь из воздуха чудищ Апокалипсиса и скажешь: «Это будущее». Я не поверю тебе, брат мой. Я не захочу голой душой сунуться в лед и пламень твоих пророчеств. Я скажу тебе: «Что мне делать сегодня, сейчас?» Я вытащу из вороха и положу на осыпанный папиросным пеплом стол Виктора, моего героя. И я спрошу тебя: «Чем ему помочь?» Ты ничего не ответишь, и мы будем печально смотреть, как он корчится на липкой клеенке, рядом с недоеденным куском хлеба, на краю стола, с которого так легко упасть. Мы будем смотреть на него так, как смотрим в зверинце на обезьян, умиляясь и ужасаясь сходству с нами. И ты спросишь меня: «А много ли тебя в нем?» «Не знаю, – отвечу я, – не знаю. Наверно, много».
   Мы допьем вино, оставшееся от позавчерашнего кутежа, обменяемся новостями и анекдотами, и я уйду, провожаемый твоим взглядом, – уйду бродить по улицам и заглядывать в лица прохожим и в освещенные окна первых этажей.
   Я доберусь до твоего переулка, женщина, друг мой, и войду в твой дом. Мы вместе подберем обломки нашего прошлого, и сложим их маленьким костром, и будем греть над ним озябшие ладони. И я не спрошу тебя, что мне делать, потому что в твоих глазах я увижу бегство – от раздумий, от крутизны, от меня. Ты скрываешься в музыку и в цветы, ты прячешься в своего ребенка. И что ты можешь мне посоветовать, как можешь спасти меня и моего Виктора?
   И я вернусь домой, и молчаливое сочувствие встретит меня на пороге, и я ткнусь губами в теплые ключицы, и медленно буду воскресать для новых дней и ночей. И я не услышу вопроса «А много ли тебя в нем?», потому что только здесь знают – сколько.
   Я снова останусь один на один со своим героем и скажу ему, лежащему в пьяном забытье:
   – Я ничем не могу тебе помочь. Ты обречен, Виктор…
   ……………………………………………………………………

8

   Я шел на работу с тяжелой головой, изломанный, измученный. Я заставил себя пойти не потому, что не мог пропустить – у нас с этим довольно свободно – мне нужно, мне необходимо было знать, известно ли что-нибудь на работе. Кажется, мне хотелось, чтобы уже все наконец узнали, чтобы все для всех стало ясно, чтобы я перестал висеть между небом и землей.
   На работе все было тихо. Сослуживцы подсмеивались над моим помятым видом – я спал, не раздеваясь, – и над тем, что я через каждые десять минут пил воду.
   Шел срочный заказ: рекламные щиты для Союзпечати, и, как всегда, расцвела обычная бестолковость нашей шарашкиной конторы. Никак не могли распределить задания, терялись тексты, кто-то уже вопил, что ни одного дня в этом сумасшедшем доме не останется.
   Сумасшедший дом! Посмотрели бы они, как там на самом деле. Чистота, порядок, телевизор, стенгазета. Я, правда, у буйных не бывал, я приходил с визитами только в тихое отделение. Там все были очень деловитые, очень сосредоточенные. Прямо не психбольница, а читальный зал Ленинской библиотеки. Вот только двери там открывают треугольными ключами, как в железнодорожных вагонах. Идиллия, мирный приют. Заповедник раскрепощенной мысли…
   У меня кончились папиросы, а курящих в нашей комнате, кроме меня, не было. Я пошел к трафаретчикам.
   Дверь в мастерскую была полуоткрыта. Оттуда слышался галдеж:
   – Зинка, не трещи!
   – Алло, Эдик, кинь тряпку!
   – Ребята, новые стихи!
   – Левушка, Левушка, когда ты побреешься?
   – Вайс утверждает, что критическая точка…
   – Эй, босяки, тихо! Читай, Ленок!
 
Они всё бубнят про политику.
Про договоры долдонят,
А у девочки – слезы по личику
И подбородок в ладонях.
 
 
Они нажрались до отвала
Доктринами США и России
А снег, как ни в чем не бывало,
Декоративно красив.
 
 
Как высушить сердце ни целься,
Но сыплется звезд фейерверк,
И прет по-весеннему Цельсий,
И гонит подснежники вверх!
 
   – Слабо, Леночка, слабо!
   – Ну что за наивное противопоставление!
   – Девочки, а мне нравится!
   – И мне…
   – А кто это, собственно, «они»?
   – «Они» – это мы, те, кто газеты читают. Так ведь, Леночка?
   – Вадим, ты шкаф. Бесчувственный несгораемый шкаф, в двести килограмм весом. И не разговаривай со мной, пожалуйста.
   Я вошел. Все замолчали. Ко мне обернулось с десяток лиц – смущенных, любопытных, вызывающих.
   – У меня кончились папиросы, – сказал я. Они молчали, не двигались. Потом Вадим, тот, кого назвали «шкафом», положил передо мной на стол пачку сигарет. Я вынул одну, поблагодарил и вышел, плотно закрыв за собой дверь. В комнате сразу зашумели. Не успел я пройти и пяти шагов, как меня догнала Леночка. Я остановился. Она стояла передо мной, испуганная, решительная, и вдруг выпалила, как в воду кинулась:
   – И мы просим вас, Виктор Львович, приходить к нам только по делу!
   Я молча смотрел на нее. Она всплеснула руками и зашептала:
   – Как вы могли, как вы могли… Вы, такой… И что вы с собой сделали!
   Ах ты, Сонечка Мармеладова! Я захохотал.
   – Успокойтесь, Леночка, я не убивал старуху.
   – Что? Какую старуху?
   Но я уже бежал к выходу. Я вылетел на улицу и бросился к автомату.
   – Нина? Нину Васильевну Ряженцеву. Нина, это говорит Виктор Вольский. Погодите, не бросайте трубку! Мне нужен адрес Феликса, Феликса Чернова. Что? Я хочу остановить его, пока не поздно. Что? Нет, я не угрожаю… Потом, потом, дайте сперва адрес. Что? Что? Дом 45. А квартира? Ага. Не будьте дурой, Нина! А, Господи, какая разница, хам я или нет!
   Я шел на людей, на машины, на красные огоньки светофоров. «Пьяный! Хулиган!» – кричали мне вслед. Я шел, как вал, как волна, закипая по дороге. Я нес в себе проклятья и просьбы. Я шел, чтобы обрушиться на него. И я зазря расплескал все это в чистой прихожей квартиры Черновых, где красивая Ася брезгливо сказала мне:
   – Феликса нет дома. Но мы предполагали, что вы придете. Поэтому Феликс поручил мне передать, чтобы вы выполнили то, о чем он вам говорил. Он свое решение не изменит. И я думаю, что он поступает правильно и справедливо. Такие, как вы, не должны встречаться с людьми. Мне даже странно думать, что какая-нибудь женщина может любить вас. Разве что шлюха…
   Я шагнул к ней. Я ударил бы ее, если б она вздрогнула, отшатнулась. Но она осталась стоять на месте и по-прежнему с гадливостью смотрела на меня…
   Дома я лег на диван. «Он поступает правильно и справедливо»! Он поступает правильно и несправедливо! Ведь я же не виноват. Ведь я же безгрешен. Нет на мне вины!
   Есть на мне вина. Я не сидел в тюрьме. Я должен был сидеть в тюрьме. Но не так, как Феликс. Не дуриком. Я должен был что-то сделать, за что мог попасть в тюрьму, в лагеря, в рудники, к стенке!
   Зазвонил телефон.
   – Да, это я… Что? Считать, что мы… Повторите! Считать, что мы незнакомы? Ладно, буду считать!
   Господи, грешен! Виноват в несодеянном, виноват в несовершенном, в равнодушии, в трусости виноват. В том же, в чем и вы! Только я один за всех буду расплачиваться.
   Звонок.
   – Да, да. Да, конечно. Не беспокойтесь, не приду. Будьте здоровы!
   Ладно, черт с вами. Вы меня одолели. Вы – справедливые и честные, вы – храбрецы образца 63-го года. Куда мне от вас деваться? Ладно, я уйду. Я возьму только одного человека, которому я нужен. Это вы мне можете подарить, мне – побежденному – жизнь… Мы с нею уедем от вас. Куда-нибудь, где она сможет заниматься музыкой, а я хоть малярить. Нам хватит друг друга на всю жизнь…
   – Да, это я, мне все понятно, идите к черту!
   Я буду жить с нею далеко, а вы оставайтесь здесь. Будьте честны, будьте справедливы, будьте счастливы, будьте прокляты.
   Звонок…
   Звонок…
   Звонок…
   Ирина, позвони же мне! Или хотя бы ты позвони, Господи!

9.

   Дверь распахнулась, и в комнату без стука вошел Игольников. Я приподнялся на локте.
   – Витя, можно мне к вам?
   – Ко мне нельзя, Володя. Ни вам, никому другому. Я вне закона, вне игры. Я для вас кончился.
   – Витя, перестаньте! Да не верю я ничему, поймите. Можете вы мне поверить, что я не верю, что я вам верю… тьфу, черт, запутался! Бросьте, не хочу даже говорить об этом.
   – Слушайте, Володя, не надо мне примочки прикладывать. Вы же никогда у меня не бывали, чего же вы сейчас примчались? Утешать? Уговаривать?
   – Ничего подобного! – окрысился он. – Тоже, нашли утешителя. Я к вам пообщаться пришел… Ладно, не буду врать.
   Вам сейчас скверно, а я к вам хорошо отношусь, ведь вы сами это знаете. Ну, так как – уйти мне или остаться?
   – Останьтесь.
   – Ага! А ежели я остаюсь, так извольте принимать меня как положено. Скажите: «Будьте гостем дорогим!»
   – Будьте гостем дорогим.
   – Не слышу энтузиазма в голосе. Ладно, Бог вам судья, я сам буду хозяйничать. Где у вас штопор? Дайте нож – колбасу нарезать. И какие ни на есть тарелки. Рюмки? Вот они. Ну, поехали!
   Мы выпили.
   – Витя, дорогой мой, я вам сейчас одну тайну открою. Все ерунда, не обращайте внимания. Все объяснится, все войдет в свою колею. С вами не произошло самого страшного. Вас обвинили в измене? Пусть! Мы с вами знаем, что это не так. Я с Черновым из-за вас поругался. Плюньте! Главное – что вам не изменили.
   – Как «не изменили»? Все отвернулись, все поверили…
   – Но вот я же не поверил! Но я – это ладно, это пустяки. Вам не изменила женщина, которую вы любите. Я, брат, все знаю. И душевно вас поздравляю – Ирина замечательный человек. Мы ведь с ее братом, с Леонидом, друзья были. Он в 44-м на фронте погиб. Какой пианист был, эх! У них вся семья музыкальная.
   – Подождите, Володя. Она – знает?
   – Знает. Ну, чего вас затрясло? Вы слушайте: был я вчера у Оксаны Ямпольской – вы ее не знаете, она в издательстве корректором работает, разбитная такая бабенка. Народ там разный собрался. И вдруг является Ирина. Они с Оксаной, оказывается, приятельницы, даже родня какая-то по первым мужьям. Ну, я, понятно, обрадовался, о матери стал расспрашивать. Хорошо. Вечер как вечер. Только смотрю я – Ирина какая-то смутная. «Что ты, говорю, деточка, что с тобой?» А она: «Отказалась я, говорит, от одной встречи сегодня, а потом обстоятельства переменились, я стала звонить, а его нет». Я говорю ей: «Пустяки, мол. Погляди, какие парни бравые. Да и я еще хоть куда». Смеется. «Я, говорит, Володечка, замуж собралась. Можно мне по второму кругу замуж выйти?» Только мы собрались выпить с ней по этому поводу, вдруг слышим – ваше имя назвали. Я возьми да и пошути: «Кто это там о моем знакомом мазиле говорит?» И какая-то чертова баба выкладывает всю эту ахинею. Я, признаться, так растерялся, что даже дар речи утратил. И вдруг встает Ирина и говорит… В общем, неважно, что именно она говорила. Вложила им по первое число. И я немного добавил. И мы с нею гордо ушли, к великому огорчению хозяйки. Так что салон остался без музыки и литературы. Проводил я ее домой, а сам к Черновым. Там… поцапались. Вот и все. Хорошо, что я вас застал. К вам никак не могли дозвониться эти вот – благородные либералы. Где вы пропадали?
   – Я всю неделю у нее жил.
   – Голубчик, Витя, Ирочка с вами – и вам все – трын-трава! Вот когда женщина уходит – тогда дело плохо. Ведь было со мной, было. Поверите ли, Витя, Богу молиться стал. Господи, твержу, что ж это? Господи, помоги! А ведь я безбожник, язычник, я толстяк, я член ССП, чтоб ему провалиться! А тут как за горло взяло – взвыл! И ревность, ревность. Как вспомню этого человека, к которому она уйти хотела, так меня трясет от ненависти, от отвращения. Мне в нем все противно было: и голос, и фигура, и манеры. Сейчас-то я понимаю – человек как человек, неглупый, занимательный, работник дельный, честный. А тогда! Меня мутило от одного его вида. А уж представить ее с ним вместе, с руками его волосатыми – какая это мука… Погляжу на него – и всего передергивает, как будто он не ей, а мне плечи целовал. Какая мука, Витя, какое несчастье…
   Он замолчал, напил водку в стаканчики. Мы выпили.
   – Володя, – сказал я. – Я позвоню ей?
   – Не надо. Я сам позже позвоню… Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, отпусти, мол. «В чем дело?» «Бога, говорю, искать пойду». А он: «Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет». Н-да, было – быльем поросло. Я к чему это все? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыплетесь.
   – Володя, – сказал я, – налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.
   – Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, оттого, что все вокруг, все, что было и есть, – мираж, фантомы. Все зыбко и шатко. И злые мы оттого же.
   Как все алкоголики, он быстро пьянел.
   – Американец или швед – я об обыкновенных людях говорю – без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу – его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:
 
А ты, француз, ты ни при чем,
Не лезь и наших душ не трогай,
Мы двое – жертва с палачом,
И мы идем своей дорогой.
 
   Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна – но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую за границей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в Дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность… Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?
   – Не знаю, – пробормотал я.
   – На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки… О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то – моя! Я хочу побриться, – неожиданно заявил он. Я включил бритву.
   – Бритье – это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал…
   Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.
   – Ее нет дома, – ответила мать. – Нет, не знаю… Хорошо, передам… До свидания.
   Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!

10.

   Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, – эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.