И правильно, потому что в командировку герой не уехал. Собрался выходить, открыл дверь и тут же получил первый удар ножом. От закутанной в длинный бежевый плащ фигуры.
   Это был рассказ Рулькина. Вывернутый им наизнанку — точь-в-точь по своему рецепту — то же самое глазами убиваемого. Читать дальше не стал. Ощущения жертвы в процессе расчленения любопытства не вызывали.
   Строки на экране плыли и прыгали. Глаза резало. Внутри сжималась и разжималась когтистая лапа. В ушах — погребальный звон. Или… Звонок в дверь?
   Медленно, массируя грудь, подошел к двери. Неуверенно взялся за шишечку замка. Он никогда не спрашивал: «кто?»
   Граев шел по тротуару — плечи от одного края до другого. Зол был ужасно. Что за манера идиотская — убивать на рассвете? Одно слово, маньяк. Псих и шизоид. Нормальный человек купит вечером водки, в теплой компании на собственной кухне выпьет ее в количестве, непредставимом для какого-нибудь европейца, сбегает за добавкой, выпьет еще — и зарежет хлебным ножом собутыльника. Потом уснет тут же под столом, где утром его и повяжут. Напишет с похмелюги чистосердечное и поедет в республику Коми валить лес и ждать амнистии. А если даже пойдет на умышленное и подготовленное — все равно не попрется на рассвете. Народу на улицах почти нет, кто на заводы — прошли затемно, кто в конторы и офисы — те еще дома. Любой неурочный прохожий на улице виден за версту и запоминаем. И чужой в подъезде, на лестнице — тоже, для гостей совсем не время.
   Однако — шесть трупов.
   А этот дурак делает все, чтобы стать седьмым. Хотя вчера поберегся грамотно — закончил курсы свои дурацкие на час раньше. Если кто-то изучил распорядок и планировал встречу на пустынной темной улице — то просчитался. Но опасней-то всего — утро. Ну ладно, мы на страже, мы бдим. Но наружке кем тут прикинуться, подскажите? Влюбленной парочкой, не замечающей часов? В шесть утра…
   Женька выкрутился изящно. Сидит на лавочке у самого подъезда, бессмысленно смотрит на бутылку пива. Открытую и полупустую, стоящую на той же лавочке. В руке погасшая сигарета. Нарядный прикид приведен в некий беспорядок — не слишком сильный. Ясно сразу: мужик завершил ночной загул, достаточно, впрочем, культурный. И теперь никак не соберется с силами взять курс на родной аэродром. Пьян, понятно. Но не агрессивно и не в лежку, не вызывая немедленного желания набирать две начинающихся с нуля цифры. Неплохо.
   Граев уселся рядом. Женька чуть заметно покачал головой. Граев сделал легкий жест рукой: уходи, потом поговорим. Через минуту из подъезда вышел Костик. Что придумал он, дабы не выпускать дверь из виду, Граев не представлял. Разве что прикинулся ковриком.
   Отпустил и его. Сам остался, одним глотком оприходовал пиво. Сидел мрачным сфинксом, курил. Не бутафорил, ничего из себя не изображал. Зачем сидел? Он и сам не знал. Утренний Мясник не придет. Сегодня уже не придет. Поздно — солнце все выше поднимается над пустырями купчинских новостроек. Надо уходить. Уходить и снова бесплодно ломать голову, пытаясь найти хоть какие-то связи между шестью расчлененными трупами. Их может и не быть. Бывало всякое. Иногда просто мочат без разбора. Иногда делают хитрую и кровавую обставу — заставить поверить в серию, вывести из-под удара кого-то, имевшего веские причины убрать лишь одного. Опять ребята будут рыскать по городу, по всем секонд-хендам, по магазинчикам, по выставленным буквой «П» раскладушкам (ох, сколько же их! любит наш народ шмотки второго срока…) — присматриваться, искать человека, покупающего длинную свободную одежду — плащ, легкое пальто. Одежду на один раз. Человека, про которого ничего больше не известно. А ночью — опять сюда, к писательскому подъезду. Чтобы попытаться покончить с тянущимся восемь лет кошмаром.
   Он умер от сердечного приступа. Тем самым утром. На рассвете. Многие ученики пришли на похороны. Последняя группа — вся. В полном составе. Все двенадцать человек. Рулькина А.А., паренька со светлыми редеющими волосами, среди них не было. Иришка, вспомнив последний (Господи! кто бы знал?) разговор с метром, специально пересчитала всех, сравнив со списком. И убедилась — учитель ошибся. Перепутал с прошлой группой. Наверное, уже страдал от болей… Жалела искренне. От лица учеников выступила на гражданской панихиде. Крохотные ушки, как всегда, пылали. Дрожал голос — но не мысли. А слезы были — настоящие.
   Заключение лежало на столе. Граев к нему не притрагивался. Сомневался. Сомневающийся Граев — зрелище редкое. И страшноватое. Лоб нахмурен, огромные кулаки сжимаются и разжимаются, высокие скулы закаменели неподвижно.
   Доктор Марин, эксперт, чувствовал себя виноватым: я понимаю, Граев… Такое совпадение… Сутки ты его пас, ожидая подхода убийцы — а утром труп. Но это совпадение. Я и сам сделал стойку, проверил все, что мог. Все чисто. Никакой экзотики. Никаких инъекций через замочную скважину. Никаких распыленных в щелочку препаратов. Это не убийство, Граев. Скорее самоубийство — в самом широком смысле слова. Он сам себя убивал — лошадиными дозами кофе, сигарет, спиртного. Ритмом жизни этим диким. Сердце и сосуды в таком состоянии… Все могло оборваться в один момент. И оборвалось.
   Граев упорствовал: Василий Петрович, скажи — что-то могло послужить внешним толчком? Страх?
   Марин понял с полуслова: думаешь, открыл дверь, а там — Утренний Мясник? В длинном пальто и с окровавленным топором под мышкой?
   Граев так не думал. Думать так — признать, что люди, которым не раз доверял прикрывать спину, могут предать и подставить. Бросить пост. Просто проверял все варианты — по въевшейся намертво привычке.
   Марин: теоретически такое возможно. А было ли — проверяй. Я не слишком верю. Глазка в двери нет, а напугать словами? Не ребенок все-таки… Защелки тоже нет, уходя — не захлопнешь… Ключи пропадали? С замком кто-нибудь мудрил снаружи?
   Заключение по замку еще не готово. И, похоже, придется привлекать дополнительных экспертов. Литературоведов. Для листков, которые сейчас кропотливо, как мозаику, складывают из найденных в мусорном ведре обрывков. Два готовых Граев прочитал — и очень ему не понравилась такая разработка сюжета.
   Марин пожал плечами: а если Мясник был внутри, то почему не занялся любимым делом? Тот ведь не сразу умер… Не в одну секунду…
   Граев молчал. Не было внутри Мясника. Если только… Если только…
   Спросил: что-нибудь еще любопытное нашлось? Со смертью не связанное? На первый взгляд не связанное?
   Марин задумчиво взъерошил волосы: ну, в общем, кое-какие изменения в мозгу были. Говорят, у творческих людей — дело обычное. Результаты вскрытия мозга Вольтера или Ленина… Там вообще такое… Поневоле поверишь в теорию, что гениальность — просто огромная патология. Внешние проявления? Хм… Трудно сказать… У него не случались провалы в памяти, черные пятна — причем на трезвую голову? Тебе не говорил?
   Говорил. Случались. Граев опускал слова медленно, осторожно, как мины на боевом взводе: у него выпадало иной раз по несколько часов… Ночью и утром… Читал свои рассказы — и не знал, как их написал… Не помнил…
   Марин утвердительно закивал: вот-вот, очень похоже. Но это со смертью не связано. Никоим образом. Эти патологии возникли давно и жизни угрожать никак не могли…
   Граев на что-то решился. Взял заключение со стола, сложил пополам. Сказал с совершенно мертвой интонацией, ни вопроса, ни утверждения: Давно… Очень давно… Лет восемь назад, не меньше…
   Задребезжал телефон, Граев снял трубку. Возбужденный голос Костика: Паша, нашли секонд-хендик в Купчино! Уличный, на раскладушках. Там запомнили мужика — покупал длинные пальто, плащи. Четыре раза как минимум за последнее время. Не примеряя, на глазок. И — всегда утром, они только-только раскладывались…
   Молодцы, бесцветным голосом похвалил Граев.
   Костик холодка не заметил: но самое-то главное! По словесному — это вылитый… Граев, спорю на ящик пива, вовек не догадаешься…
   Граев, хмуро: тоже мне, бином Ньютона… Готовь пиво.
   …Подошел к стеллажу, вынул книгу в мягкой обложке. Секунду смотрел на дарственную надпись. И — жилы на лбу вздулись — пополам. Поперек. Швырнул обрывки в мусорную корзину.
   Прощайте, доктор Джекил.

Любимая

   Тропинка едва заметна. Тростник стоит зеленой стеной, метелки тихо шелестят над головами. Джунгли. Кажется — вот-вот затрещат под тяжелой поступью стебли и кто-то огромный, чешуйчатый, жутко древний — протопает, не выбирая дороги, пересечет наш путь, мы замрем и оторопело будем смотреть, как исчезает в зарослях волочащийся за ним длинный хвост…
   — Здесь правда-правда никого никогда не бывает? — спрашиваешь ты.
   — Конечно, любимая. Никого-никогда. Только ты и я. Мы с тобой…
   — А кто же тогда протоптал тропинку?
   — Не знаю… Может, кабаны?
   Ты громко и заливисто смеешься. От звонкого смеха все древние и чешуйчатые позорно бегут, трусливо поджимая длинные хвосты… Кабаны, обиженно похрюкивая, спешат за ними. Кабаны здесь — в пятидесяти верстах от огромного города! — действительно бывают. Но тропинку протоптал я.
   Долина постепенно понижается, под ногами должно уже зачавкать — но не чавкает, все высохло, лето очень жаркое. Заросли вдруг кончаются, травянистый склон, вверх — и мы пришли.
   — Красота… — почти шепчешь ты. А потом вскидываешь руки над головой и протяжно кричишь:
   — Красота-а-а-а-а!!! — так кричат в горах, ожидая услышать эхо. Но эха здесь нет. Это место тишины, оно не любит громких звуков — и крик далеко не уходит — глохнет, вязнет в зеленой подкове тростника, окружившего, прижавшего к реке этот невесть как оказавшийся в болотистой пойме взгорок. Крик никому не слышен.
   Вещи ложатся к подножию березы — огромной старой березы, единственного здесь по-настоящему высокого дерева. Туда же летят мои джинсы и твой брючный костюмчик. Береза — маяк, ориентир в пути через тростниковые джунгли. Если ее вдруг срубят, совсем непросто будет отыскать путь на этот чудо-островок, найденный мною в низменной речной долине.
   — Сюда и в самом деле никто не приходит. Посмотри на эту березу — чиста, бела и непорочна. Ни одного автографа побывавшего Васи, ни одного объяснения в любви, даже банального «Танька — дура!» и то нет…
   Ты внимательно исследуешь бересту.
   — Бедненькая! Такая старая — и до сих пор девственница… — неожиданно обнимаешь дерево, прижимаешься щекой к стволу. — Я буду любить тебя! Ты согласна?
   Какая-то пичуга срывается с ветвей и улетает — рассказать подругам о невиданном зрелище. О девушке с яркими рыжими волосами и в ярком бирюзовом купальнике.
   — Жалко, что Наташки с нами нет… Она любит такие места. Давай в следуюший раз устроим тут шашлыки и ее пригласим тоже? Ой, здорово я придумала! Точно, шашлыки на необитаемом острове! Ведь это необитаемый остров?
   — Необитаемый. И остров — весной, в половодье…
   — Значит, решено — шашлыки! И Наташку приглашаем!
   Наташка… Ты до сих пор считаешь ее подругой. Когда-то мы дружили втроем… Теперь нас двое… Молодая семья. Их тоже двое — растит сына. Встречаемся очень редко. Иногда захожу к ней в гости — вроде и не гонит, но… На шашлыки Наташка, конечно, не поедет.
   …Мы стоим на высоком берегу. Река невелика — от силы метров пятнадцать в ширину. Песчаный обрыв изрыт ласточками-береговушками. У самой воды мелкий, удивительно желтый песок лежит нешироким горизонтальным уступом — мини-пляж, очень удобно заходить в воду. Но не стоит. Вода хрустально-прозрачна и, я знаю, холодна как лед. Даже в июле.
   Ижора — родниковая речка. Уже потом, протекая мимо знаменитого своими заводами Колпина, и мимо Коммунара, тоже знаменитого — бумажными фабриками, и мимо ничем не знаменитых совхозных коровников — только потом, через много километров она превратится в огромную и теплую сточную канаву, не замерзающую даже зимой. А здесь, в верховьях, можно смело пить речную воду и купаться — если, конечно, имеешь навыки моржа и не боишься простуды…
   — Смотри, милая! — я с силой топаю. У ласточек начинается легкое землетрясение — они черно-белыми молниями выскальзывают из нор, чертят над самой поверхностью стремительные зигзаги. Ты восхищенно взвизгиваешь, когда одна выстреливает буквально из-под наших ног.
   — Какие длинные… — это уже про водоросли, ты наклоняешься и смотришь вниз, в прозрачно-загадочный мир. Здесь глубоко, но прекрасно видны у дна упругие зеленые ленты, вытянутые течением, колеблющиеся, извивающиеся… Как роскошные волосы утопленницы…
   — А в них что-то есть… эротическое… — ты оборачиваешься и кладешь ладони на мои плечи. — Люби меня! Здесь! Сейчас!
   Да, любимая… Ну как отказать тебе, такой прекрасной и солнечной?
   Ты спускаешься к реке (купальник остался где-то там, у березы), пробуешь вытянутой ногой воду, с визгом отскакиваешь. Идешь вдоль берега, всматриваясь в глубину… И проходишь чуть дальше, где к воде спускаются небольшие кустики.
   — А это что такое? Ты же говорил — никто не бывает… Только мне одной… Обманул-обманул-обманул! Противный мальчишка…
   Я подхожу. В кустах спрятаны два предмета явно не природного происхождения: чуть тронутая ржавчиной штыковая лопата с потемневшей ручкой и свернутый мешок — тоже не слишком новый.
   — Не знаю, — задумчиво говорю я. — Здесь очень чистый и мелкий песок. Возможно, изредка приплывают за ним из деревни. Забыли или оставили до следующего раза…
   Но ты уже смотришь по сторонам подозрительно — на берег, в воду… И начинаешь испытывать видимое беспокойство из-за отсутствия купальника. Совершенно напрасно, милая…
   — Фу-у-у… А тут что еще за очистки?
   — Это не очистки. Это раки — линяли, сбрасывали старые панцири. Их здесь много…
   Все подозрения мгновенно забыты.
   — Раки! Как здорово… Хочу рака! Ты поймаешь мне рака, пусик, да?
   Конечно, любимая, я поймаю тебе рака.
   Вода ледяная, а раки понастроили свои фортеции глубоко — чтобы просунуть руку в нору, приходится погружаться почти по шею. Конечности угрожают ответить жесточайшей судорогой на такое издевательство, а мой вконец шокированный маленький дружок панически ищет убежища, пытаясь втянуться куда-то вглубь живота. Ход длинный и извилистый, окоченевшие пальцы зацепляются за подводные корни… Наконец! Что-то живое и колючее больно щиплется, я не обращаю внимания, цепко ухватываю подводного жителя и пулей вылетаю на берег. На теплый солнечный берег.
   — Ос-с-сторожно! Б-б-бери вот здесь — тогда не дотянется клешней. Это самка, в-в-видишь икринки под брюхом?
   — Как не стыдно! Разве можно обижать беременную женщину?! — рачиха шлепается в воду и поспешно удирает. — Поймай мне другого рака! Зайчик, ты можешь поймать рака без икры?!
   Д-д-да, м-м-м-милая… я могу поймать другого рака. Их здесь много.
   … Усатый пленник исследует наполненный водой пакет, а ты — его.
   — Ну надо же, в жизни живого не видела… Совсем как лобстер, только маленький. Я придумала-придумала-придумала! Мы свезем его в подарок мамулику и сварим! И съедим!
   Конечно, любимая… Мы поедем к мамулику и наш охотничий трофей гордо возляжет в центре антикварного блюда, обложенный и украшенный редкими вкусностями и вкусными редкостями… И мамулик станет щебетать точь-в-точь твоим голосом, у вас очень похожие голоса… Папулик, как всегда, будет наливать «Абсолют», оставляя следы пальцев на запотевшей бутылке… А чуть позже ухватит с блюда кроваво-красного рака, хлопнет водки и скажет: «Вздумаешь обидеть или обмануть дочурку — вот так сделаю!» — толстые пальцы разорвут усатого беднягу пополам, крепкие зубы захрупают рачьей шейкой вместе с панцирем — потом все это месиво ляжет смачным плевком на скатерть и золотая цепь заколыхается на побагровевшей шее папулика в такт его смеху. И я, как всегда, буду пить водку — потому что без нее плохо.
   — Ой, котик, ну как здорово, что мы сюда выбрались! Разве дома такое увидишь?!
   Нет, конечно. Много чего можно увидеть в нашей трехкомнатной квартире, но только не это. Ты прижимаешься ко мне, целуешь в висок.
   — Спасибо, милый, за это место!
   — Я давно хотел привезти тебя сюда… Любимая.
   Очень давно.
   Мои пальцы стискивают горло бутылки, штопор легко входит в тугую пробку. Паутина на деревянном ящичке кажется синтетической. Твое излюбленное вино. У нас сегодня праздник — сто недель вместе. Ты любишь некруглые даты. Сто дней, пятьсот дней… Годовщины тебе скучны: родня, гости, подарки, речи и поздравления… А сто недель мы отметим вдвоем. Сто недель вдвоем — звучит почти как сто лет одиночества…
   Я режу закуску. Получается неровно — нож слишком длинный и острый. Или это подрагивает рука?
   Ты снова обнимаешь березу.
   — Как тут здорово, зайчик! Как бы я хотела остаться тут навсегда…
   Хорошо, любимая. Когда и в чем я мог тебе отказать?

Игра в солдатики

   В переводе с японского это звучало красиво: полет ласточки над вечерним морем. Но воздух рассекла не быстрокрылая птичка — холодная сталь клинка.
   Удар должен был отсечь руку — правую кисть. Не отсек. Рука метнулась навстречу — не то надеясь отвести или остановить безжалостное лезвие, не то просто рефлекторно. Два пальца упали на землю. Указательный и средний. Кровь не ударила струей — в последовавшие несколько секунд. Так всегда и бывает — спазматическое сжатие сосудов.
   А потом уже было не понять, откуда хлещет и льется красное.
   Самое страшное было — звуки. Вернее, почти полное их отсутствие. Один умирал, другой убивал — и оба молчали. Тяжелое дыхание. Стон рассекаемого воздуха. Шлепки стали о плоть. Скрежет — о кость. Наконец — уже не крик — булькающий клекот — неизвестно какой по счету удар рассек горло.
   После этого все кончилось довольно быстро.
   А началось все…
* * *
   Началось все в деревне, и первым парнем на деревне был Динамит.
   А это совсем не то, что первый парень в классе или первый парень во дворе. Чтобы понять разницу, стоит самому пожить в деревне в нежном возрасте от десяти до семнадцати. Пусть даже в такой, как Спасовка — пятнадцать минут до Павловска на автобусе, оттуда двадцать минут на электричке — и пожалуйста, северная столица перед вами. Почти пригород, а не тонущая в грязи сельская глубинка Нечерноземья, что уж говорить. Но…
   Вроде живущие здесь и одеты точно как в городе, и магазине те же продукты, и до Невского добраться быстрее, чем с иной городской окраины, с какой-нибудь Сосновой Поляны, — но народ совсем другой. Это не понаехавшие отовсюду в отдельные квартиры жильцы многоэтажек — здесь не просто все знают всех, здесь корни — отцы знали отцов, и деды знали дедов, и прадеды прадедов…
   Стать первым парнем тут ой как не просто, зато если уж если стал — то ты Первый Парень с большой буквы. Здесь не город, кишащий скороспелыми дутыми авторитетами; здесь мнения складываются годами, а живут десятилетиями…
* * *
   Первым Динамит был по праву, и первым во всем.
   Самые крепкие кулаки и самая отчаянная голова во всей Спасовке — это важно и это немало, без этого не станешь Первым Парнем…
   Первым отчаянно вступить в драку, когда противников втрое больше. Первым сигануть в речку с высоченной тарзанки. Первым среди сверстников затянуться под восхищенными взглядами сигаретой. И первым, скопив всеми правдами и неправдами денег, купить подержанный мотоцикл и пронестись ревущей молнией по деревне (ровесники бледнеют от зависти и верные двухколесные друзья-велосипеды вызывают у них теперь раздраженную неприязнь).
   Но не только это делало Динамита Первым Парнем. У него был свод своих собственных правил, соответствующий, по разумению его и окружающих, этому положению, и он не отступал от них н и к о г д а, чем бы это не грозило: поркой, полученной от отца, застукавшего с сигаретой; жестокими побоями, когда противников было уж слишком много и вся сила и все умение не могли помочь; бесконечными конфликтами с учителями, постоянно грозящими выдать вместо аттестата справку с ровным рядочком двоек и характеристику, способную напугать самое отпетое ПТУ…
   Главных правил было немного: не лгать, выполняя любой ценой обещанное; не боятся никого и ничего; не отступать и всегда бить первым.
   Библейские заповеди: не убий, не укради и т. д. сюда не входили. Жестоким Динамита назвать было трудно (хотя многие, познакомившиеся с увесистыми кулаками, едва ли с этим бы согласились) — чужая боль не доставляла никакого удовольствия. Можно сказать, что он жил по самурайскому кодексу бусидо, жестокому к себе не менее, чем к окружающим.
   Слава первого драчуна и первого сорвиголовы вышла за пределы Спасовки. Динамита знали и в окрестных поселках, иные только понаслышке; он любил со смехом рассказывать, как какие-то павловские парни в словесной разборке, предварявшей очередную баталию, ссылались ему на то, что знакомы «с самим Динамитом».
* * *
   Конечно, его девчонкой была Наташка.
   Да и кому еще гулять с такой красавицей под завистливыми взглядами не смеющих (посмевшие горько раскаивались) приблизиться соперников? Конечно, Первому Парню, любой иной вариант был бы насмешкой и издевательством над так щедро наградившей ее природой. Да и он внешне был Наташке вполне под стать: не слишком высокий, со складной, не убавить, не прибавить, фигурой, со спокойным и мужественным лицом — правда, зачастую украшенным синяками и ссадинами.
   Девчонки, кладущие глаз на Динамита, завистливо поглядывали им вслед и шептались, что вся щедрость матери-природы к Наташке ушла на грудь и ножки, а так дура дурой, что он в ней нашел… Врали, безбожно и завистливо врали, обаяния и ума хватало, вполне достаточно, чтобы не афишировать тот факт, что нашел не он, это она нашла и выбрала, подчиняясь древнему как мир женскому инстинкту — стремлению быть женщиной победителя…
* * *
   Первым Парнем нелегко стать, но остаться им надолго еще труднее.
   Обычно карьеру Первого Парня обрывает служба в армии (Первый Парень и вузовское или, хуже того, по состоянию здоровья, освобождение от службы — суть вещи несовместные).
   Но по возвращении начинают выясняться непонятные вещи: у сверстников входит в цену не умение сбить противника на землю одним ударом, или с гордо поднятой головой послать на три буквы школьную учительницу, или единым духом, не поморщившись, опрокинуть стакан обжигающего горло шила, или нырнуть с высоченного дерева в опасном месте у разрушенной плотины — теперь вчерашние друзья и соратники все больше думают об образовании и о хорошей работе; нет, они еще совсем не забыли твоих недавних подвигов, но начинают вспоминать о них уже без восхищения, не глядя на тебя как на героя и полубога — с какой-то ноткой снисхождения, как о забавах ушедшего детства, и, покурив вместе и повспоминав былое, куда-то спешат по своим делам, в которых тебе уже нет места… А за место Первого Парня уже бьются молодые, вчерашние сопляки, считавшие за честь сбегать для тебя в сельмаг за пачкой сигарет, а теперь — заматеревшие волчата с подросшими клыками…
   И девчонки-подружки, повзрослевшие и кое-что уже понявшие в жизни, не мечтают сесть к тебе за спину на сиденье старой «Явы» (длинные волосы развеваются из-под потертого шлема, сквозь кожу куртки чувствуется прильнувшая к спине упругая девичья грудь — и даже не знаешь, что возбуждает больше: это ощущение или пьянящий азарт гонки по ночному шоссе) — теперь как средство передвижения девчонок куда больше привлекают мерседесы или, на худой конец, жигули последней модели…
   А мать, когда рассеивается сладкий дурман шумно отпразднованного возвращения, все чаще намекает, что неплохо бы устроиться на работу — и выясняется, что прийдется вставать к деревообрабатывающему станку на местной фабрике спортинвентаря, поднимаясь в шесть утра каждый божий день по мерзкому звонку будильника, и вытачивать до одурения перекладины для шведских стенок и кии для бильярда — другой работы нет, а какая есть — не возьмут. Сам ведь, парень, выбирал профессию? — да кто же думал, что этим прийдется действительно заниматься, что это надолго, может навсегда — просто тогда вконец осточертела школа и дуры-училки, а в ту путягу ходили старшие кореша, крутые парни (куда ж они подевались?), с которыми можно было клево оттянуться, закосив занятия — первый стакан, первая сигарета, первый мажущий помадой поцелуй с разбитной девчонкой, про которую говорят, что ее — можно…
   Где все это? Ушло, исчезло, развеялось, хотя и много, очень много лет спустя поседелые дружки будут вспоминать: «Васька-то? Да-а, первый парень был на деревне…»
* * *
   Но в то лето Динамит ни о чем таком не задумывался.
   Он был в расцвете своих девятнадцати лет (осенью заканчивалась отсрочка от армии) и в зените своей славы — был, когда закадычный друг-приятель Пашка-Козырь произнес равнодушно, как бы между прочим, одну фразу.
   Козырь сказал:
   — Знаешь, говорят, Наташка в пятницу после дискотеки с одним чуваком ушла…
* * *
   Если Динамит был Первым Парнем, то Пашка-Козырь — уж всяко вторым, никак не меньше.
   Козырем его звали не за любовь к азартным играм, Козыри было наследственное, семейное прозвище, уходящее корнями в далекие предвоенные годы и постепенно вытеснившее в обиходе фамилию (когда кто-нибудь из нездешних спрашивал, где дом Ермаковых, то односельчане долго с удивлением чесали в затылках, потом вспоминали: а-а-а, Козыри! — и объясняли дорогу).
   Пашка отнюдь не был красавцем — длинное и узкоплечее, но мускулистое тело венчала непропорционально маленькая голова с круглым кошачьим лицом; нос-пуговку украшали очки с круглыми стеклами в тонкой проволочной оправе — и казались они у Козыря неуместными и чужеродными, как пышный бюст на сухопаром теле манекенщицы. Впрочем, обзавелся этим оптическим прибором Пашка совсем не от излишней любви к чтению; зрение село давно, в четвертом классе, после того как Козырю (тогда еще Козыренку) случайно пробили лоб камнем, изображавшим гранату в детской игре в войну… Дразнить Пашку очкариком желающих не находилось, в драке он был силен и увертлив, гибок как змея и так же опасен.