Я покачал головой, и он начал свой рассказ, радуясь, наконец (я льщу себе), что нашел человека, готового слушать и понимать.
   — Как ты слышал, я говорил на совете, — объяснил он, — что зовут меня Руфин Фестий. У меня нет ничего, кроме моего жалованья, хотя я происхожу, если можно так сказать, из фамилии более благородной, чем род любого из этих надменных варваров, что сейчас напиваются до одури там, внизу. Вилла, на которой я родился, принадлежала Руфиям Фестиям со времен Септимия Севера. Так обычно говорил мой отец, а он был городским префектом Рима[71]. Потому это была большая вилла, хотя сейчас, как я понимаю, она разрушена или служит домом какому-нибудь готу-пивососу и его бандитской своре.
   В нашем имении, конечно же, квартировали готские войска, но это было в дни короля Теодорика[72], который поддерживал римские порядки и обходился с моим отцом в его префектуре так, как будто на Западе еще была Империя. Наша вилла была всего лишь в двадцати милях от Рима, в Агер Вейентанус, между Виа Клодиа и озером Сабатин. В башне было окно, в которое ясным днем можно было увидеть красные крыши города. Я обычно забирался туда и часами смотрел на юг, где за голубовато-серым поясом олив, отмечавших границы нашего имения по Виа Клодиа, тек молчаливый поток пеших и повозок.
   Оттуда я каждое утро смотрел, как приезжает кавалерийский эскорт, чтобы сопроводить отца во Дворец Префектуры. Я был уверен, что там под его началом трудится тысяча чиновников. Моя мать говорила, что их две тысячи, но ей было свойственно преувеличивать.
   Затем, когда мне исполнилось шесть и я стал слишком большим, чтобы продолжать заниматься с домашним учителем, я отправился в школу в Риме, в ту, что была в одном из портиков Форума. Гомер и Менандр, Вергилий и Статий — сам знаешь, каково это. Хотя в моей голове засел только Саллюст, поскольку он писал историю римских войн, а она с самого начала захватила меня. Мне с моим педагогом было позволено каждое утро ездить вместе с моим отцом в город. Пару раз нас задерживало движение, и отец высаживал нас прямо на улице перед всем классом. Могу тебе сказать, это моему престижу не вредило. Я любил мою школу, но дома мне нравилось больше — особенно в летние каникулы. Я составил из детей наших рабов легион, и, помню, раз к концу каникул мы пошли войной на готских детей, что жили в нашем поместье. Мой отец быстро положил этому конец, когда узнал — теперь понимаю почему.
   Он всегда хотел, чтобы я стал солдатом. С самого начала хотел. В те дни римской армии больше не было, единственными солдатами оставались готы и федераты. Но мой отец обычно на это улыбался и говорил, что Рим бессмертен, значит, и его армия тоже. Я не верил, что всегда будет так, как было тогда.
   Вечерами он часто играл со мной, учил меня устраивать засады в оливковых рощах, сражался со мной на деревянных мечах и копьях. Помню, он дразнил меня маленьким готом. Раз долгим летом, когда его первый срок на посту префекта окончился, мы составили два враждебных флота из досок и плавали в огромном водоеме в полумиле от виллы. Там было достаточно мелко, чтобы перейти вброд, но вода была замечательно холодной, насколько я помню — это было такое Долгое, жаркое лето, а водоем был с высокими стенками, перекрытый сводом, темный и сырой.
   Обычно отец проигрывал все наши сражения и просил пощады, держа острие моего деревянного меча у своего горла. Но с лодками мы играли вполне серьезно, подробно обсуждая тактику. В конце одного великого сражения он утопил мой маленький флот и высадил свое войско глиняных солдатиков на каменистый остров, который мы соорудили у моей стены. Я смеялся и был счастлив, поскольку, хотя и знал, что отец поддается мне и позволяет побеждать, в душе считал, что такой великий человек просто не может проиграть.
   Но затем он помрачнел и посерьезнел. Он сел на камни рядом со мной и рассказал, как однажды с востока на самом деле придет великий флот и я услышу топот легионов по Виа Клодиа, и что в Риме снова будет править император, и что сенат снова будет восстановлен в правах. Хотя поначалу он говорил мне об этом шепотом, под конец он так возбудился, что голос его эхом отдавался под сводом. Придет время, клялся он, и наступит конец власти еретиков-готов в королевских инсигниях в Италии в Священном Городе — они ведь и вправду захватили все дворцовые богатства. Мне кажется, он рассказал тогда больше, чем следовало бы, о надеждах (или планах?) великого Симмаха. Так или нет, но речь шла имен но об этом.
   Однако потом, когда мы возвращались домой через сад, он сказал мне, чтобы я ничего не говорил матери о нашем разговоре. А когда мы вошли в вестибулум, он вдруг повернулся ко мне и стал горячо просить меня никогда не забывать моих любимых героев Горация Коклеса и Муция Сцеволу, которые пожертвовали собой ради величия и свободы Рима. Тем вечером, после мытья, мы ужинали в нашей маслодавильне. Это всегда было настоящим наслаждением. Моему отцу нравилось слушать крепкие шуточки работников по поводу друг друга. Когда он ел вместе с ними бобы, лук и селедку, глядя на его веселое лицо, можно было подумать, что у этого человека в голове никогда не было ни единой серьезной мысли. Но однажды, неожиданно повернувшись к нему, я увидел, что он смотрит на меня с глубокой нежностью и печалью. Думал ли он о моем будущем или о своем? Не знаю. Мы не сказали друг другу ни слова, но я знал, что он думает о нашем разговоре у водоема. Затем он хлопнул меня по спине и спросил меня на корявом этрусском (он был прекрасным имитатором), хорошо ли жиреют мои свиньи, и мы оба снова разразились хохотом.
   — Значит, у тебя было счастливое детство? — пробормотал я в ответ, после того, как Руфин на некоторое время замолчал. Я немного завидовал ему, поскольку я знал, что еще не скоро войду в такой же прекрасный сад, как тот, в котором бывал этот чужестранец. Но на лице его было мало радости. Я еще на совете заметил, что вид у него был весьма пессимистический. Глядя на него теперь, в бледном лунном свете, заливавшем наш склон Динллеу, я решил, что пессимистический, пожалуй, не то слово. Скорее казалось, что он отдал себя на волю судьбы, какой бы она ни была. Да, он принимал судьбу, но твердо и непреклонно оставался верен своему долгу, каким бы он ни был.
   Руфин не ответил на мой вопрос. Его задумчивый взгляд скользил по долине Хаврен. Серая полоса холмов, далекая и размытая, отделила нас от остального мира сразу же, как мы прервали разговор, и мыслями я вместе с моим собеседником устремился в его детство, к тому водоему. Вода слабо плескалась о его стенки, и высоко в прохладном воздухе висел темный свод. Только сквозь узкие трещины в кладке я ощущал тепло, и видел золотой свет огромного многоцветного и яркого мира вокруг нас, и слышал пение тысяч птиц. Солдат коротко рассмеялся.
   — Да. Я не знаю, сколько раз мысли мои возвращались к этому водоему. Это был просто большой резервуар из кирпича, скрепленного известковым раствором, но там были мы с отцом, отделенные от всего внешнего мира. Понимаешь ли, незадолго до того я обнаружил, что игры, в которые мы играли, вовсе не были играми и что моему отцу суждено было проиграть. Был ли тут на самом деле заговор или нет, я не знаю. Это было тогда, когда Теодорик казнил Симмаха[73] и напал на Сенат. Мой отец был слишком великим человеком, чтобы бежать от судьбы, постигшей его близких. Теодорик был благородным королем, какими бывают варвары, но говорят, мой отец умер жестокой смертью. Моя мать велела выпороть раба, который распускал такие слухи, но я уже успел услышать. Они накинули ему веревку на голову… не знаю… Моя мать увезла нас в наше имение на Сицилии, и мы жили там.
   — Какая страшная повесть. Потерять такого отца! Как, наверное, страдала твоя мать! — неловко пробормотал я.
   — О, что до этого, не думаю. Она была, как я помню, очень разгневана и говорила, что нечего было ему вступать в заговор против правительства и что он погубил нас всех. Не пойми меня неверно: моя мать очень хорошая женщина, набожная и добродетельная. Возможно, она просто не понимает мужчин. Не знаю. Я мало времени проводил с ней. Она передала большую часть нашей сицилийской виллы монахам, с которыми, как я понимаю, она проводит большую часть времени, рассуждая о природе Святой Троицы и прочих таинствах, которые я никогда не мог постичь.
   Как и мой отец, я добрый христианин. Но величие Рима в прошлом, и кажется мне, что мы все же должны чтить те силы, благодаря которым римские орлы осеняли крылами своими весь мир. Ни мой отец, ни один уважающий себя сенатор и во сне не думал о том, чтобы пропустить июльские игры во славу Аполлона. Да и что, если буйствующих женщин по-прежнему будут наказывать Волчьи Маски в дни Луперкалий? Я сам приносил жертвы в храме Близнецов в Остии перед тем, как отправиться за море, и не могу сказать, что они принесли мне плохую судьбу. Однако все это не для солдатской головы. Солдату нужны только приказы да удача, и мне кажется, что молиться перед битвой и Христу, и Минерве — значит, лишь удвоить шансы дожить невредимым до конца дня.
   Моя мать видела, как я несведущ в этом — боюсь, как и все прочие, — и отправила меня в школу в Александрию. Я должен был стать законником, потому мне предстояло изучать риторику и закон. Естественно, и в том и в другом я был безнадежен. «Представь, что ты Тегис, рыдающая над телом своего сына Ахилла, и изобрази ее погребальную молитву!» Я просто не мог этого сделать, вот и все. Наш наставник говорил, что я слишком буквально все понимаю, и, несомненно, был прав. У меня не было воображения, которого с лихвой хватает вашим поэтам. Я могу рассказать тебе, как мавританский король будет устраивать какой-нибудь эскарп на вершине холма, и соответственно разработаю свои планы, но я не могу думать так, как он. Кто-то говорил мне, что слышал, как комес Велизарий сказал перед битвой при Дециме, что он обычно как бы примеряет сапоги вражеского полководца и думает, как он. Я не могу так, потому, полагаю, и достиг только звания трибуна я никогда не стану магистер милитум[74].
   — Мне кажется, что у тебя гораздо более живое воображение, чем ты думаешь, — мягко начал я. — Ты развернул передо мной свою жизнь так, что я словно бы сам прожил ее: твоя вилла, твой отец, водоем… Если ты, как говоришь, не можешь войти в мои мысли, то ты заставил меня войти в твои! Но если ты изучал право, то как ты стал солдатом? Не могу представить, чтобы право сильно привлекало тебя.
   — Я ненавижу его, — отрезал трибун. — Я старался как мог, потому что знал, что моя мать этого желает, и считал, что она хочет гордиться мной. Слышал бы ты, как мой отец говорил о литературе за обедом! Он мог складывать стихи на заказ и иногда изумлял гостей, играя на водяном органе так же искусно, как предназначенный для этого раб! Ладно. Моя мать посылала деньги на мое содержание и обучение (у нее были корабли для торговли зерном), но никогда не писала мне. Представь себе, корабли никогда не приходили в Александрию раньше мая, да и в любом случае я был уверен, что она наверняка слишком занята в своем монастыре, поскольку она набожна и весьма предана благим делам. Как бы то ни было, после тою как я два года не получал от нее вестей, я решил, что ей не так уж важно, какую карьеру я себе изберу, и что она, несомненно, будет весьма гордиться, если только я хоть как-нибудь себя проявлю. Я понимал, что у меня ничего такого не получится, если я стану законником, и потому я вступил в армию.
   Один из моих приятелей-студентов, Аполлос (он был александрийским греком из хорошей семьи), был совершенной мне противоположностью. Он всегда смеялся, был разговорчив и проказлив, как белка. Ему с самого начала надоело изучение права, и он сразу же втянулся в свары приверженцев партий разных цветов. Он был фанатичным сторонником ипподромной партии Синих, обрезал волосы на гуннский манер, как и прочие, щеголял в свободной тунике и все такое Император сам, конечно же, стоит за Синих, и за нас колесницей правил великий Ураний, так что Зеленым было на что ворчать! Не было колесничего, равного Уранию, по крайней мере пока старик Порфирий не вернулся из отставки. Но это уже другая история.
   Наверное, тебе смешно слышать, как старик вспоминает о безумствах своей юности, и ты прав. Но нам в то время было весело на ипподроме — да иногда и за его пределами. Частенько Аполлос возвращался с ночной пирушки поздно, с подбитым глазом или сломанным ребром после того, как он и его подвыпившие приятели натыкались на шайку Зеленых на какой-нибудь задней улочке. Тогда он лежал на спине, и прелестная Хелладия протирала его раны губкой, пропитанной вином, и рассказывала нам такие историйки, от которых мы хохотали до слез.
   Поначалу он очень мне нравился — он умел привлекать. Бывало, с важным видом рассказывает какую-нибудь длинную историю, а ты во все уши слушаешь — пока не увидишь, как он подмигивает, давая понять, что все, что он только что наплел, всего лишь куча путаной чуши. Он во всем очень отличался от меня, но этой своей чертой напоминал мне моего отца. Он был важен и вызывал благоговение, как сам Цезарь, но рядом с ним ты никогда не мог знать, не оглянется ли он с полуусмешкой по сторонам и не выдаст ли анекдотец, который вмиг все поставит с ног на голову.
   Мой отец поддразнивал меня, думаю, любя, потому что он был мой отец. Но я никак не мог понять, что такого нашел во мне Аполлос. Как ты уже заметил, у меня вовсе нет чувства юмора. Мне нравится делать сложные вопросы простыми и наводить порядок там, где его нет. А что такое шутка, как не превратно понятое послание, из-за чего на плацу неразбериха? Полагаю, что мой друг Аполлос именно поэтому и люби мое общество. Моя серьезность была прекрасной платформой, на которой он мог установить своего онагра и пускать свои снаряды в любого, кто проходит мимо.
   — Мне кажется, — возразил я, — что у тебя есть чувство юмора, равно как и воображение, и ты просто не осознаешь этого! Ты знаешь свою роль, которая была не менее важна для проделок твоего приятеля, чем платформа для онагра. Это катапульта такая?
   Руфин замолчал на время, погрузившись в воспоминания. Я поражался незначительности нашего разговора, плывя в пустоте вечности. Холодало. Это был холод пустого пространства, посреди которого мы были, как два зернышка в яблоке. И все же, когда мой новый друг говорил, мы оказывались на забитых народом улицах Александрии, среди тепла, криков, музыки, что доносится из харчевен, рева ослов и жаркого солнца над закрытыми навесами лавками, спасавшими нас от безразличия вечности. Между нашей речью и молчанием мы перенеслись из залитого светом королевского зала, где смеющаяся свита пила свою долю меда у очага, где полыхали поленья, на холодную болотистую равнину, где уныло завывает ветер да ползают только те бесформенные твари, что живут на болотах, да еще сама болотная вода колышется под торфом и тиной.
   Наши бедные тела сидели на заросшем вереском склоне Динллеу, но где блуждали наши мысли? И, подумав об этом, я пробормотал:
 
Я сидел с моим Государем, когда наглый пал Люцифер
В застойную яму Ада со светлых небесных сфер.
Пред воинством Александра я орифламму нес,
С юга до севера ведомы мне имена всех звезд.
Я был в крепости Гпидиона
И Тетраграматонс
Мое имя в священном каноне,
Где повесть о смерти Авессалома
Я брел по звездному Двору Дон
Перед тем, как родился на свет Гвидион,
Бросал семена среди рос в долину Хеврон…
 
   — Я как-то раз был в Хевроне, — перебил меня трибун, который, как я видел, мысленно все еще был в Александрии. — Мы остановились на марше, чтобы дать людям посмотреть на гробницу Адама и склепы Авраама, Исаака и Иакова. Гробницу Адама ничто не отмечало, разве что травянистый холм. Монахи рассказали нам, что разрушенный город возле нашего лагеря во дни патриархов был могучей твердыней. Я не мог видеть его самого — он был под холмом, который тянулся к востоку на добрый выстрел из баллисты. Забавно — это случилось вскоре после моего поступления на службу, о чем я тебе уже рассказывал. Я утомил тебя? Я так и знал.
   — Вовсе нет, — искренне ответил я. — Мне любопытно слушать твою историю, к тому же нам с тобой завтра поутру не работать.
   — Работать? После такой ночной пирушки ранней побудки не будет. Надеюсь, когда мы пойдем на юг, наши войска будут в лучшем состоянии. Обычно все приходит в порядок, как только свертываешь лагерь.
   — Итак, — продолжал он, — мой веселый друг чувствовал себя как рыба в воде среди протекторес[75], расквартированных во дворце префекта августала[76]. Молодые щеголи приняли и меня как равного. Все знали, кто был мой отец, понимаешь ли, и все они были благородными молодыми людьми, готовящимися вступить в армию. О, они поддразнивали меня за мою серьезность, но не зло. Хотя мой отец не смог защитить себя, я всегда знал, что нахожусь под его защитой. Помнишь то место в «Сне Сципиона», когда Цицерон видит своего мертвого отца, и Сципион Африканский говорит ему, что «на самом деле жив тот, кто избежал уз плоти, как тюрьмы, и то, что ты зовешь жизнью, на самом деле смерть»? Я часто ощущал, что мой отец рядом со мной, и, думаю, это он охранял меня до сих пор — насколько я знаю, всех моих товарищей, с которыми мы брали Карфаген, уже нет в живых. — Он показал рукой на запад, на смутное мерцание Каэр Гвидион, продолжая: — Так говорил нам и наш добрый священник по воскресеньям в гарнизонной церкви Святой Девы, и я думаю, что солдат должен в это верить, поскольку иначе все его кампании, и награды, и продвижения по службе в конце концов всего лишь надписи на кладбищенском камне на гарнизонном кладбище, в этом отхожем месте для собак, где нумерусы[77] получают приказ к окончательному походу… Но, конечно, ты можешь сказать, что это лишь подтверждает, что загробная жизнь такое же вранье, как и все остальное. Какую гордость чувствуешь, когда полководец вызывает тебя из строя, и ты выходишь, чтобы получить корона ауреа, — и что? Полированный кусок металла, имеющий значение лишь в войсках и более нигде. Стали бы мы получать раны и рисковать жизнью, если бы мы не стремились к запредельному краю, где ждут нас мой отец и Сципион Африканский? Может, все на свете — это корона ауреа, заставляющая держаться нас в строю в тяжелый час?
   Поначалу я не думал отвечать на этот риторический вопрос, который такие занятые люди, как трибун, ставят по ходу дела. Но я увидел мольбу в его глазах, и это сказало мне, что вопрос этот для него никоим образом не праздный. Он был одинок в жизни, и я видел, что он нежно любил своего отца. Руфин был человеком приземленным и, несомненно, надеялся на такой же простой ответ. По сути дела, это было невозможно, но я постарался как мог:
   — В начале были боги и в конце будут боги — посередине ничего нет. Через наши жизни боги играют каждый свою роль, как лицедеи в действе. Ошибочно считать, что все идет одно за другим, как войско в походе, и что роль твоего отца, была сыграна прежде твоей. И ты не можешь надеяться на то, что поймешь бессмертие, поскольку оно не принадлежит нашему миру, где все имеет свой конец — даже этот холм, на котором мы с тобой сидим.
   — Все это очень хорошо и во многом похоже на то, что я прежде слыхал от других, — грубовато ответил трибун, — но факт остается фактом, мой отец некогда жил среди нас, а теперь его нет. Откуда мне знать, куда он ушел?
   — Думаю, он снится тебе по ночам, — отважился я, — и что истинно — твой сон или явь?
   — Явь, конечно же.
   — Друг мой, по возможности избегай этого «конечно», — ответил я. — Как ты можешь быть так уверен в ответе? Сейчас ты бодрствуешь, потому уверен, что явь — это истина. Когда ты спишь, то истина — это твой сон. Может, сон и есть истина, потому что во сне нет времени, а истина тоже времени неподвластна.
   — Как это — неподвластна? — резко возразил он. — Я знаю, сколько мне лет, сколько я прослужил под орлами Империи. Я знаю, что жил при своем отце и что такого больше не будет, сколько бы я этого ни хотел.
   — Истина — вне времени, поскольку нет ни грядущего, ни прошлого. Подумай — прошлое ты можешь видеть, это верно, поскольку оно хранится в твоей памяти. Настоящее — это мгновение столь ничтожное, что оно и не существует, и как только ты пытаешься схватить его, его тут же поглощает прошлое. Что до грядущего, то оно существует так же определенно, как и прошлое, хотя ты еще не можешь его видеть. Итак, если время что-нибудь значит, оно лишь движение — наш переход с одних подмостков на другие. И все же, поскольку прошлое и грядущее существуют одновременно, в один и тот же момент — в это самое мгновение, если пожелаешь… вот, уже ушло! — то движения нет, есть только созерцание целого.
   — Это все само по себе хорошо, — скептически ответил трибун, — у нас в Александрии был учитель, который любил спорить о чем-либо таким вот образом. Но все равно — мы не можем видеть грядущего, потому оно разворачивается перед нами наяву, как книга в библиотеке, когда ты не можешь сказать, о чем будет следующая глава.
   — Да, для нас это выглядит именно так, как ты говоришь, хотя могут быть и те, кому дано проникать дальше, сквозь тьму, — ответил я. — Бессмертные боги всемогущи и всевидящи, они видят все, что было и будет, от первой искры в кузне Гофаннона до Судного Дня и смерти Ллеу. Если они видят все это одновременно, то это не движение — это Невремя.
   — Но мы-то не бессмертные боги и должны судить по своему опыту, — настаивал трибун, сидя рядом со мной на каменистом выступе.
   — Да, мы не бессмертны. Но поскольку они могут видеть то, что сокрыто от нас, то истину тоже знают они, не мы. Наше существование в этом смысле лишь видимость, как, может быть, и во всех других отношениях.
   Руфин задумчиво подергал себя за седеющую бороду. Я видел, что в своем жизненном одиночестве он размышлял о таких вещах куда чаще, чем считал.
   — Ладно, друг мой, — уступил он с коротким смешком, — может, ты и прав. Я получаю (или получал) в Септоне приказы от дукса Мавритании, он — от магистер милитум из Африки, а тот, в свою очередь, от императора из Византии. Император знает обо всем, что происходит во всей Империи, а я лишь маленький человек, которому он доверил полномочия трибуна — так Господь ясно видит Свои творения во всей их полноте, а мы лишь маленькие фабулы, по которым и написана наша роль. Хотя в моем случае, думаю, я могу сказать, что эта роль не так уж и мала, поскольку, когда я ехал через всю Империю от Дары на востоке до Септона на западе, мне давали почтовых лошадей!
   Согласно кивнув, я отстегнул застежку плаща. Ее острием я нацарапал на лишайнике, покрывавшем скалу рядом со мной, рисунок.
   — Ты видел такое прежде? — спросил я, показывая на него.
   Встав, он подошел поближе и внимательно рассмотрел рисунок. В ясном свете луны он увидел квадрат:
 
   РОТАС
   ОПЕРА
   ТЕНЕТ
   АРЕПО
   САТОР
 
   — Думаю, видел, — пробормотал он. — Солдаты иногда чертят такое на стенах казарм. Это что-то вроде талисмана, насколько я себе представляю. Ты знаешь, что это значит?
   — Это имеет много значений, возможно, столько, сколько ты хочешь найти. «Сеятель направляет колеса упряжки с плугом». Когда зерно созреет, будет богатый урожай, но в какую сторону идет сеятель и когда зерно считается зрелым? Прочти его в одну сторону или обратно, все одно и то же, разве нет? Если будешь смотреть дольше, в рисунке этом ты увидишь другие — Солнце, к примеру, или Крест. Если ты заменишь буквы цифрами (я такое слышал), то ты сможешь вычислить возраст мира или как долго вращается небесный жернов. В росинке может отразиться целая гора, и если тронуть одну-единственную струну арфы, то звук вызовет всплеск целого океана потаенных чувств. Мы с тобой здесь, и весь многоцветный мир вокруг нас, и все мы, как говорят, всего лишь сочетание девяти видов элементов, что сияли вначале в расплавленном пламенеющем жаре горнила Гофаннона, которые Мат оживил своей рукой, умножив формы до бесконечности. Однако не мне ручаться за все это — кто я такой? Лишь дитя разумом.
   Руфин сидел — сосредоточенный, поглощенный размышлениями. Я подозревал, что разум его сейчас занят не головоломкой ротас — сатор, а прошлым, и особенно одним моментом из прошлого. И чтобы отвлечь его от того, что, наверное, было больно вспоминать, я осторожно спросил о том, как он поступил на службу. Немного помолчав, он снова вернулся к своей повести:
   — Да. Это было на второй год правления нашего нынешнего императора. Патриций Помпеи поднял войско, чтобы выручить Велизария после поражения под Дарой. Войска по большей части состояли из иллирийцев, фракийцев, исавров и скифов. Но нашей молодежи не терпелось заслужить лавры в предстоящей кампании, и они отправились в поход, и с ними и я. Это чары имени Велизария вели нас. Ему было всего двадцать пять, но мы все были уверены, что армия под его командованием разгромит великого персидского царя и все его легионы, когда пойдет на восток, чтобы взять все то, что некогда добыл Александр. Велизарий! Мы все носили плащи на его манер, подражали его иллирийскому акценту и заставляли нашего лирника, что ел с нами из общего котла, бренчать походные песни буцеллариев[78] этого полководца по десять раз за ночь.