— Может, ты и прав, — ответил трибун без особой уверенности, — да и я не стану отлынивать от моего дела, чего бы оно ни стоило. И все же после кампаний Велизария тяжко быть свидетелем разрушения Вечного Рима. Городской дом моего отца и дома его друзей были заняты гуннскими, герульскими и исаврийскими войсками нашего гарнизона. Я постоянно видел, как они сидят на корточках у костров, разложенных на мозаичном полу в атриуме какого-нибудь сенатора, в то время как владелец дома удавлен в каком-нибудь готском застенке. Сенат, где так часто приветствовали красноречие моего отца, стал теперь арсеналом, а всех остальных сенаторов увезли в Равенну, где их убил Витигис.
   — Мне кажется, что есть много такого, с чем ты и твой военачальник могли бы поздравить себя, — указал я. — Вы восстановили почти всю Империю Запада, которая прежде попала в руки дикарей. Наверное, император высоко ценит тебя.
   Трибун угрюмо покачал головой.
   — Император далеко, в Константинополе. И есть такая штучка, под названием суффрагиум, которую даже его законы не могут искоренить. Если ты хочешь продвижения и признания, тебе нужен друг при дворе. У меня никогда не было денег, кроме жалованья, и не было способа представиться преторианскому префекту Востока. Что до самого императора, так перспективы продвижения по службе офицера генерального штаба в отдаленной провинции значат для нею не больше, чем для меня заботы какого-нибудь центуриона моего гарнизона, отвечающего заутреннее патрулирование. Кроме того, в конце концов дела для нас обернулись худо. Витигис был схвачен и отправлен пленником в Константинополь, а готы избрали своим королем Тотилу. И мы увидели, что в полном смысле слова сменяли шило на мыло Тотила стоил нам не только денег.
   Я был с гарнизоном, когда мы отбили Рим. К концу нас оставалось четыре сотни. Мы засели в мавзолее Адриана. У нас еще оставались кони, чтобы пробиться и проложить себе путь через ряды осаждающих. Но Тотила понимал наше отчаянное положение и решил предложить нам следующие условия. Мы можем дать клятву, что не поднимем снова оружия против готов, и свободно уйти или вступить в его войска, сохранив свое звание и с тем же жалованьем. Большинство перебежало к врагу. Не могу осуждать их и их командира. Я был среди тех, кто уехал.
   В конце концов мы добрались до лагеря полководца Диогена, который высоко ценил нас. Но чем я мог быть ему полезен? Я больше не мог служить в Италии, поскольку дал в Риме клятву Тотиле. Я вернулся на Сицилию, думая подлечиться дома у матери (моя рука все беспокоила меня). Но в то время везде было небезопасно. Я пересек пролив незадолго до того, как Тотила пошел на юг и вторгся на остров. Я отсиделся в Панормусе, где имперский гарнизон сумел удержаться. Думаю, что это были мои худшие времена. Многое в Риме причиняло мне боль, но, несмотря на все разрушения и перемены, все это было рядом с моей старой виллой, и многое напоминало мне о моем отце. Теперь, после всех наших тяжелых боев, мне казалось, что готы снова победили и все было впустую. Велизарий вернулся в Византию, чтобы разобраться с какими-то политическими делами, а я остался — бесполезный калека, который, даже если бы моя рана и позволяла, не мог продолжать карьеру в Италии, поскольку меня держала клятва.
   Мне дали комнату в башне с окном на море, чтобы соленый ветер пошел мне на пользу. Там и сидел я день за днем, глядя на италийский берег, казня себя за то, что, в конце концов, не посетил старой виллы. Я жил детскими воспоминаниями, глупо лелея мысль о том, что они оживут, если я буду проводить дни, бродя по дому и саду. Я мог сложить костер из виноградных лоз там, где мы с отцом обычно жарили сардин, на скалистом выступе у края оливковой рощицы. Там мы были только вдвоем, и я считал нас обоих равными, поскольку он слушал мой детский лепет с такой внимательной улыбкой!
   Теперь я понимаю, что мои воспоминания были искусственными, как формальный отчет молодого офицера, набросанный после неразберихи на поле боя. Только тот далекий день, когда мы плавали в холодном, темном водоеме, когда и сам отец был подобен ребенку, толкая наши деревянные лодочки и крича так, что под сводами отдавалось эхо, — только эти воспоминания обрушивались на меня вечерами и в молчании ночей, когда я лежал больной в своей комнате. Может, это прибой у подножья башни приносил их мне, как ты думаешь?
 
Я думал, что это скорее всего именно так, поскольку море
всегда пронизано воспоминаниями.
Когда ветер с востока мчится, —
произнес я, —
И волны плещут на берег,
Мое сердце к закату стремится,
К зеленым лугам несется,
Где за море уходит солнце.
 
   — Странно, что такое говоришь ты, — ответил Руф: снова осознавая мое не слишком навязчивое присутствие. Я сам никогда не любил поэзию, но было одно стихотворение, которое я заучил в школе. Конечно, все его знают, оно всегда уносило меня с жарких переполненных улиц, где у нас были уроки, к знакомой мне придорожной харчевне. Она прямо там, где от Виа Клоциа отходит дорога, идущая среди холмов, у пятого дорожного столба за мансио у Карейи.
   Когда я приезжал домой вместе с отцом, мы обычно останавливались там после всей этой пыли людной дороги, сидели и потягивали вино под увитой лозами беседкой маленькой харчевни. Мне не доставляло труда запомнить уроки с ходу, и я страшно гордился собой, декламируя их отцу в тот день, когда мы ехали в повозке домой. Конечно же, он тоже их знал, и потом мы часто читали их вместе, подъезжая к нашей таверне, «чтобы пробудить добрую жажду, мальчик мой», как он обычно говаривал. Как там оно было? Помню:
 
Дева-плясунья из Сирии, кудри окутав вуалью,
Нежным взором осветит сумрак харчевенки чадной.
Щелкают кастаньеты, время шажки отбивают,
Губы цветут улыбкой, от хмеля щеки румяны.
«Слушай, усталый путник, разгоряченный дорогой,
Путь на время оставь, остановись на мгновенье!
Здесь и вино, и пиво — отдохни хоть немного!
Здесь есть плоды и цветы, и лиры звонкое пенье!
В нашей беседке прохладно и так спокойно.
Слушай — пастух в уголке на свирели играет.
Этот печальный напев навсегда ты, о путник, запомнишь.
Дешево наше вино, но, покуда ты дремлешь, усталый,
Будет оно ручейком с нежным пением течь в твою чашу.
Эти цветы — золотые, как солнце, и, словно вино, они алы,
Греются в солнце полуденном — видел ли краше?
Бледные лилии — их у ручья собирали дриады —
Кудри сирен украшать достойны хрупкой короной
Есть у нас сыр в корзинах, хлеб и плоды из сада,
Сочные сладкие сливы вот-вот от спелости лопнут.
Яблоки здесь и орехи висят на ветвях склоненных.
Руку лишь протяни — здесь сон, и любовь, и услада,
Гроздья тутовых ягод висят над ослиным загоном,
Дыни на солнце греют бока у изгороди сада…
Эй, погонщик! Осел твой устал, запылился.
Слышишь — цикады звенят в гуще лоз виноградных.
Ты привяжи к оливе Весты любимца,
Там, где в камнях под сосной ящерки резво играют.
Будь же разумен — дай полудню минуть спокойно.
Жаждущему работа — с кубком лежать лениво
С белым венком на кудрях, деву обняв рукою,
Здесь, на старой скамье, в тени шелестящей оливы.
Смерть забирает всех — унылых ли или веселых.
Будут ли там, под землею, венки, и вино, и поцелуи?
Кубки наполни вином! Прочь печали, начнем же застолье!
Смерть шепчет: «Что же, сегодня пируй — вдруг завтра приду я?»
 
   Несмотря на то что свои любимые стихи трибун читал без выражения и монотонно, слова мгновенно вызвали в моем воображении видение жаркой пыльной дороги, забитой людьми, грохочущими повозками, едущими туда и сюда к непонятной цели. А рядом с нею. В стороне от нетерпеливых криков торопливых путников и бесконечного вращения колес, таились в прохладной тени наслаждения маленькой харчевни, в которой застыло время.
   Стихи говорили о чистых чувственных наслаждениях, и все равно, несмотря на их мрачное завершение, я никак не мог отделаться от мысли, что их можно истолковать аллегорически. Конечно же, эта картина напомнила мне другие, потрясающе похожие, созданные бриттскими бардами, превозносившими удовольствия Каэр Сиди. И в то же самое время эти песни, или очень похожие на них, орали в харчевнях деревенщины, восхваляя блуд. Это сходство усиливалось последующими воспоминаниями солдата.
   Намереваясь прервать череду все более печальных воспоминаний, я спросил Руфина, как он попал в Испанию.
   — Рассказывать-то недолго, — ответил он, — хотя на деле все бы по куда как дольше, а временами и куда труднее. Я уже сказал тебе, что мой благородный начальник, комес Велизарий, был отозван в Константинополь. Если бы он остался, то моя судьба, несомненно, была бы связана с его судьбой. Однако с его отъездом и после всех тех поражений, которые мы в то время претерпевали со всех сторон, у меня не оставалось ни видов на будущее, ни надежд — старый калека-ветеран, запертый в осажденном городе.
   Но Фортуна, как я заметил, переменчива даже в своей немилости, и мне выпал неожиданный случай. Император поставил в замену Велизарию сенатора Либерия, который, прежде чем осесть в Византии, был лучшим другом моего отца. Следующей весной он прибыл с флотом на выручку нашему гарнизону в Сицилии и высадился в Панорме. Когда я узнал, кто наш новый главнокомандующий, я попросил доложить ему о себе. Старик (ему было за восемьдесят) принял меня как сына и постарался сделать для меня все, что было в его силах.
   Я сказал ему, что бесполезен для армии из-за моего поврежденного запястья, но он и слышать об этом не желал. Он знал (возможно, от Велизария) кое-что о моей работе с артиллерией во время осады Рима и велел мне прийти на следующий день, когда он сможет предложить мне должность, соответствующую моему рангу и здоровью. Когда я явился к нему на следующее утро, он обнял меня и вручил мне назначение трибуном в Септон в провинции Мавритания Тингитана. Я должен был сменить Иоанна, старого моего приятеля по гвардии Велизария. «Я должен был бы сделать для тебя больше, мальчик мой», — сказал он мне. Я видел слезы у него на глазах — он очень любил моего отца и, думаю, увидел во мне что-то от него. Думаю, он еще и от возраста размяк, поскольку, хотя я и гордился своими достижениями, я был не настолько глуп, чтобы сравнивать свой узкий опыт с отвагой моего отца или с его пониманием великой роли Рима в истории.
   Либерии рассказал мне, что, даже если бы я и не был вынужден дать слово Тотиле, моя изуродованная рука не дала бы мне возможности служить в Италии, где положение наших войск так неустойчиво. Часто старшим офицерам приходилось браться за меч или копье, защищая бреши в стенах осажденного города, или (как я сам чуть было не попал, служа Диогену в Риме) возглавлять кавалерийский удар, пробиваясь из ловушки. В Септоне я буду сам себе командир с минимальным вмешательством со стороны высшего командования. Думаю, он намекал на то, что я буду подальше от властей, пока не разойдутся тучи, что сгустились над Велизарием при императорском дворе.
   — Что же, похоже, боги в конце концов стали благосклонны к тебе, — осторожно вставил я. — Воистину, можно сказать, что твой отец из Мира Иного вмешался в твою судьбу — ведь правда, не странно ли то, что ты встретился с его старым другом в такое время и в таком месте? Ну, и как пошли дела в Септоне?
   Трибун уклончиво фыркнул.
   — Не могу сказать, чтобы управление пограничным городом было вершиной моих чаяний, и не закатись звезда Велизария, го я уверен, что вполне мог бы надеяться на более великие дела. Но все могло обернуться и куда хуже. Вскоре после нашей встречи с Либерием его сменил на посту главнокомандующего Нарсес[84], чьи победы почти вернули Италию Империи. Но у Нарсеса были свои собственные люди, которых он и продвигал, и старый товарищ его старого соперника Велизария напрасно бы ходатайствовал перед ним. В Септоне никто мне не мешал, и, покуда я выполнял свои обязанности, меня не трогали.
   Я, конечно, бывал в Африке и раньше, в великие дни Децимы. Но в Септоне было по-другому. Он лежит в тысяче миль или больше к западу от Карфагена — «или где еще», как говорят наши солдаты. Только пустыня да несколько голых мавров со своими вонючими верблюдами на четыре-пять тысяч стадий между нами и Цезареей. Однако, насколько я понимаю, есть места и похуже — за горами на юге, на границе с Нумидией, к примеру. По крайней мере у нас под боком было море, регулярно ходили корабли до Галлии, Испании и даже до Британии. Нам, конечно же, отчаянно хотелось разделить славу армии Нарсеса, и мы были в силах это сделать. С каждым годом новости приходили все радостнее и радостнее — Буста Каллорум, потом смерть Тотилы, Монс Лактариус, Капуя, и наконец Рим снова в крепких руках римлян! Как мы радовались, думая, что Империя в конце концов будет восстановлена! Конечно, мне было немного грустно от того, что это сделал не мой отважный командир, который мог бы достичь того же самого десятью годами раньше, получи он хотя бы половину войск, которые император так щедро давал Нарсесу. И, конечно же, в душе я сожалел, что не участвовал во всех этих триумфах.
   Но мне не следует жаловаться — это просто слабость старого солдата. Должен признаться, в трибунате в Септоне было нечто, что заставило меня привязаться к этому городу. За много лет до того, как я уже говорил тебе, я прошел школу войны под Дарой, сражаясь с персами на самой восточной границе Империи. Теперь, говорил я себе, я командую самым западным оплотом всего цивилизованного мира. Септон, да будет тебе известно, стоит у Гадиры близ Геркулесовых Столбов, там, где Средиземное море переходит в Океан. Это место на самом деле называют «порогом Империи», поскольку дальше — только Океан. Сразу за ее стенами возвышается скала, которую называют Скалой Охотника, поднятой, как говорят. Геркулесом после того, как он перебил коров Гериона, и эта скала отмечает границу между Африкой и Европой. За проливом — всего каких-то восемьдесят четыре стадии от нас — можно увидеть еще один столб Геркулеса, огромную скалу Кальпе. Я держал гарнизон наготове, когда мы узнали, что прямо за проливом сидят визиготы и только и ждут случая, чтобы еще раз попытаться захватить нашу крепость, напав врасплох. Такое они действительно проделали за четыре года до моего прибытия в этот город трибуном, когда нашим войскам пришлось изрядно потрудиться, чтобы отбить каструм.
   Я был рад, что передо мной стоит задача, для которой пригодится мой опыт. Укрепления города и каструма были новыми и в хорошем состоянии, но то, как мой предшественник расположил артиллерию, оставляло желать лучшего. Баллисты были поставлены так, чтобы просто перекрывать выстрелами участок от башни до башни, а рвы со стороны берега в некоторых местах шли под таким углом, чтобы скорее прикрывать осаждающих, чем осажденных. Представляешь?
   К тому же баллиста центенариа, надежная стофунтовая старушка, пусть и хорошее орудие при плотном обстреле скопления пехоты или кораблей, стоящих на якоре на рейде, по существу, бесполезна, когда враги подходят к стенам. Мы обнаружили это при осаде Рима, потому я применил то же самое средство, которое мы так успешно использовали тогда, — расположил через некоторые промежутки вдоль всех стен легкие полевые онагры, поставив их на вращающихся баллистах. Однако, будь моя власть, враги никогда и не подошли бы к стенам. Я заставил людей валить деревья и вязать жильные канаты для батареи баллист фульминалис, таких, какие используются в крепостях на дунайском порубежье. Никто в Септоне никогда прежде не видел их в деле, и никогда мне не забыть тот день, когда я впервые продемонстрировал действие первой из законченных. Артиллерийский офицер, служивший в Сингидунуме, похвалялся мне как-то, что одна из его машин кидает копья дальше чем на милю. Не знаю, правда ли это, но спустя шесть месяцев мои артиллеристы могли пробить снарядом старую рыбачью лодку, привязанную на буксире к одному из наших дромонов на расстоянии в четверть мили. Дальше все зависело от ветра.
   Прелесть этой машины, кроме ее мощи, еще и в том, что ее могут поворачивать всего лишь два человека, и только один нужен для того, чтобы изменять угол и дальность выстрела и стрелять из нее! Опасаясь еще одной визиготской атаки, люди жаждали случая испытать свое новое оружие. Это повышало моральный дух, и поскольку я все время держал их на уровне военными занятиями, гонял патрулировать пустыню, устраивал учебные атаки днем и ночью, то через шесть месяцев у нас был гарнизон, настолько хорошо обученный и готовый к бою, какой я только видел более чем за двадцать лет службы.
   Я улыбнулся про себя, поскольку в глазах моего друга появился блеск, который говорил мне о том, что он по-настоящему счастлив.
   — Наши барды так поют об этих местах, — начал я:
 
Четыре огромных, крепких колонны
Вверху зияют златом червонным —
То во врата Эркула вход.
Трус пролив никогда не пройдет.
Трус не поднимет к солнцу взгляд,
Если не хочет сгореть дотла.
 
   — Хотелось бы мне когда-нибудь отправиться гуда вместе с тобой, — добавил я. — Кажется мне, что ты побывал на границах всего — между Европой и Африкой, Ривайном и варварами, Океаном и Срединным Морем. Само Солнце, после того как осветит на своем ежедневном пути все народы земли, устало проходит над твоей крепостью, опускаясь на свое ложе в Океане. Ты — солдат, ты наверняка не раз переживал мгновения, когда твоя душа была готова покинуть тело, а теперь твоя сторожевая башня стоит на том самом месте, откуда человек отправляется в свой последний путь из этого мира в Стеклянный Дом под водами Океана. Человек, который хочет видеть ход жизни и понять скрытую работу всех вещей, мог бы не только построить обсерваторию в этом месте, а сделать и что-нибудь получше.
   — Ты прав, друг мой. Из нашего гнездышка в Септоне я могу видеть не только скалу Кальпе за проливом. С помощью нашей эскадры я могу следить за всеми передвижениями вражеских кораблей от Гадеса до Карфагена. Я горжусь, что превратил вражеский берег в границу — вражеский, не наш! Но, как говорил мой прежний главнокомандующий Велизарий, полководец должен иметь зрение такое острое, чтобы смотреть и сквозь каменные стены.
   Мое дело было знать все, что происходит в Испании, Галлии и Франции, и, смею себе польстить, я это знал. Я многое узнавал от купцов, которых торговые дела заводили в визиготские порты к востоку и к западу от пролива, и еще больше — от агентов, с которыми я сносился по всему их королевству. Как ты помнишь, Мавритания Тингитана до варварского завоевания была в испанском Диоцезе, и, хотя это было давно, У нас оставалось в Европе много связей.
   Хотя удача играет большую роль в сражениях и кампаниях, война пограничная, и на этом я настаиваю, по большей части дело искусства и предвиденья. Верно, можно ожидать любой случайности, но у тебя полно времени на размышления и подготовку. Защита пограничной крепости требует тщательного понимания военной науки, в то время как на войне куда большее значение имеют чутье и инстинкт. Думаю, у меня есть в этом некий опыт, чтобы так говорить, поскольку я уверен, что мой господин Велизарий обладал всеми этими качествами в большей степени, нежели любой военачальник со времен Юлия Цезаря или Александра.
   Понимаешь, мои обязанности не были ограничены обеспечением безопасности каструма и города Септона. Септон был, как его называли в войсках, «краем мира». Но, как намекнул мне Либерии, когда мы расставались на набережной Панорма, «край земли» — это место особой ответственности — и возможностей. И вскоре после того, как я приступил к своим обязанностям, я начал понимать значение его слов.
   Я должен был не просто командовать Септоном и его гарнизоном. Я отвечал за прибрежные укрепления Тингитаны и управлял эскадрой дромонов, патрулировавших пролив от полуострова Сестиария в Средиземном море до любой нужной мне точки в Атлантике. От лазутчиков и агентов моего предшественника и из опросов капитанов проходящих кораблей я узнавал многое о внутренних делах варваров в Испании, Галлии и Франции.
   Вскоре после моего прибытия приказы пошли прямо-таки потоком, и я часто вспоминал прощальные слова моего патрона Либерия, чувствуя, что надвигается что-то большое. Из штаб-квартиры в Цезарее затребовали ежемесячные отчеты нашей разведки. Пришел приказ, чтобы о любом необычном оживлении деятельности визиготов немедленно извещали дукса Мавритании, который передаст это нашему главнокомандующему в Карфагене. Копии всех этих отчетов и дел наших агентов в Испании было приказано держать под замком в моем кабинете, и никто — даже штаб — не имел права доступа к ним.
   Эта деятельность к концу года все усиливалась, и в конце восемнадцатого месяца мне было приказано принять особые меры предосторожности, для того чтобы принять эмиссара из-за пролива. Ни я, ни кто другой не имел права спрашивать ни о его имени, ни о цели его приезда, поскольку он ехал по личному указанию главнокомандующего. В должное время этот человек прибыл, и я отправил его под охраной в Цезарею. Шесть недель спустя он вернулся опять с запечатанным приказом от дукса Мавритании, который требовал, чтобы я обеспечил ему безопасное возвращение в Испанию. Так я и сделал, предоставив в его распоряжение один из моих быстрых дромонов. Корабля не было пять дней, а когда он вернулся, я узнал, что, когда он ночью приблизился к заливу Тартесса, в одинокой бухте горел маяк и наш таинственный гость спешно пересел в ожидавшую его рыбачью лодку.
   Согласно приказу, я не пытался вникнуть в происходящее. Однако, поскольку наш гость стал все чаще появляться и уходить, я неизбежно кое-что узнавал. Он был евреем из Мериды, по имени Яков, торговцем шерстью. Хотя визиготы в Испании обычно не притесняют евреев, я понял, что этот Яков в обиде на короля из-за ложного обвинения в том, что он якобы пытался заставить своих рабов-христиан перейти в его веру, и что дело тогда кончилось конфискацией почти всего его имущества.
   Когда Яков приехал в четвертый или пятый раз, я осознал, как важна была его роль. Он приплыл в нашу гавань, как обычно — вывесив знакомый нам сигнал. На сей раз он был на одном из этих быстрых суденышек с низко поставленными веслами, которые моряки называют «газели». Он всегда держался почтительно, но временами бывало так, что он вел себя как старший по власти. Яков потребовал допустить его в сокровищницу каструма, и, когда я уперся, он кое-что доверительно мне сообщил. Он заверил меня, что покажет, какие богатства привез, и тогда я пойму, что его требованию нужно подчиниться.
   Из его речи я сразу понял, что за ним стоит главнокомандующий, но меня охватило любопытство, и я воспользовался возможностью узнать чуточку побольше о том, что лежит за всеми этими таинственными приездами и отъездами. После того как в каменную комнату внесли два увесистых сундука, Яков попросил меня запереть дверь на засов и показал, что он привез.
   Да, скажу тебе, я действительно был поражен тем, что увидел! Еврей открыл сундуки, и, когда он поднял крышки, я увидел, что они были полны монет. Меня даже не количество их поразило, а качество. Это были не легковесные презренные солиды, которые мы получали для платы варварам, служащим интересам Империи, даже не жалкие мелкие монетки из золота низкой пробы, которые временами доставляли моему гарнизону в качестве частичной выплаты аннонэ.
   Нет, там были плотно уложены между большими листами бумаги, слой за слоем, прекрасные золотые солиды. И они были действительно прекрасны! Не стертые, не обрезанные, что было в ходу еще со времен, как Александра (того, которого называют Ножницы) поставили дискуссором, для того чтобы «реформировать» денежную систему. Нет, в каждой из них были полных четыре скрупула веса до пылинки! Последний раз я видел такие монеты во дворце префекта в Александрии. Я не задавал вопросов, но догадывался, что Яков наверняка получил их еще горяченькими из дворцового Оффициума в Сакрэ Ларгитионес в самой Равенне. Поскольку прокураторы, отвечающие за их выпуск, настолько скупы, что даже какой-нибудь исавр мог бы показаться щедрым по сравнению с ними, и поскольку император последние годы должен был жестоко урезать расходы на разведку, то не надо было быть Улиссом, чтобы догадаться о том, что грядет нечто этакое.
   Мои подозрения превратились в уверенность, когда неделей позже Яков забрал сундуки и под охраной перенес их в старое рыбачье суденышко, купленное им в гавани. Он отказался от моего предложения дать ему эскорт и отплыл один на запад, через пролив. Один из моих дромонов донес, что видел, как его лодка шла в залив Тартесса, и вот тогда я уже точно понял, что пошла большая игра. Если это золото пойдет в Испанию, то, значит, сам император разрешил эту операцию. Ведь, как ты знаешь, передавагь золото варварам совершенно противозаконно.
   Мы быстро стали узнавать все больше и больше — на моем посту трудно было бы этого не узнать, как бы ни ограничивали меня мои начальники. Септон — это сторожевая башня, с которой Империя смотрит на Испанию, и все новости из этой страны проходили через мою канцелярию. Мы с радостью, конечно же, узнали о восстании жителей Корду-бы против короля Агилы, и, когда за поражением короля последовало восстание одного из его могущественнейших приближенных, Атанагильда, мы стали надеяться на великие дела. Император всегда умел с выгодой пользоваться раздорами среди варваров, да и нам наконец предоставлялись большие возможности.