Страница:
Да, да, я знаю, — вы сразу меня возненавидели. Вы исчезли, на вашем месте появился кто-то другой. Где же вы, Бэлпи? Где вы? О чем вы думаете? Что вы думаете? И буду ли я второй по счету или, может быть, третьей?
— Дурак я был, что признался вам.
— Разве нужно быть дураком, чтобы говорить правду? Это тяжело иногда, но я так привыкла к этому. Да вы и не могли не сказать. Я угадала. Я как-то умею угадывать все, что вас касается. Иногда я думаю, говорите ли вы правду даже самому себе, Бэлпи?
— Бэлпи! — воскликнул он. — Ради бога, перестаньте называть меня Бэлпи.
Она подумала, что действительно это звучит несколько глупо в таком серьезном разговоре.
— Ну, хорошо — Теодор. Послушайте, Теодор. Я люблю вас. Правда, люблю. Люблю ваши милые волосы, ваши рассеянные жесты и ваш рассеянный ум. Вы милый, милый, Теодор. И все же теперь больше, чем когда-либо, сейчас, во всяком случае, я не хочу. И как я могу хотеть? Разве я создала такое положение? Почему вы не хотите смотреть фактам в лицо, Теодор?
На этом она оборвала разговор и замолчала. Она была совсем рядом с ним, казалось, только протяни руку, но вместе с тем так далеко от него, как если бы она находилась в каком-то другом измерении.
Он сел, стараясь придумать какой-нибудь подходящий ответ, но ответить было нечего. Что можно было на это ответить? Самый естественный для нас выход из всех наших затруднений — это злоба. Его охватила бешеная злоба на ее бесчувственность.
— Ах! — вырвалось у него с чувством безграничного отвращения. И он вдруг вскочил и, не сказав ни слова, пошел прочь.
— Вот оно как, — произнес он, обращаясь к миру.
Она изумленно смотрела на его удаляющуюся спину. Никогда еще с ней не случалось такой неожиданности.
Маргарет чувствовала, что, если она встанет и пойдет за ним, она пропала, но каким-то непостижимым образом сердце ее последовало за ним. Было что-то удивительно трогательное в его огорчении.
Но Теодор не находил ничего трогательного в поведении Маргарет.
«Смотреть в лицо фактам, скажите пожалуйста! — думал Теодор. — Самое время смотреть в лицо фактам… Мой идеализм… Из-за него-то я и остался в дураках».
— Дурак я был, что признался вам.
— Разве нужно быть дураком, чтобы говорить правду? Это тяжело иногда, но я так привыкла к этому. Да вы и не могли не сказать. Я угадала. Я как-то умею угадывать все, что вас касается. Иногда я думаю, говорите ли вы правду даже самому себе, Бэлпи?
— Бэлпи! — воскликнул он. — Ради бога, перестаньте называть меня Бэлпи.
Она подумала, что действительно это звучит несколько глупо в таком серьезном разговоре.
— Ну, хорошо — Теодор. Послушайте, Теодор. Я люблю вас. Правда, люблю. Люблю ваши милые волосы, ваши рассеянные жесты и ваш рассеянный ум. Вы милый, милый, Теодор. И все же теперь больше, чем когда-либо, сейчас, во всяком случае, я не хочу. И как я могу хотеть? Разве я создала такое положение? Почему вы не хотите смотреть фактам в лицо, Теодор?
На этом она оборвала разговор и замолчала. Она была совсем рядом с ним, казалось, только протяни руку, но вместе с тем так далеко от него, как если бы она находилась в каком-то другом измерении.
Он сел, стараясь придумать какой-нибудь подходящий ответ, но ответить было нечего. Что можно было на это ответить? Самый естественный для нас выход из всех наших затруднений — это злоба. Его охватила бешеная злоба на ее бесчувственность.
— Ах! — вырвалось у него с чувством безграничного отвращения. И он вдруг вскочил и, не сказав ни слова, пошел прочь.
— Вот оно как, — произнес он, обращаясь к миру.
Она изумленно смотрела на его удаляющуюся спину. Никогда еще с ней не случалось такой неожиданности.
Маргарет чувствовала, что, если она встанет и пойдет за ним, она пропала, но каким-то непостижимым образом сердце ее последовало за ним. Было что-то удивительно трогательное в его огорчении.
Но Теодор не находил ничего трогательного в поведении Маргарет.
«Смотреть в лицо фактам, скажите пожалуйста! — думал Теодор. — Самое время смотреть в лицо фактам… Мой идеализм… Из-за него-то я и остался в дураках».
5. Любовь небесная и земная
Теодор снова вернулся к Рэчел. Если бы даже ничто и не толкнуло его обратно, он все равно вернулся бы к ней, повинуясь самым примитивным инстинктам.
После того решительного разговора он всячески избегал Маргарет, а в Лондоне после каникул не видал ее по целым неделям. Он был в большой обиде на нее за то, что она отказалась играть предназначенную ей роль в его драме. Она боится, убеждал он себя, она сухарь, ледышка, она безжизненная. Редактор его подсознательного «я» выправил до неузнаваемости его разговор с нею; в конце концов от него не осталось ничего, кроме унизительного чувства от ее отказа. И глубоко в душе снова поднималась бередящая, мучительная боль. Но в повседневной жизни он изгонял ее из своего сознания встречами с Рэчел.
Вокруг Рэчел он сплел такую прочную и затейливую паутину вымысла, что в ней увязали даже все те откровенности, в которые охотно пускалась Рэчел. Он узнал, что она была на два года старше брата, а Мелхиор был старше Теодора года на три, но он старался игнорировать эту разницу в возрасте. У нее и до него были любовники. Она и не скрывала этого. Он был убежден, хотя и не желал признаваться, что даже теперь он не был ее главным увлечением. Ее ласки утратили прежнюю горячность, они стали привычными; она расточала их, уступая какому-то раздражению своих взбудораженных нервов, и даже не старалась казаться влюбленной. Она обращалась с ним, как с мальчишкой, говорила с ним пренебрежительно, шутливо подсмеиваясь. Даже ревнивые нападки на Брокстедов свелись теперь к редким, случайным упоминаниям. Она не давала о себе знать по две, по три недели. Чем она была занята в это время, он не знал. Он закрывал на это глаза, старался не видеть и забывал. Во всяком случае, она давала ему то, в чем ему отказала Маргарет.
Романтический толкователь в его сознании объяснял, что Рэчел скрывает свою любовь к нему, прячет ее под грубоватой фамильярностью, что она не смеет дать воли своей страсти, сдерживает ее, боясь, как бы она не вспыхнула всепожирающим пламенем. Таким образом, действительность становилась приемлемой, и первые зимние месяцы в Лондоне он прожил в состоянии относительного довольства. Но время от времени его самоутешение и самоуспокоение подвергались мучительному испытанию. Его ложе из роз превращалось в весьма прозаическую и помятую постель в убогой комнатушке, а его стройная, пышноволосая, смуглокожая грешная подруга оказывалась отталкивающей распутницей, которую что-то постоянно гложет и побуждает разрушать все иллюзии.
У нее были превратные понятия о жизненных ценностях. Это, во всяком случае, он должен был признать. Совершенно превратные.
В его мысленных репетициях свиданий с Рэчел Бэлпингтон Блэпский мог быть очаровательным и искусным любовником, точь-в-точь в духе Ле Гальена. В изящных беседах, никогда не достигавших ушей Рэчел, он пленял ее своим дерзким блестящим остроумием и богатой выдумкой. Но когда они встречались, все разговоры обычно вела она.
Казалось, она вечно мучилась загадкой собственного существования. И все никак не могла найти дли себя выхода, запутавшись в своих противоречивых исканиях. Юность и гоноши застали ее врасплох, и вот теперь это привело ее к удивительным умозаключениям.
— Тебе кажется, что ты любишь меня, милый, но ты вовсе не любишь. И знаешь, что не любишь. — Она лежала на спине, закинув ногу на ногу, пробуя, как далеко она может раздвинуть пальцы.
— Разве я был бы здесь…
— Ну, конечно, — сказала Рэчел. — Но к чему обманывать себя? Всякий раз, — продолжала она, — как женщина берет нового любовника, любовь все больше утрачивает цену… Для нее…
В этих рассуждениях было что-то неприятное, и Теодор ничего не нашелся ответить.
— Никогда не надо есть ничего сырого, — сказала Рэчел. — Вот мой совет молодым женщинам.
— Но мы прекрасно позавтракали! — Теодор возмутился. Они завтракали на какой-то улочке в Сохо, он угощал и, как ему казалось, проявил себя очень опытным и сведущим в этом деле.
— «Сырое», дорогой мой, было сказано символически. «Сырые» вещи в жизни — это похоть, голод, страх и так далее. Свари их. Приправь хорошенько.
Ему показалось, как будто он слышал уже нечто подобное раньше. Но его ум привык убираться с дороги, когда говорила Рэчел. Он вел себя точь-в-точь, как резвый от природы щенок, который прячется под стол, когда приходит вон тот человек. Может быть, он боится, что в него чем-нибудь запустят.
Рэчел продолжала пояснять:
— Предположим, что ты голоден. Ты готовишь обед. Аппетит у тебя возбужден, но ты можешь подождать. Если тебе очень хочется есть, ты приготовишь кое-как что попало. А если ты смертельно голоден, ты съешь прямо так, сырое. Понимаешь? Вот и любовь так же! Если бы было время ждать. Но разве у всех есть время? Ведь не всегда так бывает. Ты хватаешь кого попало, а потом видишь, что ошибся. Стоит ли ждать, когда тебя обуревает похоть? Она не позволяет ждать. Но зачем же называть это любовью, милый? Мы, коммунисты, так не делаем. Я думала, ты ультракоммунист.
— Так оно и есть, — сказал Теодор.
— Ну вот, например, это любовь по-твоему?
— Это языческая любовь, — сказал Теодор. — Самая смелая и самая прекрасная. Тут все честно. Любовь плоти. Любовь жизни.
Он вспомнил раскатистый голос отца.
— Бэ-эсподобное вожделение, — сказал он с одобрительным смешком, который он так хорошо помнил. — Бээсподобная страсть.
Спохватившись, он подкрепил свои слова поцелуем и лаской. Но Рэчел рассеянно отвечала на его ласки. Ей хотелось продолжать свои рассуждения.
— Языческая и христианская. Христианская и языческая. Какое идиотское противопоставление! Чисто викторианское. Я уверена, что язычники были такие же респектабельные люди, как и всякие другие. Занимались сплетнями. Возмущались чьим-то неприличным поведением. Вот, например, христиан с их тайными сборищами язычники называли распутной чернью. Неподходящее слово «языческая», уверяю тебя. Совсем сюда не подходит.
— Греческая.
— Греческая? Не уверена. — Но ее неуверенность длилась не больше секунды.
— Такое же дурацкое противопоставление… Греческая и еврейская! Ты никогда не встретишь женщину нееврейку, которая была бы такой «греческой», как я. Милый, ты видел когда-нибудь репродукцию картины «Небесная и земная любовь»? Madame Небесная — очаровательная женщина, принаряженная, закутанная, а madame Земная — без всяких одежд. Вроде меня сейчас. Так вот это то, о чем я сейчас говорю. Я думаю, мужчина может любить одну женщину одетую, а другую раздетую.
— Эта картина неправильно названа, — сказал Теодор. — Никто не знает, какое название ей дал Тициан. Если только он вообще дал ей название. Французы называют ее «Источник любви» или что-то в этом роде.
— Чепуха, — возразила Рэчел. — Там противопоставляются два вида любви — Небесная и Земная. Мне совершенно безразлично, кто первый назвал ее так. Это правильное название. Не будем вечно препираться из-за слов. Ты понимаешь, что я хочу сказать, и достаточно. Небесная, платоническая, христианская, благопристойная — все это одно и то же.
Теодор вспомнил одно замечание Раймонда по поводу фотогравюры с шедевра Тициана. Он преподнес его теперь, прежде чем сообразил, как это может повернуться.
— Знаешь, что удивительно в этой картине, — сказал он. — И не думаю, чтобы кто-нибудь это замечал: ведь обе эти женщины — в сущности одна и та же женщина. У них одно и то же лицо.
Она слегка повернулась, не вынимая рук из-под головы, и посмотрела на него поверх локтя.
— Ну, а для тебя, дорогой мой, ведь это не одна и та же женщина, а?
— Я не люблю никакой другой женщины, — твердо сказал он.
— Мне лучше знать. Маргарет — твоя Небесная любовь. Зачем лгать? Какой прок в этом? Может быть, у меня тоже есть моя Небесная любовь. Вполне одетый джентльмен. Который никогда не приходит неодетым. Почему не быть честным? Не смотреть фактам в лицо?
Она зажала ему рот рукой и не дала возразить.
— Не фыркай. Я тебя знаю. Когда мы бываем здесь, я думаю о тебе не меньше, чем о себе. Меня это забавляет. Ты мне нравишься. Но ты… ты никогда обо мне не думаешь. Ты стараешься забыть меня даже тогда, когда я в твоих объятиях. Ты ласкаешь какую-то воображаемую женщину. Я тебя не виню. Ты честно играешь. Потому что в это время ты не думаешь не только о той живой женщине, которую ты обнимаешь, но даже о себе самом, о том, который ее обнимает. Ты в это время — о! — замечательная личность. Возлюбленный принц со своей возлюбленной принцессой.
— Мне кажется, все влюбленные, которых по-настоящему влечет друг к другу, — это принцы и принцессы, — сказал Теодор.
— Все это очень хорошо. А потом? Когда она надевает платье, она по-прежнему остается Любовью? Небесной, духовной, божественной? Или она исчезает? И он — когда он оденется или когда разденется, — будет ли он все так же олицетворять собою Любовь? Ну, хорошо, оставим его в покое. Как это, по-твоему, выходит? Она надела платье, и она по-прежнему небесная, и все так же принадлежит тебе, и ты днем и ночью принадлежишь ей. Прекрасная, совершенная любовь на всю жизнь. Всегда вместе. Вместе работаете. Ты ему помогаешь и ухаживаешь за ним. Я хотела сказать, за ней. Так это должно быть? Но твоя Небесная любовь не хочет раздеваться, а моя — он теперь на том свете. Так вот мы с тобой и очутились здесь. Что-то не совсем то у обоих. Я не стала ждать. Давным-давно, задолго до тебя, задолго до того, как мне исполнилось столько лет, сколько сейчас Маргарет. Нет, я не стала ждать. И ты не мог ждать. (Тебе так не терпелось!) А может быть, это только иллюзия, эта прекрасная леди о двух обличьях? И все только вот к этому и сводится? Многие кончают этим. Единственная любовь — это любовь без платья. Остальное вздор. Но ты еще долго не придешь к этой истине, хотя и лежишь здесь со мной.
— Это не совсем так, — сказал Теодор.
— И это все, что ты можешь сказать сейчас? А? Но через день или через несколько дней ты все это разъяснишь себе по-своему. Ты все так чудесно разъясняешь себе самому. Ты опять водворишь меня на место, — я ошибка, каприз. Но все равно, дорогой мой, стоит мне только захотеть, я знаю, что ты придешь на мой зов. Это, милый мой, факт.
Она взглянула на часы-браслет.
— Я все болтаю и болтаю, а уже четверть четвертого. По крайней мере хоть часам-то надо смотреть прямо в лицо! Видишь. Мне нужно быть дома к пяти. Мелхиор в порыве братской любви собирался куда-то повести меня. Еще часок грешной любви, а потом будем вставать и одеваться.
После того решительного разговора он всячески избегал Маргарет, а в Лондоне после каникул не видал ее по целым неделям. Он был в большой обиде на нее за то, что она отказалась играть предназначенную ей роль в его драме. Она боится, убеждал он себя, она сухарь, ледышка, она безжизненная. Редактор его подсознательного «я» выправил до неузнаваемости его разговор с нею; в конце концов от него не осталось ничего, кроме унизительного чувства от ее отказа. И глубоко в душе снова поднималась бередящая, мучительная боль. Но в повседневной жизни он изгонял ее из своего сознания встречами с Рэчел.
Вокруг Рэчел он сплел такую прочную и затейливую паутину вымысла, что в ней увязали даже все те откровенности, в которые охотно пускалась Рэчел. Он узнал, что она была на два года старше брата, а Мелхиор был старше Теодора года на три, но он старался игнорировать эту разницу в возрасте. У нее и до него были любовники. Она и не скрывала этого. Он был убежден, хотя и не желал признаваться, что даже теперь он не был ее главным увлечением. Ее ласки утратили прежнюю горячность, они стали привычными; она расточала их, уступая какому-то раздражению своих взбудораженных нервов, и даже не старалась казаться влюбленной. Она обращалась с ним, как с мальчишкой, говорила с ним пренебрежительно, шутливо подсмеиваясь. Даже ревнивые нападки на Брокстедов свелись теперь к редким, случайным упоминаниям. Она не давала о себе знать по две, по три недели. Чем она была занята в это время, он не знал. Он закрывал на это глаза, старался не видеть и забывал. Во всяком случае, она давала ему то, в чем ему отказала Маргарет.
Романтический толкователь в его сознании объяснял, что Рэчел скрывает свою любовь к нему, прячет ее под грубоватой фамильярностью, что она не смеет дать воли своей страсти, сдерживает ее, боясь, как бы она не вспыхнула всепожирающим пламенем. Таким образом, действительность становилась приемлемой, и первые зимние месяцы в Лондоне он прожил в состоянии относительного довольства. Но время от времени его самоутешение и самоуспокоение подвергались мучительному испытанию. Его ложе из роз превращалось в весьма прозаическую и помятую постель в убогой комнатушке, а его стройная, пышноволосая, смуглокожая грешная подруга оказывалась отталкивающей распутницей, которую что-то постоянно гложет и побуждает разрушать все иллюзии.
У нее были превратные понятия о жизненных ценностях. Это, во всяком случае, он должен был признать. Совершенно превратные.
В его мысленных репетициях свиданий с Рэчел Бэлпингтон Блэпский мог быть очаровательным и искусным любовником, точь-в-точь в духе Ле Гальена. В изящных беседах, никогда не достигавших ушей Рэчел, он пленял ее своим дерзким блестящим остроумием и богатой выдумкой. Но когда они встречались, все разговоры обычно вела она.
Казалось, она вечно мучилась загадкой собственного существования. И все никак не могла найти дли себя выхода, запутавшись в своих противоречивых исканиях. Юность и гоноши застали ее врасплох, и вот теперь это привело ее к удивительным умозаключениям.
— Тебе кажется, что ты любишь меня, милый, но ты вовсе не любишь. И знаешь, что не любишь. — Она лежала на спине, закинув ногу на ногу, пробуя, как далеко она может раздвинуть пальцы.
— Разве я был бы здесь…
— Ну, конечно, — сказала Рэчел. — Но к чему обманывать себя? Всякий раз, — продолжала она, — как женщина берет нового любовника, любовь все больше утрачивает цену… Для нее…
В этих рассуждениях было что-то неприятное, и Теодор ничего не нашелся ответить.
— Никогда не надо есть ничего сырого, — сказала Рэчел. — Вот мой совет молодым женщинам.
— Но мы прекрасно позавтракали! — Теодор возмутился. Они завтракали на какой-то улочке в Сохо, он угощал и, как ему казалось, проявил себя очень опытным и сведущим в этом деле.
— «Сырое», дорогой мой, было сказано символически. «Сырые» вещи в жизни — это похоть, голод, страх и так далее. Свари их. Приправь хорошенько.
Ему показалось, как будто он слышал уже нечто подобное раньше. Но его ум привык убираться с дороги, когда говорила Рэчел. Он вел себя точь-в-точь, как резвый от природы щенок, который прячется под стол, когда приходит вон тот человек. Может быть, он боится, что в него чем-нибудь запустят.
Рэчел продолжала пояснять:
— Предположим, что ты голоден. Ты готовишь обед. Аппетит у тебя возбужден, но ты можешь подождать. Если тебе очень хочется есть, ты приготовишь кое-как что попало. А если ты смертельно голоден, ты съешь прямо так, сырое. Понимаешь? Вот и любовь так же! Если бы было время ждать. Но разве у всех есть время? Ведь не всегда так бывает. Ты хватаешь кого попало, а потом видишь, что ошибся. Стоит ли ждать, когда тебя обуревает похоть? Она не позволяет ждать. Но зачем же называть это любовью, милый? Мы, коммунисты, так не делаем. Я думала, ты ультракоммунист.
— Так оно и есть, — сказал Теодор.
— Ну вот, например, это любовь по-твоему?
— Это языческая любовь, — сказал Теодор. — Самая смелая и самая прекрасная. Тут все честно. Любовь плоти. Любовь жизни.
Он вспомнил раскатистый голос отца.
— Бэ-эсподобное вожделение, — сказал он с одобрительным смешком, который он так хорошо помнил. — Бээсподобная страсть.
Спохватившись, он подкрепил свои слова поцелуем и лаской. Но Рэчел рассеянно отвечала на его ласки. Ей хотелось продолжать свои рассуждения.
— Языческая и христианская. Христианская и языческая. Какое идиотское противопоставление! Чисто викторианское. Я уверена, что язычники были такие же респектабельные люди, как и всякие другие. Занимались сплетнями. Возмущались чьим-то неприличным поведением. Вот, например, христиан с их тайными сборищами язычники называли распутной чернью. Неподходящее слово «языческая», уверяю тебя. Совсем сюда не подходит.
— Греческая.
— Греческая? Не уверена. — Но ее неуверенность длилась не больше секунды.
— Такое же дурацкое противопоставление… Греческая и еврейская! Ты никогда не встретишь женщину нееврейку, которая была бы такой «греческой», как я. Милый, ты видел когда-нибудь репродукцию картины «Небесная и земная любовь»? Madame Небесная — очаровательная женщина, принаряженная, закутанная, а madame Земная — без всяких одежд. Вроде меня сейчас. Так вот это то, о чем я сейчас говорю. Я думаю, мужчина может любить одну женщину одетую, а другую раздетую.
— Эта картина неправильно названа, — сказал Теодор. — Никто не знает, какое название ей дал Тициан. Если только он вообще дал ей название. Французы называют ее «Источник любви» или что-то в этом роде.
— Чепуха, — возразила Рэчел. — Там противопоставляются два вида любви — Небесная и Земная. Мне совершенно безразлично, кто первый назвал ее так. Это правильное название. Не будем вечно препираться из-за слов. Ты понимаешь, что я хочу сказать, и достаточно. Небесная, платоническая, христианская, благопристойная — все это одно и то же.
Теодор вспомнил одно замечание Раймонда по поводу фотогравюры с шедевра Тициана. Он преподнес его теперь, прежде чем сообразил, как это может повернуться.
— Знаешь, что удивительно в этой картине, — сказал он. — И не думаю, чтобы кто-нибудь это замечал: ведь обе эти женщины — в сущности одна и та же женщина. У них одно и то же лицо.
Она слегка повернулась, не вынимая рук из-под головы, и посмотрела на него поверх локтя.
— Ну, а для тебя, дорогой мой, ведь это не одна и та же женщина, а?
— Я не люблю никакой другой женщины, — твердо сказал он.
— Мне лучше знать. Маргарет — твоя Небесная любовь. Зачем лгать? Какой прок в этом? Может быть, у меня тоже есть моя Небесная любовь. Вполне одетый джентльмен. Который никогда не приходит неодетым. Почему не быть честным? Не смотреть фактам в лицо?
Она зажала ему рот рукой и не дала возразить.
— Не фыркай. Я тебя знаю. Когда мы бываем здесь, я думаю о тебе не меньше, чем о себе. Меня это забавляет. Ты мне нравишься. Но ты… ты никогда обо мне не думаешь. Ты стараешься забыть меня даже тогда, когда я в твоих объятиях. Ты ласкаешь какую-то воображаемую женщину. Я тебя не виню. Ты честно играешь. Потому что в это время ты не думаешь не только о той живой женщине, которую ты обнимаешь, но даже о себе самом, о том, который ее обнимает. Ты в это время — о! — замечательная личность. Возлюбленный принц со своей возлюбленной принцессой.
— Мне кажется, все влюбленные, которых по-настоящему влечет друг к другу, — это принцы и принцессы, — сказал Теодор.
— Все это очень хорошо. А потом? Когда она надевает платье, она по-прежнему остается Любовью? Небесной, духовной, божественной? Или она исчезает? И он — когда он оденется или когда разденется, — будет ли он все так же олицетворять собою Любовь? Ну, хорошо, оставим его в покое. Как это, по-твоему, выходит? Она надела платье, и она по-прежнему небесная, и все так же принадлежит тебе, и ты днем и ночью принадлежишь ей. Прекрасная, совершенная любовь на всю жизнь. Всегда вместе. Вместе работаете. Ты ему помогаешь и ухаживаешь за ним. Я хотела сказать, за ней. Так это должно быть? Но твоя Небесная любовь не хочет раздеваться, а моя — он теперь на том свете. Так вот мы с тобой и очутились здесь. Что-то не совсем то у обоих. Я не стала ждать. Давным-давно, задолго до тебя, задолго до того, как мне исполнилось столько лет, сколько сейчас Маргарет. Нет, я не стала ждать. И ты не мог ждать. (Тебе так не терпелось!) А может быть, это только иллюзия, эта прекрасная леди о двух обличьях? И все только вот к этому и сводится? Многие кончают этим. Единственная любовь — это любовь без платья. Остальное вздор. Но ты еще долго не придешь к этой истине, хотя и лежишь здесь со мной.
— Это не совсем так, — сказал Теодор.
— И это все, что ты можешь сказать сейчас? А? Но через день или через несколько дней ты все это разъяснишь себе по-своему. Ты все так чудесно разъясняешь себе самому. Ты опять водворишь меня на место, — я ошибка, каприз. Но все равно, дорогой мой, стоит мне только захотеть, я знаю, что ты придешь на мой зов. Это, милый мой, факт.
Она взглянула на часы-браслет.
— Я все болтаю и болтаю, а уже четверть четвертого. По крайней мере хоть часам-то надо смотреть прямо в лицо! Видишь. Мне нужно быть дома к пяти. Мелхиор в порыве братской любви собирался куда-то повести меня. Еще часок грешной любви, а потом будем вставать и одеваться.
6. Обезьянник
Когда Теодор не испытывал физического влечения к Рэчел Бернштейн и не забывался в ее объятиях, он чувствовал к ней все большую и большую неприязнь. Ее пренебрежение к нему, когда она разговаривала с ним, ее неспособность понять его исключительно возвышенную натуру вызывали и укореняли в нем чувство обиды. Она обращалась с ним так, что он чувствовал себя перед ней мальчишкой. Она охотно брала его с собой в провожатые и спутники во всякие маленькие экскурсии и прогулки. Она не дожидалась, чтобы он сам предложил ей какое-нибудь развлечение или придумал какую-нибудь поездку — словом, доставил ей какое-то удовольствие, за которое она могла бы его поблагодарить.
Она требовала, чтобы он сопровождал ее, куда ей вздумается, и обычно брала на себя большую часть расходов, а то и целиком все, когда у него не было денег, не допуская и мысли, что он может отказаться пойти. В таких условиях чувствовать себя Бэлпингтоном Блэпским было чрезвычайно трудно.
Они ездили в Кью-гарденс смотреть на рододендроны, несколько раз были в Ричмонд-парке, один раз в Хэмптон-Корте и, наконец, отправились в Зоологический сад.
Зоологический сад привел Рэчел в самое оживленное настроение. Она горячо заинтересовалась любовью животных. Ей хотелось знать, как любят змеи и рыбы. Она пришла в ужас, представив себе, как может вести себя влюбленный слон. Носороги дали ей повод к нескромным шуткам. Тюленя она нашла довольно симпатичным возлюбленным. Затем она пустилась в громкие рассуждения о любви крупных хищников.
— Если бы я была Цирцеей, дорогой мой, я думаю, что превратила бы тебя в хорошенького круглоголового золотисто-коричневого ягуара с темными пятнами.
— У меня были бы купи и клыки, — сказал Теодор.
— И у меня тоже. И мы бы страстно рычали. Ведь не думаешь же ты, что я осталась бы бедной, беззащитной кокнейской девушкой, если бы я могла носить свою собственную шкуру. Какая жалость, что мы не можем превращаться в разных животных, — говорила она. — Вот было бы интересно! Увлекательно и интересно.
Она становилась все больше похожа на распущенную, плохо одетую, болтливую, но необыкновенно восприимчивую Венеру в европейском платье, которая сошла в мир животных с целью найти там какие-нибудь новинки для собственного употребления.
Но то, что она увидела в обезьяннике, оказалось слишком даже и для нее. В те дни доктор Чалмерс Митчелл был только на пути к своей славе, и бОльшую часть обезьян все еще держали в одном большом здании. Многие из них сидели дюжинами в больших клетках, где было страшно жарко и бегало множество огромных коричневых жирных тараканов. Любопытные и дружески расположенные посетители наперебой угощали обезьян орехами, финиками, конфетами и фруктами. В этой благоприятной обстановке непосредственная и несвоевременная влюбчивость приматов проявлялась весьма пышным и непристойным образом.
Эти проявления вернули Рэчел к человеческим понятиям неприличия.
— Уйдем отсюда, дорогой. Они слишком похожи на нас. Идем отсюда. Пойдем, выпьем чаю там, наверху, у попугаев. А что, попугаи тоже предаются любовным наслаждениям? Эти, во всяком случае, не обнаруживают никаких признаков влюбленности. Они совершенно спокойны, если только эти крики не свидетельствуют о половой угнетенности. Дорогой мой, в мире слишком много пола. Таких вещей, как Зоологический сад, не должно существовать.
— Но большинство животных, — сказал Теодор, — любят только в период спаривания.
— Но мы и наши маленькие коричневые родственники не разбираем ни времени, ни периодов. Почему мы такие невоздержанные? Что это: признак более высокой ступени развития? Ты совершенно верно сказал. Леопарды почти всегда приличны и благопристойны. Как и большинство животных. Одиннадцать месяцев в году они все бесполые. Потом у них бывает течка, и все кончается. А человек, что за существо! Ты когда-нибудь читал Фрейда, милый? Ты должен прочесть. Он все сводит к одному. Весь мир — это постель, и все мужчины и женщины — судорожно барахтающиеся в ней любовники. На долю каждого приходится несколько ролей, а действия протекают в семи возрастах. Сначала младенец, который пищит и пускает слюни на руках кормилицы и уже в это время обнаруживает поразительные комплексы, связанные с отцом и матерью; затем школьник с сияющей свеженькой мордочкой и с распаленным воображением, которое рисует ему разные непристойности в то время, как он нехотя тащится в школу. Потом ты. Да, ты. Настоящий любовник. Потом отец семейства, обросший шерстью, как леопард. И так далее.
На все это нечего было ответить, можно было только показать, что это его ужасно забавляет. Он откинулся на спинку стула и засмеялся, показывая, как это его забавляет. Затем уже серьезным тоном сказал:
— Остались кой-какие малости, о которых ты забыла, Рэчел. Существует искусство, литература, наука, государственные дела, религия. А еще есть открытия, изобретения.
— Давай разберем их, — сказала Рэчел, с задумчивой рассеянностью опуская ложку в горячий чай. — Разберем. Пол замешан везде.
— Замешан, да, — сказал Теодор. — Все люди — мужчины или женщины. Но это не все. И это даже не главное, для них существует и многое другое.
— Это ты так думаешь, — возразила Рэчел. Тебе не мешало бы почитать кое-что по психоанализу, мой невинный ягненочек. И открыть глаза. Возьмем, например, коммерческую деятельность, промышленность, торговлю. Зачем люди занимаются всеми этими делами? Чтобы добывать деньги. Зачем им нужны деньги? Чтобы иметь женщин. Чтобы получить власть над женщиной. Чтобы быть хозяином в своем доме. Что такое деньги? Не что иное, как власть над другими. Власть распоряжаться людьми. Заставлять их подчиняться. А кто может так подчиняться, как женщина? А что такое политика? Власть распоряжаться торговлей и промышленностью. А зачем распоряжаться? Пол, пол, пол, говорю тебе.
— Черт! — вскрикнул Теодор и отдернул руку, ибо Рэчел вынула ложечку из горячего чая и ласково, но крепко прижала ее к его руке.
— Ты теперь скажешь, пожалуй, что и в этом твоем жесте, вот то, что ты обожгла мне руку, тоже замешан пол, — сказал Теодор с несколько запоздалой усмешкой.
— Конечно. Почитай Фрейда.
— Ты одержимая, — поддразнил ее Теодор.
— Весь мир одержимый. В этом и заключается его великое открытие.
— А твой коммунизм! — сказал Теодор. — Наш коммунизм. Наше великое движение против социальной несправедливости. Это, пожалуй, нечто более значительное, чем пол.
— Это борьба за то, чтобы вырвать власть из рук капиталистов и дать свободу сексуальной жизни.
— А искусство?
— Какой художник может обойтись без обнаженного тела?
— Пейзаж?
— А разве тебе когда-нибудь случалось жить на лоне природы и при этом не мечтать о любви? Мне никогда. А что такое роман, драма, музыка, как не пол? Перипетии пола. Музыка — возбуждение. Все искусство основано на ритме. Произведения Вагнера — это откровенная и бесстыдная оргия. Ты говоришь, Бетховен? Прочти-ка «Крейцерову сонату» старика Толстого. Музыка есть пища любви, говорит Шекспир. Ну что же, продолжай.
И Рэчел, громко прихлебывая, принялась пить чай, и ее темные глаза под черными бровями следили за Теодором поверх чашки.
— Ты, знаешь, большой юморист, — сказал Теодор, и вдруг его осенило: — Постой-ка! А математика?
— Очко в твою пользу, голубчик. Вот уж не знаю. Я подозреваю математиков. Но никаких точных доказательств у меня сейчас нет. Разве что ритм?
— А религия?
— Вот ты и попался! Я так и думала, что ты это скажешь. Во всем мире нет ничего более сексуального, чем религия. Разве ты не видал никогда индусского религиозного искусства? Разве ты не понимаешь значения обряда обрезания над каждым мальчиком семитом?
— Нет, — сказал Теодор с убеждением. — Это неверно. Основой большинства религий является солнечный миф. Гор в Египте был солнце.
— Это ведь связано с жатвой, милый?
— Да, связано с жатвой.
— С весенним временем, с посевом, с оплодотворением полей, с зачатием и размножением. Почему ты не смотришь в лицо фактам? Говорю тебе, что мы живем в обезьяннике, а ты сидишь и споришь. Если откинуть чистую сексуальность и косвенную сексуальность, сублимированную сексуальность и извращенную сексуальность, — это значит откинуть человеческую жизнь. То есть, в сущности, откинуть всяческую жизнь, — прибавила она и махнула рукой с шоколадным эклером, обнимая этим жестом весь Зоологический сад, весь животный мир.
В это время попугай крикнул, словно протестуя, и Теодор расхохотался.
— Попугаю лучше знать. Впрочем, думай как хочешь.
— Не я хочу. А таков мир. Я бы хотела, чтобы этого не было. Я бы хотела освободиться от этого голода плоти. Как он мучает меня иногда! Как унижает!
Она на минуту задумалась. Лицо ее вдруг стало как-то старше и серьезнее.
— Рано или поздно у меня будет ребенок, — задумчиво сказала она. — Но не от тебя, мой милый глупыш. Не пугайся. Мне уже начинает надоедать эта игра с моими органами. Нервная усталость? А может быть, что-нибудь и более серьезное. Если я от этого не отделаюсь, я пойду напролом. Да, я подыщу подходящего родителя и заведу младенца. Вот только мне минет тридцать лет и я вступлю в права владения своим капиталом. Но ты не огорчайся. Мне еще долго, долго не исполнится тридцать лет. И, может быть, я еще очень долго буду любить тебя… Я думаю, что это будет ужасно больно…
Она требовала, чтобы он сопровождал ее, куда ей вздумается, и обычно брала на себя большую часть расходов, а то и целиком все, когда у него не было денег, не допуская и мысли, что он может отказаться пойти. В таких условиях чувствовать себя Бэлпингтоном Блэпским было чрезвычайно трудно.
Они ездили в Кью-гарденс смотреть на рододендроны, несколько раз были в Ричмонд-парке, один раз в Хэмптон-Корте и, наконец, отправились в Зоологический сад.
Зоологический сад привел Рэчел в самое оживленное настроение. Она горячо заинтересовалась любовью животных. Ей хотелось знать, как любят змеи и рыбы. Она пришла в ужас, представив себе, как может вести себя влюбленный слон. Носороги дали ей повод к нескромным шуткам. Тюленя она нашла довольно симпатичным возлюбленным. Затем она пустилась в громкие рассуждения о любви крупных хищников.
— Если бы я была Цирцеей, дорогой мой, я думаю, что превратила бы тебя в хорошенького круглоголового золотисто-коричневого ягуара с темными пятнами.
— У меня были бы купи и клыки, — сказал Теодор.
— И у меня тоже. И мы бы страстно рычали. Ведь не думаешь же ты, что я осталась бы бедной, беззащитной кокнейской девушкой, если бы я могла носить свою собственную шкуру. Какая жалость, что мы не можем превращаться в разных животных, — говорила она. — Вот было бы интересно! Увлекательно и интересно.
Она становилась все больше похожа на распущенную, плохо одетую, болтливую, но необыкновенно восприимчивую Венеру в европейском платье, которая сошла в мир животных с целью найти там какие-нибудь новинки для собственного употребления.
Но то, что она увидела в обезьяннике, оказалось слишком даже и для нее. В те дни доктор Чалмерс Митчелл был только на пути к своей славе, и бОльшую часть обезьян все еще держали в одном большом здании. Многие из них сидели дюжинами в больших клетках, где было страшно жарко и бегало множество огромных коричневых жирных тараканов. Любопытные и дружески расположенные посетители наперебой угощали обезьян орехами, финиками, конфетами и фруктами. В этой благоприятной обстановке непосредственная и несвоевременная влюбчивость приматов проявлялась весьма пышным и непристойным образом.
Эти проявления вернули Рэчел к человеческим понятиям неприличия.
— Уйдем отсюда, дорогой. Они слишком похожи на нас. Идем отсюда. Пойдем, выпьем чаю там, наверху, у попугаев. А что, попугаи тоже предаются любовным наслаждениям? Эти, во всяком случае, не обнаруживают никаких признаков влюбленности. Они совершенно спокойны, если только эти крики не свидетельствуют о половой угнетенности. Дорогой мой, в мире слишком много пола. Таких вещей, как Зоологический сад, не должно существовать.
— Но большинство животных, — сказал Теодор, — любят только в период спаривания.
— Но мы и наши маленькие коричневые родственники не разбираем ни времени, ни периодов. Почему мы такие невоздержанные? Что это: признак более высокой ступени развития? Ты совершенно верно сказал. Леопарды почти всегда приличны и благопристойны. Как и большинство животных. Одиннадцать месяцев в году они все бесполые. Потом у них бывает течка, и все кончается. А человек, что за существо! Ты когда-нибудь читал Фрейда, милый? Ты должен прочесть. Он все сводит к одному. Весь мир — это постель, и все мужчины и женщины — судорожно барахтающиеся в ней любовники. На долю каждого приходится несколько ролей, а действия протекают в семи возрастах. Сначала младенец, который пищит и пускает слюни на руках кормилицы и уже в это время обнаруживает поразительные комплексы, связанные с отцом и матерью; затем школьник с сияющей свеженькой мордочкой и с распаленным воображением, которое рисует ему разные непристойности в то время, как он нехотя тащится в школу. Потом ты. Да, ты. Настоящий любовник. Потом отец семейства, обросший шерстью, как леопард. И так далее.
На все это нечего было ответить, можно было только показать, что это его ужасно забавляет. Он откинулся на спинку стула и засмеялся, показывая, как это его забавляет. Затем уже серьезным тоном сказал:
— Остались кой-какие малости, о которых ты забыла, Рэчел. Существует искусство, литература, наука, государственные дела, религия. А еще есть открытия, изобретения.
— Давай разберем их, — сказала Рэчел, с задумчивой рассеянностью опуская ложку в горячий чай. — Разберем. Пол замешан везде.
— Замешан, да, — сказал Теодор. — Все люди — мужчины или женщины. Но это не все. И это даже не главное, для них существует и многое другое.
— Это ты так думаешь, — возразила Рэчел. Тебе не мешало бы почитать кое-что по психоанализу, мой невинный ягненочек. И открыть глаза. Возьмем, например, коммерческую деятельность, промышленность, торговлю. Зачем люди занимаются всеми этими делами? Чтобы добывать деньги. Зачем им нужны деньги? Чтобы иметь женщин. Чтобы получить власть над женщиной. Чтобы быть хозяином в своем доме. Что такое деньги? Не что иное, как власть над другими. Власть распоряжаться людьми. Заставлять их подчиняться. А кто может так подчиняться, как женщина? А что такое политика? Власть распоряжаться торговлей и промышленностью. А зачем распоряжаться? Пол, пол, пол, говорю тебе.
— Черт! — вскрикнул Теодор и отдернул руку, ибо Рэчел вынула ложечку из горячего чая и ласково, но крепко прижала ее к его руке.
— Ты теперь скажешь, пожалуй, что и в этом твоем жесте, вот то, что ты обожгла мне руку, тоже замешан пол, — сказал Теодор с несколько запоздалой усмешкой.
— Конечно. Почитай Фрейда.
— Ты одержимая, — поддразнил ее Теодор.
— Весь мир одержимый. В этом и заключается его великое открытие.
— А твой коммунизм! — сказал Теодор. — Наш коммунизм. Наше великое движение против социальной несправедливости. Это, пожалуй, нечто более значительное, чем пол.
— Это борьба за то, чтобы вырвать власть из рук капиталистов и дать свободу сексуальной жизни.
— А искусство?
— Какой художник может обойтись без обнаженного тела?
— Пейзаж?
— А разве тебе когда-нибудь случалось жить на лоне природы и при этом не мечтать о любви? Мне никогда. А что такое роман, драма, музыка, как не пол? Перипетии пола. Музыка — возбуждение. Все искусство основано на ритме. Произведения Вагнера — это откровенная и бесстыдная оргия. Ты говоришь, Бетховен? Прочти-ка «Крейцерову сонату» старика Толстого. Музыка есть пища любви, говорит Шекспир. Ну что же, продолжай.
И Рэчел, громко прихлебывая, принялась пить чай, и ее темные глаза под черными бровями следили за Теодором поверх чашки.
— Ты, знаешь, большой юморист, — сказал Теодор, и вдруг его осенило: — Постой-ка! А математика?
— Очко в твою пользу, голубчик. Вот уж не знаю. Я подозреваю математиков. Но никаких точных доказательств у меня сейчас нет. Разве что ритм?
— А религия?
— Вот ты и попался! Я так и думала, что ты это скажешь. Во всем мире нет ничего более сексуального, чем религия. Разве ты не видал никогда индусского религиозного искусства? Разве ты не понимаешь значения обряда обрезания над каждым мальчиком семитом?
— Нет, — сказал Теодор с убеждением. — Это неверно. Основой большинства религий является солнечный миф. Гор в Египте был солнце.
— Это ведь связано с жатвой, милый?
— Да, связано с жатвой.
— С весенним временем, с посевом, с оплодотворением полей, с зачатием и размножением. Почему ты не смотришь в лицо фактам? Говорю тебе, что мы живем в обезьяннике, а ты сидишь и споришь. Если откинуть чистую сексуальность и косвенную сексуальность, сублимированную сексуальность и извращенную сексуальность, — это значит откинуть человеческую жизнь. То есть, в сущности, откинуть всяческую жизнь, — прибавила она и махнула рукой с шоколадным эклером, обнимая этим жестом весь Зоологический сад, весь животный мир.
В это время попугай крикнул, словно протестуя, и Теодор расхохотался.
— Попугаю лучше знать. Впрочем, думай как хочешь.
— Не я хочу. А таков мир. Я бы хотела, чтобы этого не было. Я бы хотела освободиться от этого голода плоти. Как он мучает меня иногда! Как унижает!
Она на минуту задумалась. Лицо ее вдруг стало как-то старше и серьезнее.
— Рано или поздно у меня будет ребенок, — задумчиво сказала она. — Но не от тебя, мой милый глупыш. Не пугайся. Мне уже начинает надоедать эта игра с моими органами. Нервная усталость? А может быть, что-нибудь и более серьезное. Если я от этого не отделаюсь, я пойду напролом. Да, я подыщу подходящего родителя и заведу младенца. Вот только мне минет тридцать лет и я вступлю в права владения своим капиталом. Но ты не огорчайся. Мне еще долго, долго не исполнится тридцать лет. И, может быть, я еще очень долго буду любить тебя… Я думаю, что это будет ужасно больно…
Глава пятая
Теодор и смерть
1. Смерть Раймонда
Но в то время, как сексуальное брожение и связанные с ним счастливые возможности способствовали возникновению сложных противоречий и тщательной перетасовке тех или иных представлений, сознанию Теодора уже суждено было переключиться на новый строй мыслей. Ему предстояло познакомиться со смертью.
До сих пор он инстинктивно избегал задерживать свое внимание на этой существенной реальности. Ум так же, как и тело, поворачивается, покуда есть возможность, спиной к смерти и опрометью кидается от нее прочь. Memento mori[6] может подкрадываться и ходить за вами целые годы, пока не припрет вас к стене. Но Бэлпингтон Блэпский во всем расцвете своих артистических и литературных дарований, со своей уклончивой, податливой и легко увертывающейся совестью и романтическими устремлениями — даже если он иногда и колебался в своих устремлениях между Небесной и Земной любовью — был поражен внезапно, как стрелой, мыслью, что и он должен умереть.
Однажды в ноябре, когда Клоринда была в Лондоне, Раймонд простудился. Его слегка познабливало, дома было как-то неуютно, и он решил, что хорошая, бодрая прогулка пойдет ему на пользу. Сначала светило солнце, но затем туман с моря надвинулся на берег, словно преследуя его. Когда он стал подниматься на гору, туман двинулся за ним. Он затянул вокруг него все, изгороди и кусты превратились словно в чернильные пятна на промокательной бумаге, а все остальное — земля, небо и море — утонуло и исчезло в молочной белизне. Раймонд уже не мог сообразить, поднимается он или спускается. Туман пронизывал его до костей, не давал ему дышать. Ему было холодно, но он обливался потом. Он продолжал идти вперед, не решаясь повернуть домой, гонимый желанием уйти от своего собственного беспокойного «я». Наконец ему стало так плохо, что он вынужден был присесть в лесу на срубленное дерево; он сидел, кашляя и дрожа. Спустя некоторое время он попросил проезжавшего мимо возчика подвезти его до станции Пэппорт, там он нанял кэб и приехал домой. Он сразу лег в постель, положив в ноги бутылку с горячей водой, вода оказалась не горячая, а чуть теплая, так как служанку собирались уволить, а когда на следующий день Клоринда вернулась домой, она застала его в жару; он с трудом дышал, щеки провалились, глаза блестели. Простуда отразилась на легких. Он мучительно хрипел и кашлял. Доктор велел поставить горчичники и объявил, что у него двусторонняя пневмония. Он бредил, без конца говорил о философии варягов и о том, что он любит высоких белокурых женщин. «Воинственная любовь», — твердил он беспрестанно и сбрасывал с себя одеяло, несмотря на все усилия сиделки. Потом внезапно угомонился, прошептал, что ему лучше, и на рассвете умер. Смерть наступила так внезапно и неожиданно, что за Теодором послали, когда он уже скончался.
Клоринда позвонила по телефону Люцинде, которая тотчас же поехала и застала Теодора в постели. Она чувствовала, что должна смягчить удар и подготовить его. Она не сказала ему, что Раймонд умер. Она сказала только, что он «очень, очень, очень болен. Действительно очень болен. Ты должен быть готовым к самому худшему».
До сих пор он инстинктивно избегал задерживать свое внимание на этой существенной реальности. Ум так же, как и тело, поворачивается, покуда есть возможность, спиной к смерти и опрометью кидается от нее прочь. Memento mori[6] может подкрадываться и ходить за вами целые годы, пока не припрет вас к стене. Но Бэлпингтон Блэпский во всем расцвете своих артистических и литературных дарований, со своей уклончивой, податливой и легко увертывающейся совестью и романтическими устремлениями — даже если он иногда и колебался в своих устремлениях между Небесной и Земной любовью — был поражен внезапно, как стрелой, мыслью, что и он должен умереть.
Однажды в ноябре, когда Клоринда была в Лондоне, Раймонд простудился. Его слегка познабливало, дома было как-то неуютно, и он решил, что хорошая, бодрая прогулка пойдет ему на пользу. Сначала светило солнце, но затем туман с моря надвинулся на берег, словно преследуя его. Когда он стал подниматься на гору, туман двинулся за ним. Он затянул вокруг него все, изгороди и кусты превратились словно в чернильные пятна на промокательной бумаге, а все остальное — земля, небо и море — утонуло и исчезло в молочной белизне. Раймонд уже не мог сообразить, поднимается он или спускается. Туман пронизывал его до костей, не давал ему дышать. Ему было холодно, но он обливался потом. Он продолжал идти вперед, не решаясь повернуть домой, гонимый желанием уйти от своего собственного беспокойного «я». Наконец ему стало так плохо, что он вынужден был присесть в лесу на срубленное дерево; он сидел, кашляя и дрожа. Спустя некоторое время он попросил проезжавшего мимо возчика подвезти его до станции Пэппорт, там он нанял кэб и приехал домой. Он сразу лег в постель, положив в ноги бутылку с горячей водой, вода оказалась не горячая, а чуть теплая, так как служанку собирались уволить, а когда на следующий день Клоринда вернулась домой, она застала его в жару; он с трудом дышал, щеки провалились, глаза блестели. Простуда отразилась на легких. Он мучительно хрипел и кашлял. Доктор велел поставить горчичники и объявил, что у него двусторонняя пневмония. Он бредил, без конца говорил о философии варягов и о том, что он любит высоких белокурых женщин. «Воинственная любовь», — твердил он беспрестанно и сбрасывал с себя одеяло, несмотря на все усилия сиделки. Потом внезапно угомонился, прошептал, что ему лучше, и на рассвете умер. Смерть наступила так внезапно и неожиданно, что за Теодором послали, когда он уже скончался.
Клоринда позвонила по телефону Люцинде, которая тотчас же поехала и застала Теодора в постели. Она чувствовала, что должна смягчить удар и подготовить его. Она не сказала ему, что Раймонд умер. Она сказала только, что он «очень, очень, очень болен. Действительно очень болен. Ты должен быть готовым к самому худшему».