Страница:
Итак, Теодор оторвался от прочно обосновавшегося и неизменного мира Блэйпорта, острова Блэй и станции Пэппорт только для того, чтобы на первых порах открыть более обширную неизменность Лондона. Он очутился в безграничном, неизменном в своем постоянства волшебном мире, в котором людские потоки приливали и отливали. Он был бесконечно разнообразен, этот мир; суетливые улицы, нескончаемые вереницы домов, неуловимо отличающиеся в каждом квартале, так что Блумсбери, Кенсингтон, Хемпстед, Пимлико, Хайбэри, Клэпхем нельзя было спутать даже в самых их незаметных уголках; просторные парки с густолиственными деревьями, голубые просветы и сверкающие декоративные воды; угрюмые, величественные серые здания; Уайтхолл и Вестминстер и стремительно вспыхивающие огни Стрэнда и Пикадилли. Кэбы и омнибусы уже становились реже, такси только что начали появляться в те дни, но лошадь все еще преобладала в уличном движении; рабочие по сноске домов и строители орудовали между Холберном и новой судебной палатой. Все менялось и все стремилось к решительной перемене, но самое это положение вещей казалось Теодору вечным. Оно только предоставляло ему на первых порах новый, более обширный, более реалистический фон для игры его фантазии.
Он, правда, разглядывал Лондон гораздо больше, чем он разглядывал Блэйпорт. Но Лондон был слишком оглушительно непостижим для него, и он не пытался освоить его сразу. Его услужливое воображение временно заполняло пробелы плохо усвоенным месивом из героики и истории. Бэлпингтон Блэпский после блестяще завершившейся избирательной кампании торжественно едет на коне по Уайтхоллу в парламент или усмиряет бунтующую толпу, яростно осаждающую Бэкингемский дворец. Или он появляется, когда все главнокомандующие армии и флота признают свое поражение, и наносит сокрушительный удар уже почти победившей Германии, Франции, а может быть, даже и всей объединившейся Европе, и с торжеством едет по Пэлл-Мэлл. Или он отправляется на вокзал Виктория и, подобно Нельсону, Муру и Вульфу, преисполнен трагических и безошибочных предчувствий своей последней великой жертвы. Или — это уж было совсем в другом стиле — у него чудесный таинственный дом в Парк-Лейн (который в то время все еще представлял собою нерушимый ряд частных владений). Там он живет, он, Бэлпингтон Блэпский, великий художник, отпрыск старинного рода, и при этом влиятельная особа, ну вот как лорд Лэйтон, этот изысканный президент Королевской академии, но вместе с тем окутанный тайной, вроде героев Уильяма Ле Кю, и с такими же безграничными возможностями, как дизраэлевы Ротшильды.
Если Лондон, овладевая воображением Теодора, сначала казался инертным, тысячи разнообразных знаков все же помогали ему замечать и узнавать действительность, которая шевелилась под несметным множеством самых разнообразных личин. Постепенно они внушали ему, что этот Лондон может измениться, что он, в сущности, уже меняется. В Гайд-парке под Мраморной аркой вечно слышались выкрики ораторов, призывавших толпу прохожих страшиться бога или остерегаться попов, взглянуть в лицо «германской угрозе» или «желтой опасности», искать спасения в вегетарианстве, дабы не погибнуть от рака, этой неотвратимо надвигающейся кары, восстать против капиталистических тиранов и готовиться к диктатуре пролетариата. Все эти противоречивые надрывающиеся голоса сбивали с толку и вызывали смутное чувство тревоги. Они подрывали веру в незыблемость и неизменность вещей. Брокстеды тоже, казалось, стремились к чему-то положительному в этом беспорядочном, хаотическом, неустойчивом мире. А тетушка Люцинда Спинк считала, что Теодору необходимо открыть глаза на более серьезные стороны действительности.
Тетушка Люцинда Спинк была старшая, самая худая и самая энергичная из многочисленных сестер Спинк. Она была точь-в-точь как Клоринда, только худая и костлявая, и тетя Аманда тоже была точь-в-точь как Клоринда, только немножко выдохшаяся. Тетя Аманда была моложе Клоринды, она была замужем, но пережила своего мужа; это был присяжный поверенный, по имени Кэтерсон, личность ничем не замечательная; он оставил ее бездетной, с очень недурным состоянием, но она каким-то образом утратила всю ту предприимчивость, которой отличались ее сестры. Она теперь относилась ко всему с трезво-благодушной шутливостью и находила столько забавного в жизни, что даже кое-что записывала, но от печатания воздерживалась из-за родных. Просто она иногда говорила разные смешные вещи. Тетушка Люцинда, напротив, гордилась своим неумением шутить; это была всеми уважаемая, общественно полезная старая дева, суфражистка, но не из воинствующих, видная фигура в Фабианском обществе, член Совета Лондонского графства и весьма предприимчивая особа. Это она заставила Клоринду переселить Теодора из Паддингтона. Узнав, как неосмотрительно поступила Клоринда, она тут же обрушилась на нее. Она пересмотрела все самые знаменитые справочники и картограммы общественной и моральной жизни Лондона и выяснила, что Теодора поселили поблизости от конечной станции Западной окружной железной дороги, на улице, изобилующей дешевыми меблированными комнатами и частными заведениями весьма нежелательного свойства.
— Мужчины приходят на поезд в самую последнюю минуту, — говорила она. — А если они опаздывают и не попадают на поезд, они остаются ночевать в Паддингтоне.
Это было все, что она сказала, но этого было достаточно, чтобы создать яркую, красочную картину страшной распущенности нравов.
Итак, хотя это было, значительно дальше от художественной школы Роулэндса, Теодора переместили поближе к Черч-роуду, в гораздо более комфортабельную комнату с примыкавшей к ней крошечной неотапливаемой мастерской; сдавала это помещение солидная женщина, которую Люцинда хорошо знала; Аманда переставила все по-своему и очень уютно убрала обе комнатки. Теодора обязали приходить на Черч-роуд по воскресеньям к чаю, когда у тети Люцинды собирались гости, на которых она оказывала моральное воздействие, обсуждая с ними различные движения; ему разрешили приводить с собой кого угодно из друзей, а кроме того, приходить когда угодно к завтраку или обеду, предупредив об этом заранее, и вообще считать их дом посильной усладой его одиночества в Лондоне. Время от времени тетя Люцинда или тетя Аманда наведывались к нему посмотреть, как он живет, предостеречь его от дурной компании, и тетя Люцинда отчитывала его за неряшливость, а тетя Аманда приносила ему цветы. Но между Клориндой и ее сестрами давно существовал ледок взаимного неодобрения, и она редко заглядывала в Хемпстед и держала себя как чопорная гостья.
Скрытое беспокойство Теодора по поводу цели в жизни весьма усиливалось от серьезных разговоров, которые вела с ним тетушка Люцинда. Она любила, когда он приходил пить чай в будни, в отсутствие Аманды, потому что у Аманды была манера улыбаться тихонько, не говоря ни слова, что, с точки зрения тети Люцинды, отравляло разговор.
— Тебе пора серьезно заняться делом, Теодор, — сказала она ему однажды.
— Я очень серьезно занимаюсь живописью, знаете. Я хожу в вечерние классы, пишу обнаженную натуру.
— Обнаженная натура — это еще не все, — заметила тетя Люцинда.
— Я изучаю драпировку, — сказал Теодор. — Если хотите, могу вам показать кое-какие этюды.
— Ну, разумеется, ты занимаешься живописью. Но ведь есть и другие вещи. Разве политические вопросы, общественная жизнь для тебя ничего не значат?
— Политика… — протянул Теодор. — Мне это представляется каким-то наростом.
— Нет, — отрезала тетя Люцинда, не приводя никаких аргументов. — Искусство — вот это нарост… По существу, все художники — паразиты и продажные души. Ну, конечно, они могут делать кое-какие полезные вещи, декорировать общественные здания, отображать дух эпохи. Но разве художник может делать это, если он только художник, без всяких убеждений? Ты в долгу перед обществом, — продолжала тетя Люцинда. — Оно не заставляет тебя добывать средства к существованию. Оно предоставляет тебе свободу в выборе профессии. У тебя есть время думать, время учиться. Это большие привилегии, Теодор.
— Но если я буду заниматься живописью…
— Осмысленно. В соответствии с политическими и социальными условиями.
— Но при чем тут политические и социальные условия? — спросил Теодор.
— Вот именно! — с неожиданным азартом подхватила тетя Люцинда. — Ты должен найти на это ответ. Во всяком случае, ты должен стремиться получить на это ответ. Эти условия, эта система определяют твою жизнь. Они создают спокойствие вокруг тебя. Они обеспечивают твою независимость. Все, что ты видишь кругом, опирается на них — и эти твои художники и прочее.
— Но разве я не могу предоставить все это людям, которые интересуются подобного рода вещами?
— Каждый гражданин ответствен за это. Если ты будешь уклоняться от своих обязанностей и все другие будут поступать так же, то кто будет тогда поддерживать порядок, следить за чистотой улиц, кто оградит нас от Того, чтобы нас не зарезали ночью в кроватях? Даже теперь разве ты не замечаешь, как много несправедливости в мире? Сколько существует устарелых законов. Негодных положений. Угнетение бедняков. Угнетение женщин. Угнетение Индии. Ведь этот строй, в котором мы сейчас живем, — это только приблизительная и очень несовершенная наметка социальной справедливости.
— И я должен думать обо всем этом?
— Ты должен знать это. Как-никак ты скоро получишь право голоса. Это налагает на тебя известную ответственность. Ты по мере сил должен добиваться того, чтобы установить справедливость в мире и поддерживать ее.
Тут, если бы при разговоре присутствовала тетя Аманда, Теодор обменялся бы с ней сочувственным многозначительным взглядом и заручился бы-духовной поддержкой против тети Люцинды, но так как Аманды не было, ему оставалось только глубокомысленно слушать.
Тетя Люцинда перешла к бесконечным надоедливым расспросам и нравоучениям. Она пожелала узнать, что он читает и как проводит свободное время. Она сказала, что он, по-видимому, не получил никакого гражданского воспитания. Она видит, что он много читал, но тогда как же это могло случиться, что он ничего не читал по социологии? Ничего по политической экономии и истории?
— Да это почему-то было неинтересно, — сказал Теодор.
— Вернее, ты почему-то этим не интересовался, — сказала тетя Люцинда, улыбаясь и вспыхивая тайной надеждой.
Ибо в этой самой комнате она слышала блестящее выступление Баркера, поэта-социалиста, и теперь ей представлялся случай воспроизвести его.
Лицо ее приняло внушительное и вызывающее выражение. Она знала, что ей надлежит произвести впечатление. Она подошла к окну, выходившему на Черч-роуд. Что-то смутно напоминавшее Баркера появилось в ее голосе.
— Подойди и взгляни на эту улицу, — сказала она, и он подошел и встал около нее. — Посмотри на эти тротуары, на газовые фонари. Улица содержится в порядке, фонари зажжены. Это местное самоуправление города. Посмотри на эти дома — все они определенной формы, определенного типа. Чем это объясняется? Социальными и экономическими факторами. Люди, которые живут в этих домах, принадлежат к имущим классам. Они живут в них потому, что им прививались определенные представления о том, как следует жить. Это есть воспитание; это есть социология. Даже вот эти подоконники суть капиталистические подоконники. Вот в этих мезонинах и в этих полуподвальных помещениях живут слуги. Почему? Родные и родственники этих слуг живут в маленьких переулочках позади Хай-стрит. Опять-таки почему? Они считают, что им полагается так жить. Старый джентльмен, который живет вон в том доме, получает почти все деньги, на какие он живет, из Аргентины; другой, вон там, рядом, получает пенсию от правительства Индии. Чем объясняется это регулярное поступление доходов на Черч-роуд? Что заставляет людей посылать деньги этим старым джентльменам? А ведь это как раз те люди, которые заказывают вам декоративные работы и покупают ваши картины. Безусловно, экономические и политические науки очень интересны, если рассматривать их под таким углом зрения. Весь Лондон, весь мир — это живая социология в действии. Живая социология в действии. Ты столько знаешь о викингах, трубадурах и крестовых походах; но разве это не так же увлекательно? И ведь это же сама жизнь! Вот тебе живая социология.
Она улыбнулась своей загадочной скупой улыбкой и бросила на Теодора взгляд, желая узнать, какое впечатление произвели ее слова.
Теодор без всякого энтузиазма смотрел на дом, стоящий напротив. Это был бесцветный, выглаженный, самодовольный дом.
— Я не знаю… не знаю почему, — медленно вымолвил он, — но это не то.
— Но, Теодор!
— Не то.
— Но почему?
— Не знаю. Может быть, это чересчур близко к нам, чересчур реально. Слишком много в этом однообразии. Как-то слишком сложно для понимания. Не знаю. Мне это ничего не говорит.
— Но это вовсе не так сложно, совсем не так сложно, как кажется. Это можно понять. По этим вопросам есть книги — только ты пообещай мне, что ты не будешь отлынивать и прочтешь их. И, кроме того, существуют места, где в известные дни люди собираются и обсуждают эти вопросы. Дискуссии иногда оживляют идею — выявляют в ней жизнь. На будущей неделе я иду на собрание в Фабианское общество, где можно услышать много интересного обо всем этом, — хочешь, идем со мной. Боюсь только, что мне придется сидеть на трибуне.
Она сидела на трибуне рядом с Сиднеем Уэббом и мистером Голтоном; по-видимому, она была знакома со всеми, кто сидел на трибуне, а Теодор нашел себе место в аудитории. Это была очень многочисленная и очень приличная аудитория в зале Клиффорд-Инна, напоминавшем церковь.
И вот в то время как секретарь читал повестку дня и делал всякие сообщения, Теодор почувствовал, как его задел по уху маленький бумажный шарик, и, обернувшись, увидел Маргарет и Тедди, которые сидели за три ряда от него и оба, по-видимому, были очень удивлены и обрадованы, встретив его здесь. Все трое начали оживленно жестикулировать, изъявляя желание сесть вместе, но зал был слишком плотно набит, чтобы можно было думать о перемещении, так что им пришлось подождать, пока все кончится. Теодор сидел с таким чувством, какое у него бывало в церкви, и временами очень внимательно слушал докладчика, а иногда следил за игрой света на оживленном лице тети Люцинды или переносился в Блэп. Иногда тетя Люцинда внезапно становилась вылитой Клориндой, а потом вдруг сходство исчезало и больше не возвращалось. Это было очень интересно. Невозможно было представить себе тетю Люцинду в слишком интимной позе с юным белокурым джентльменом, изучающим народные танцы и кустарную промышленность.
Доклад назывался «Марксизм, его достоинства и заблуждения», местами он был чрезвычайно интересен, местами непонятен, а иногда просто нельзя было ничего разобрать. (Тогда нетерпеливые голоса из последних рядов кричали: «Громче, громче!») Прения были очень забавны, потому что они отличались ужасной бессвязностью; началось с бурного выступления одного немецкого товарища, затем разыгралась сцена между председателем собрания и почтенной глухой леди, которой хотелось задать несколько вопросов, потом было совершенно не относящееся к делу, весьма отвлеченное выступление одного ирландского католика; но время от времени то одна, то другая фраза врезалась в сознание Теодора. Он впервые увидел Бернарда Шоу, и он показался ему необыкновенно интересным, хотя выступал всего несколько минут и по какому-то второстепенному вопросу; и как только он сумел сделать это интересным и личным? А когда все кончилось и все вскочили, с шумом отодвигая стулья, и, толпясь, устремились в проходы, Теодор пошел извиниться перед своей тетушкой, а потом с Брокстедами и их друзьями отправился в кафе Аппенрод; там они пили пиво, ели сандвичи с копченой лососиной и без конца разговаривали.
Друзья Брокстедов были евреи, брат и сестра, фамилия их была Бернштейн. Он был студент, однокурсник Тедди, хотя и казался намного старше и зрелее его, невысокий, круглоголовый, быстроглазый, похожий на монгола; сестра, на год старше его, была хрупкая, стройная, черноволосая, очень подвижная девушка более обыкновенного еврейского типа. Она разговаривала, стремительно закидывая вас целым ворохом фраз, но у нее это получалось очень ловко. Она держала себя с непринужденной фамильярностью, так, например, она положила руку Теодору на плечо, когда ей понадобилось прервать его, и один раз назвала Тедди «дорогой мой». Брат от времени до времени поглядывал на Маргарет не вызывающе, но выжидательно, как если бы он считал ее очень интересной и ему хотелось узнать, какое впечатление производят на нее его слова. Затем он переводил взгляд на Теодора. Теодор оценил живость ума обоих этих Бернштейнов, но ему казалось, что они слишком прямолинейны в своих суждениях и не придают значения тонкостям и оттенкам. Разговор вертелся вокруг доклада и прений, и Рэчел Бернштейн осложнила спор, задав вопрос, искренен ли был автор доклада. Она, по-видимому, была хорошо осведомлена на его счет. Но, впрочем, у нее был такой вид, как если бы она обо всех была хорошо осведомлена.
— Хинксон — коммунист, — сказала она. — Настоящий красный коммунист. Он знает старого Гайндмана и всю эту группу из социал-демократической федерации. Он выступил как критик марксизма и говорил о его заблуждениях, потому что иначе эта старая фабианская компания не стала бы его слушать. Тонко с его стороны! О, он такой умница! Ведь он повернул так, что им пришлось защищать Маркса, а он делал вид, что нападает. Понятно?
Когда Теодор ближе ознакомился с социалистическим движением, он открыл, что такого рода тонкость и хитрость, приписываемые охотно всем и каждому, пронизывали это движение сверху донизу. Каждый был умнее другого и ловко умел превратить нечто, не вызывающее подозрений, в нечто, превосходящее все ожидания.
Но как же претворялось это движение в мозгу Теодора, по мере того как оно раскрывалось в его сознании? Была ли это фантазия, отличавшаяся чем-то от его собственных привычных фантазий? Вот он сидит здесь, среди шума и света оживленного ресторана, блестят металлические стойки, снуют официантки в белых передниках, кругом столики и полным-полно народу, а снаружи, за стеклами витрин, — толпы прохожих на тротуаре, вереницы кэбов и омнибусов и громадные серо-коричневые здания, вырисовывающиеся в ночи, такие неоспоримые, несомненные и, казалось бы, такие неуязвимые. И вот они пятеро сидят здесь вокруг белого столика и рассуждают так, словно этот маленький митинг в платном зале на четыреста — пятьсот человек, на котором они присутствовали, берется управлять и этим безостановочным круговоротом движения и этими крепкими отвесными громадами и готовится совершить с ними что-то необыкновенное — социальную революцию, которая должна изменить… а что она может изменить?
Изменить неизменное? Отвратить неотвратимое?
— После вашей социальной революции, — заявил Теодор, бросая вызов в лучшем раймондовском стиле, — все останется примерно таким же, как сейчас.
— Все будет по-другому, — сказал Бернштейн.
— Если ваша социальная революция сделает попытку изменить слишком многое, — она не произойдет. Если же она произойдет, то в таком разжиженном виде, что разница будет почти незаметна. Эта фабианская публика — самые обыкновенные люди. Мы мало чем отличаемся от самых обыкновенных людей. Большинство людей на свете — это очень обыкновенные люди, и это так естественно. Они такие, какие они есть. Что же мы можем сделать? Действительность сильнее всяких теорий. Никакого коммунистического государства никогда не будет. Маркс был мечтатель, оторванный от жизни.
— Вы сами себе противоречите, дорогой мой, — сказала Рэчел Бернштейн, схватив его за руку и устремив на него оживленный взгляд. — Правда, противоречите. Вы говорите, что действительность сильнее теорий. А действительность, — она на мгновение отпустила его руку, чтобы ткнуть в него пальцем, — это экономические силы. А это, дорогой мой, и есть материалистическое толкование истории — вся сущность марксизма. Это как раз то, чему учил Маркс, чему учит коммунизм. Вы с нами — только вы этого не сознаете. Но вы это скоро поймете. Да, вы, вы в особенности. — И она приподняла его руку и хлопнула ею об стол.
— Марксизм не теория, — подтвердил Бернштейн. — Это анализ и предвидение.
Теодор покраснел, потому что он чувствовал себя абсолютно невежественным во всех этих «измах». Но он вывернулся с помощью весьма убедительного аргумента.
— Но зачем же тогда проповедовать социальную революцию и бороться за нее, если она все равно неизбежно произойдет?
На этот счет стоило серьезно подумать.
Они спорили некоторое время о точном понимании «революции» и «эволюции». Теодор твердо придерживался убеждения, что революция — это то, что совершается людьми, а эволюция — это то, что случается с ними без их вмешательства; называть какое-то движение неизбежной революцией — с этим он никак не мог согласиться.
Тедди с глубокомысленным видом, скрестив на столе руки, очень похожий на кота, который сидит, подобрав лапки, взялся разрешить спор.
— Все это сводится вот к чему, — сказал он, оставляя в стороне вопрос об эволюции-революции. — Коммунисты утверждают, что у нашей капиталистической системы сильно «перевешивает верхушка и она становится все более и более неустойчивой. Идет накопление средств, и капитал снова пускают в оборот, вместо того чтобы распределять все то, что у нас производят. При накоплении нового капитала стремятся выгонять больше прибылей, и вот экономят на рабочих, держат их в нищете, экспроприируют, порабощают. Верхушка перевешивает все больше и больше. Из этого следует, что у капитализма есть начало и будет конец. Он все больше и больше будет в долгу у рабочих, и так будет до тех пор, пока не произойдет крах, а это и есть то, что они называют „социальной революцией“.
— И что же тогда будет? — спросил Теодор.
— Да, — сказала Маргарет, — что же тогда? Вот что я хотела бы знать. — Казалось, она некоторое время была поглощена какими-то своими собственными мыслями, а теперь снова пыталась сосредоточить внимание на их споре. — Какая же у нас будет тогда жизнь?
— Я тоже хотел бы это знать, — сказал Тедди.
Теодор вспомнил свой недавний разговор с тетей Люциндой. Он повторил из третьих рук вещание поэта Баркера.
— Каждый дом в Лондоне, — сказал он, — такой, каким мы его видим, выстроен капитализмом. — Он слегка заикался, чтобы подчеркнуть свои слова. — В-в-вот хотя бы эти подоконники — это капиталистические подоконники. Социалистические подоконники будут совсем другими. Весь Лондон создан капитализмом и есть не что иное, как вы-кри-кристаллизовавшийся капитализм. Разве не так? Так вот, когда капитализм рухнет, рухнет ли также и Лондон? Вот вся эта внешняя жизнь; дома, уличное движение, уличная толпа, — останется ли это существовать по-прежнему или все уничтожится? Что, собственно, произойдет?
— Всем этим займется революция, — заявил Бернштейн.
— И все изменит?
— Как можно скорее.
— Во что же они это превратят?
— В пролетарское государство, — сказал Бернштейн.
— Но что же будут представлять собой эти улицы, дома? Здания? Какие это будут фабрики? Они должны быть совершенно иные. Так же, как коммунизм есть нечто совершенно иное, чем капитализм.
— А деревня? — подхватил Тедди. — Что будет представлять собой коммунистическая деревня?
— А женщины? — сказала Маргарет.
— Все должно стать совершенно иным. Но на что это будет похоже? — продолжал Теодор, искренне заинтересовавшись и настойчиво добиваясь ответа.
— Будут ли у нас по-прежнему в обращении деньги? — спросил Тедди. — Вы, коммунисты, никогда не даете на это ответа. А мне это кажется очень важным.
— Если вы будете задавать такие вопросы, — сказал Бернштейн, — вы впадете в утопизм, прибежище эстетствующей, сентиментальной буржуазии. Нет. Пусть у нас сначала совершится социальная революция. Это прежде всего, пусть она совершится. Мы не можем рисовать себе заранее заманчивые картины. Хинксон очень ясно говорил об этом сегодня. Все наладится само собой, придет в полную гармонию с новым строем. Нам следует избегать утопизма и строить все на научной базе.
— Если только это действительно научная база, — ввернул Тедди.
— Но как вы можете сомневаться в этом? — вскричала Рэчел Бернштейн тоном истинно верующей. — Как можете вы, человек науки, дорогой мой, сомневаться в этом? Утопизм — это просто мечтания. Это ребячество. Игра воображения. Хэмберт говорит, что это все равно что биология вымышленных животных. Вам бы, наверно, показалась смешной анатомия такого рода? Особое строение единорога, до сих пор не описанное. Оперение крыльев грифа. Но, — голос ее зазвучал благоговейно, и в первый раз она заговорила медленно, — марксизм имеет дело исключительно с действительностью. В этом его особая сила. Вот почему мы неизбежно все к нему придем.
— Выходит, в сущности, что мы должны предоставить carte blanche[5] этой вашей социальной революции, — заключил Тедди. — Без малейшей возможности заглянуть хотя бы даже в программу. Гарантии, я бы сказал, сомнительные, не очень-то мне все это нравится. Маргарет, нам пора идти.
Он, правда, разглядывал Лондон гораздо больше, чем он разглядывал Блэйпорт. Но Лондон был слишком оглушительно непостижим для него, и он не пытался освоить его сразу. Его услужливое воображение временно заполняло пробелы плохо усвоенным месивом из героики и истории. Бэлпингтон Блэпский после блестяще завершившейся избирательной кампании торжественно едет на коне по Уайтхоллу в парламент или усмиряет бунтующую толпу, яростно осаждающую Бэкингемский дворец. Или он появляется, когда все главнокомандующие армии и флота признают свое поражение, и наносит сокрушительный удар уже почти победившей Германии, Франции, а может быть, даже и всей объединившейся Европе, и с торжеством едет по Пэлл-Мэлл. Или он отправляется на вокзал Виктория и, подобно Нельсону, Муру и Вульфу, преисполнен трагических и безошибочных предчувствий своей последней великой жертвы. Или — это уж было совсем в другом стиле — у него чудесный таинственный дом в Парк-Лейн (который в то время все еще представлял собою нерушимый ряд частных владений). Там он живет, он, Бэлпингтон Блэпский, великий художник, отпрыск старинного рода, и при этом влиятельная особа, ну вот как лорд Лэйтон, этот изысканный президент Королевской академии, но вместе с тем окутанный тайной, вроде героев Уильяма Ле Кю, и с такими же безграничными возможностями, как дизраэлевы Ротшильды.
Если Лондон, овладевая воображением Теодора, сначала казался инертным, тысячи разнообразных знаков все же помогали ему замечать и узнавать действительность, которая шевелилась под несметным множеством самых разнообразных личин. Постепенно они внушали ему, что этот Лондон может измениться, что он, в сущности, уже меняется. В Гайд-парке под Мраморной аркой вечно слышались выкрики ораторов, призывавших толпу прохожих страшиться бога или остерегаться попов, взглянуть в лицо «германской угрозе» или «желтой опасности», искать спасения в вегетарианстве, дабы не погибнуть от рака, этой неотвратимо надвигающейся кары, восстать против капиталистических тиранов и готовиться к диктатуре пролетариата. Все эти противоречивые надрывающиеся голоса сбивали с толку и вызывали смутное чувство тревоги. Они подрывали веру в незыблемость и неизменность вещей. Брокстеды тоже, казалось, стремились к чему-то положительному в этом беспорядочном, хаотическом, неустойчивом мире. А тетушка Люцинда Спинк считала, что Теодору необходимо открыть глаза на более серьезные стороны действительности.
Тетушка Люцинда Спинк была старшая, самая худая и самая энергичная из многочисленных сестер Спинк. Она была точь-в-точь как Клоринда, только худая и костлявая, и тетя Аманда тоже была точь-в-точь как Клоринда, только немножко выдохшаяся. Тетя Аманда была моложе Клоринды, она была замужем, но пережила своего мужа; это был присяжный поверенный, по имени Кэтерсон, личность ничем не замечательная; он оставил ее бездетной, с очень недурным состоянием, но она каким-то образом утратила всю ту предприимчивость, которой отличались ее сестры. Она теперь относилась ко всему с трезво-благодушной шутливостью и находила столько забавного в жизни, что даже кое-что записывала, но от печатания воздерживалась из-за родных. Просто она иногда говорила разные смешные вещи. Тетушка Люцинда, напротив, гордилась своим неумением шутить; это была всеми уважаемая, общественно полезная старая дева, суфражистка, но не из воинствующих, видная фигура в Фабианском обществе, член Совета Лондонского графства и весьма предприимчивая особа. Это она заставила Клоринду переселить Теодора из Паддингтона. Узнав, как неосмотрительно поступила Клоринда, она тут же обрушилась на нее. Она пересмотрела все самые знаменитые справочники и картограммы общественной и моральной жизни Лондона и выяснила, что Теодора поселили поблизости от конечной станции Западной окружной железной дороги, на улице, изобилующей дешевыми меблированными комнатами и частными заведениями весьма нежелательного свойства.
— Мужчины приходят на поезд в самую последнюю минуту, — говорила она. — А если они опаздывают и не попадают на поезд, они остаются ночевать в Паддингтоне.
Это было все, что она сказала, но этого было достаточно, чтобы создать яркую, красочную картину страшной распущенности нравов.
Итак, хотя это было, значительно дальше от художественной школы Роулэндса, Теодора переместили поближе к Черч-роуду, в гораздо более комфортабельную комнату с примыкавшей к ней крошечной неотапливаемой мастерской; сдавала это помещение солидная женщина, которую Люцинда хорошо знала; Аманда переставила все по-своему и очень уютно убрала обе комнатки. Теодора обязали приходить на Черч-роуд по воскресеньям к чаю, когда у тети Люцинды собирались гости, на которых она оказывала моральное воздействие, обсуждая с ними различные движения; ему разрешили приводить с собой кого угодно из друзей, а кроме того, приходить когда угодно к завтраку или обеду, предупредив об этом заранее, и вообще считать их дом посильной усладой его одиночества в Лондоне. Время от времени тетя Люцинда или тетя Аманда наведывались к нему посмотреть, как он живет, предостеречь его от дурной компании, и тетя Люцинда отчитывала его за неряшливость, а тетя Аманда приносила ему цветы. Но между Клориндой и ее сестрами давно существовал ледок взаимного неодобрения, и она редко заглядывала в Хемпстед и держала себя как чопорная гостья.
Скрытое беспокойство Теодора по поводу цели в жизни весьма усиливалось от серьезных разговоров, которые вела с ним тетушка Люцинда. Она любила, когда он приходил пить чай в будни, в отсутствие Аманды, потому что у Аманды была манера улыбаться тихонько, не говоря ни слова, что, с точки зрения тети Люцинды, отравляло разговор.
— Тебе пора серьезно заняться делом, Теодор, — сказала она ему однажды.
— Я очень серьезно занимаюсь живописью, знаете. Я хожу в вечерние классы, пишу обнаженную натуру.
— Обнаженная натура — это еще не все, — заметила тетя Люцинда.
— Я изучаю драпировку, — сказал Теодор. — Если хотите, могу вам показать кое-какие этюды.
— Ну, разумеется, ты занимаешься живописью. Но ведь есть и другие вещи. Разве политические вопросы, общественная жизнь для тебя ничего не значат?
— Политика… — протянул Теодор. — Мне это представляется каким-то наростом.
— Нет, — отрезала тетя Люцинда, не приводя никаких аргументов. — Искусство — вот это нарост… По существу, все художники — паразиты и продажные души. Ну, конечно, они могут делать кое-какие полезные вещи, декорировать общественные здания, отображать дух эпохи. Но разве художник может делать это, если он только художник, без всяких убеждений? Ты в долгу перед обществом, — продолжала тетя Люцинда. — Оно не заставляет тебя добывать средства к существованию. Оно предоставляет тебе свободу в выборе профессии. У тебя есть время думать, время учиться. Это большие привилегии, Теодор.
— Но если я буду заниматься живописью…
— Осмысленно. В соответствии с политическими и социальными условиями.
— Но при чем тут политические и социальные условия? — спросил Теодор.
— Вот именно! — с неожиданным азартом подхватила тетя Люцинда. — Ты должен найти на это ответ. Во всяком случае, ты должен стремиться получить на это ответ. Эти условия, эта система определяют твою жизнь. Они создают спокойствие вокруг тебя. Они обеспечивают твою независимость. Все, что ты видишь кругом, опирается на них — и эти твои художники и прочее.
— Но разве я не могу предоставить все это людям, которые интересуются подобного рода вещами?
— Каждый гражданин ответствен за это. Если ты будешь уклоняться от своих обязанностей и все другие будут поступать так же, то кто будет тогда поддерживать порядок, следить за чистотой улиц, кто оградит нас от Того, чтобы нас не зарезали ночью в кроватях? Даже теперь разве ты не замечаешь, как много несправедливости в мире? Сколько существует устарелых законов. Негодных положений. Угнетение бедняков. Угнетение женщин. Угнетение Индии. Ведь этот строй, в котором мы сейчас живем, — это только приблизительная и очень несовершенная наметка социальной справедливости.
— И я должен думать обо всем этом?
— Ты должен знать это. Как-никак ты скоро получишь право голоса. Это налагает на тебя известную ответственность. Ты по мере сил должен добиваться того, чтобы установить справедливость в мире и поддерживать ее.
Тут, если бы при разговоре присутствовала тетя Аманда, Теодор обменялся бы с ней сочувственным многозначительным взглядом и заручился бы-духовной поддержкой против тети Люцинды, но так как Аманды не было, ему оставалось только глубокомысленно слушать.
Тетя Люцинда перешла к бесконечным надоедливым расспросам и нравоучениям. Она пожелала узнать, что он читает и как проводит свободное время. Она сказала, что он, по-видимому, не получил никакого гражданского воспитания. Она видит, что он много читал, но тогда как же это могло случиться, что он ничего не читал по социологии? Ничего по политической экономии и истории?
— Да это почему-то было неинтересно, — сказал Теодор.
— Вернее, ты почему-то этим не интересовался, — сказала тетя Люцинда, улыбаясь и вспыхивая тайной надеждой.
Ибо в этой самой комнате она слышала блестящее выступление Баркера, поэта-социалиста, и теперь ей представлялся случай воспроизвести его.
Лицо ее приняло внушительное и вызывающее выражение. Она знала, что ей надлежит произвести впечатление. Она подошла к окну, выходившему на Черч-роуд. Что-то смутно напоминавшее Баркера появилось в ее голосе.
— Подойди и взгляни на эту улицу, — сказала она, и он подошел и встал около нее. — Посмотри на эти тротуары, на газовые фонари. Улица содержится в порядке, фонари зажжены. Это местное самоуправление города. Посмотри на эти дома — все они определенной формы, определенного типа. Чем это объясняется? Социальными и экономическими факторами. Люди, которые живут в этих домах, принадлежат к имущим классам. Они живут в них потому, что им прививались определенные представления о том, как следует жить. Это есть воспитание; это есть социология. Даже вот эти подоконники суть капиталистические подоконники. Вот в этих мезонинах и в этих полуподвальных помещениях живут слуги. Почему? Родные и родственники этих слуг живут в маленьких переулочках позади Хай-стрит. Опять-таки почему? Они считают, что им полагается так жить. Старый джентльмен, который живет вон в том доме, получает почти все деньги, на какие он живет, из Аргентины; другой, вон там, рядом, получает пенсию от правительства Индии. Чем объясняется это регулярное поступление доходов на Черч-роуд? Что заставляет людей посылать деньги этим старым джентльменам? А ведь это как раз те люди, которые заказывают вам декоративные работы и покупают ваши картины. Безусловно, экономические и политические науки очень интересны, если рассматривать их под таким углом зрения. Весь Лондон, весь мир — это живая социология в действии. Живая социология в действии. Ты столько знаешь о викингах, трубадурах и крестовых походах; но разве это не так же увлекательно? И ведь это же сама жизнь! Вот тебе живая социология.
Она улыбнулась своей загадочной скупой улыбкой и бросила на Теодора взгляд, желая узнать, какое впечатление произвели ее слова.
Теодор без всякого энтузиазма смотрел на дом, стоящий напротив. Это был бесцветный, выглаженный, самодовольный дом.
— Я не знаю… не знаю почему, — медленно вымолвил он, — но это не то.
— Но, Теодор!
— Не то.
— Но почему?
— Не знаю. Может быть, это чересчур близко к нам, чересчур реально. Слишком много в этом однообразии. Как-то слишком сложно для понимания. Не знаю. Мне это ничего не говорит.
— Но это вовсе не так сложно, совсем не так сложно, как кажется. Это можно понять. По этим вопросам есть книги — только ты пообещай мне, что ты не будешь отлынивать и прочтешь их. И, кроме того, существуют места, где в известные дни люди собираются и обсуждают эти вопросы. Дискуссии иногда оживляют идею — выявляют в ней жизнь. На будущей неделе я иду на собрание в Фабианское общество, где можно услышать много интересного обо всем этом, — хочешь, идем со мной. Боюсь только, что мне придется сидеть на трибуне.
Она сидела на трибуне рядом с Сиднеем Уэббом и мистером Голтоном; по-видимому, она была знакома со всеми, кто сидел на трибуне, а Теодор нашел себе место в аудитории. Это была очень многочисленная и очень приличная аудитория в зале Клиффорд-Инна, напоминавшем церковь.
И вот в то время как секретарь читал повестку дня и делал всякие сообщения, Теодор почувствовал, как его задел по уху маленький бумажный шарик, и, обернувшись, увидел Маргарет и Тедди, которые сидели за три ряда от него и оба, по-видимому, были очень удивлены и обрадованы, встретив его здесь. Все трое начали оживленно жестикулировать, изъявляя желание сесть вместе, но зал был слишком плотно набит, чтобы можно было думать о перемещении, так что им пришлось подождать, пока все кончится. Теодор сидел с таким чувством, какое у него бывало в церкви, и временами очень внимательно слушал докладчика, а иногда следил за игрой света на оживленном лице тети Люцинды или переносился в Блэп. Иногда тетя Люцинда внезапно становилась вылитой Клориндой, а потом вдруг сходство исчезало и больше не возвращалось. Это было очень интересно. Невозможно было представить себе тетю Люцинду в слишком интимной позе с юным белокурым джентльменом, изучающим народные танцы и кустарную промышленность.
Доклад назывался «Марксизм, его достоинства и заблуждения», местами он был чрезвычайно интересен, местами непонятен, а иногда просто нельзя было ничего разобрать. (Тогда нетерпеливые голоса из последних рядов кричали: «Громче, громче!») Прения были очень забавны, потому что они отличались ужасной бессвязностью; началось с бурного выступления одного немецкого товарища, затем разыгралась сцена между председателем собрания и почтенной глухой леди, которой хотелось задать несколько вопросов, потом было совершенно не относящееся к делу, весьма отвлеченное выступление одного ирландского католика; но время от времени то одна, то другая фраза врезалась в сознание Теодора. Он впервые увидел Бернарда Шоу, и он показался ему необыкновенно интересным, хотя выступал всего несколько минут и по какому-то второстепенному вопросу; и как только он сумел сделать это интересным и личным? А когда все кончилось и все вскочили, с шумом отодвигая стулья, и, толпясь, устремились в проходы, Теодор пошел извиниться перед своей тетушкой, а потом с Брокстедами и их друзьями отправился в кафе Аппенрод; там они пили пиво, ели сандвичи с копченой лососиной и без конца разговаривали.
Друзья Брокстедов были евреи, брат и сестра, фамилия их была Бернштейн. Он был студент, однокурсник Тедди, хотя и казался намного старше и зрелее его, невысокий, круглоголовый, быстроглазый, похожий на монгола; сестра, на год старше его, была хрупкая, стройная, черноволосая, очень подвижная девушка более обыкновенного еврейского типа. Она разговаривала, стремительно закидывая вас целым ворохом фраз, но у нее это получалось очень ловко. Она держала себя с непринужденной фамильярностью, так, например, она положила руку Теодору на плечо, когда ей понадобилось прервать его, и один раз назвала Тедди «дорогой мой». Брат от времени до времени поглядывал на Маргарет не вызывающе, но выжидательно, как если бы он считал ее очень интересной и ему хотелось узнать, какое впечатление производят на нее его слова. Затем он переводил взгляд на Теодора. Теодор оценил живость ума обоих этих Бернштейнов, но ему казалось, что они слишком прямолинейны в своих суждениях и не придают значения тонкостям и оттенкам. Разговор вертелся вокруг доклада и прений, и Рэчел Бернштейн осложнила спор, задав вопрос, искренен ли был автор доклада. Она, по-видимому, была хорошо осведомлена на его счет. Но, впрочем, у нее был такой вид, как если бы она обо всех была хорошо осведомлена.
— Хинксон — коммунист, — сказала она. — Настоящий красный коммунист. Он знает старого Гайндмана и всю эту группу из социал-демократической федерации. Он выступил как критик марксизма и говорил о его заблуждениях, потому что иначе эта старая фабианская компания не стала бы его слушать. Тонко с его стороны! О, он такой умница! Ведь он повернул так, что им пришлось защищать Маркса, а он делал вид, что нападает. Понятно?
Когда Теодор ближе ознакомился с социалистическим движением, он открыл, что такого рода тонкость и хитрость, приписываемые охотно всем и каждому, пронизывали это движение сверху донизу. Каждый был умнее другого и ловко умел превратить нечто, не вызывающее подозрений, в нечто, превосходящее все ожидания.
Но как же претворялось это движение в мозгу Теодора, по мере того как оно раскрывалось в его сознании? Была ли это фантазия, отличавшаяся чем-то от его собственных привычных фантазий? Вот он сидит здесь, среди шума и света оживленного ресторана, блестят металлические стойки, снуют официантки в белых передниках, кругом столики и полным-полно народу, а снаружи, за стеклами витрин, — толпы прохожих на тротуаре, вереницы кэбов и омнибусов и громадные серо-коричневые здания, вырисовывающиеся в ночи, такие неоспоримые, несомненные и, казалось бы, такие неуязвимые. И вот они пятеро сидят здесь вокруг белого столика и рассуждают так, словно этот маленький митинг в платном зале на четыреста — пятьсот человек, на котором они присутствовали, берется управлять и этим безостановочным круговоротом движения и этими крепкими отвесными громадами и готовится совершить с ними что-то необыкновенное — социальную революцию, которая должна изменить… а что она может изменить?
Изменить неизменное? Отвратить неотвратимое?
— После вашей социальной революции, — заявил Теодор, бросая вызов в лучшем раймондовском стиле, — все останется примерно таким же, как сейчас.
— Все будет по-другому, — сказал Бернштейн.
— Если ваша социальная революция сделает попытку изменить слишком многое, — она не произойдет. Если же она произойдет, то в таком разжиженном виде, что разница будет почти незаметна. Эта фабианская публика — самые обыкновенные люди. Мы мало чем отличаемся от самых обыкновенных людей. Большинство людей на свете — это очень обыкновенные люди, и это так естественно. Они такие, какие они есть. Что же мы можем сделать? Действительность сильнее всяких теорий. Никакого коммунистического государства никогда не будет. Маркс был мечтатель, оторванный от жизни.
— Вы сами себе противоречите, дорогой мой, — сказала Рэчел Бернштейн, схватив его за руку и устремив на него оживленный взгляд. — Правда, противоречите. Вы говорите, что действительность сильнее теорий. А действительность, — она на мгновение отпустила его руку, чтобы ткнуть в него пальцем, — это экономические силы. А это, дорогой мой, и есть материалистическое толкование истории — вся сущность марксизма. Это как раз то, чему учил Маркс, чему учит коммунизм. Вы с нами — только вы этого не сознаете. Но вы это скоро поймете. Да, вы, вы в особенности. — И она приподняла его руку и хлопнула ею об стол.
— Марксизм не теория, — подтвердил Бернштейн. — Это анализ и предвидение.
Теодор покраснел, потому что он чувствовал себя абсолютно невежественным во всех этих «измах». Но он вывернулся с помощью весьма убедительного аргумента.
— Но зачем же тогда проповедовать социальную революцию и бороться за нее, если она все равно неизбежно произойдет?
На этот счет стоило серьезно подумать.
Они спорили некоторое время о точном понимании «революции» и «эволюции». Теодор твердо придерживался убеждения, что революция — это то, что совершается людьми, а эволюция — это то, что случается с ними без их вмешательства; называть какое-то движение неизбежной революцией — с этим он никак не мог согласиться.
Тедди с глубокомысленным видом, скрестив на столе руки, очень похожий на кота, который сидит, подобрав лапки, взялся разрешить спор.
— Все это сводится вот к чему, — сказал он, оставляя в стороне вопрос об эволюции-революции. — Коммунисты утверждают, что у нашей капиталистической системы сильно «перевешивает верхушка и она становится все более и более неустойчивой. Идет накопление средств, и капитал снова пускают в оборот, вместо того чтобы распределять все то, что у нас производят. При накоплении нового капитала стремятся выгонять больше прибылей, и вот экономят на рабочих, держат их в нищете, экспроприируют, порабощают. Верхушка перевешивает все больше и больше. Из этого следует, что у капитализма есть начало и будет конец. Он все больше и больше будет в долгу у рабочих, и так будет до тех пор, пока не произойдет крах, а это и есть то, что они называют „социальной революцией“.
— И что же тогда будет? — спросил Теодор.
— Да, — сказала Маргарет, — что же тогда? Вот что я хотела бы знать. — Казалось, она некоторое время была поглощена какими-то своими собственными мыслями, а теперь снова пыталась сосредоточить внимание на их споре. — Какая же у нас будет тогда жизнь?
— Я тоже хотел бы это знать, — сказал Тедди.
Теодор вспомнил свой недавний разговор с тетей Люциндой. Он повторил из третьих рук вещание поэта Баркера.
— Каждый дом в Лондоне, — сказал он, — такой, каким мы его видим, выстроен капитализмом. — Он слегка заикался, чтобы подчеркнуть свои слова. — В-в-вот хотя бы эти подоконники — это капиталистические подоконники. Социалистические подоконники будут совсем другими. Весь Лондон создан капитализмом и есть не что иное, как вы-кри-кристаллизовавшийся капитализм. Разве не так? Так вот, когда капитализм рухнет, рухнет ли также и Лондон? Вот вся эта внешняя жизнь; дома, уличное движение, уличная толпа, — останется ли это существовать по-прежнему или все уничтожится? Что, собственно, произойдет?
— Всем этим займется революция, — заявил Бернштейн.
— И все изменит?
— Как можно скорее.
— Во что же они это превратят?
— В пролетарское государство, — сказал Бернштейн.
— Но что же будут представлять собой эти улицы, дома? Здания? Какие это будут фабрики? Они должны быть совершенно иные. Так же, как коммунизм есть нечто совершенно иное, чем капитализм.
— А деревня? — подхватил Тедди. — Что будет представлять собой коммунистическая деревня?
— А женщины? — сказала Маргарет.
— Все должно стать совершенно иным. Но на что это будет похоже? — продолжал Теодор, искренне заинтересовавшись и настойчиво добиваясь ответа.
— Будут ли у нас по-прежнему в обращении деньги? — спросил Тедди. — Вы, коммунисты, никогда не даете на это ответа. А мне это кажется очень важным.
— Если вы будете задавать такие вопросы, — сказал Бернштейн, — вы впадете в утопизм, прибежище эстетствующей, сентиментальной буржуазии. Нет. Пусть у нас сначала совершится социальная революция. Это прежде всего, пусть она совершится. Мы не можем рисовать себе заранее заманчивые картины. Хинксон очень ясно говорил об этом сегодня. Все наладится само собой, придет в полную гармонию с новым строем. Нам следует избегать утопизма и строить все на научной базе.
— Если только это действительно научная база, — ввернул Тедди.
— Но как вы можете сомневаться в этом? — вскричала Рэчел Бернштейн тоном истинно верующей. — Как можете вы, человек науки, дорогой мой, сомневаться в этом? Утопизм — это просто мечтания. Это ребячество. Игра воображения. Хэмберт говорит, что это все равно что биология вымышленных животных. Вам бы, наверно, показалась смешной анатомия такого рода? Особое строение единорога, до сих пор не описанное. Оперение крыльев грифа. Но, — голос ее зазвучал благоговейно, и в первый раз она заговорила медленно, — марксизм имеет дело исключительно с действительностью. В этом его особая сила. Вот почему мы неизбежно все к нему придем.
— Выходит, в сущности, что мы должны предоставить carte blanche[5] этой вашей социальной революции, — заключил Тедди. — Без малейшей возможности заглянуть хотя бы даже в программу. Гарантии, я бы сказал, сомнительные, не очень-то мне все это нравится. Маргарет, нам пора идти.