Страница:
— Так ли это? — воскликнула Фелисия.
— Она относилась к Линкольну с величайшим расположением, — пояснил капитан. — Так же, как и он к ней. И все это совершилось очень спокойно.
Он вернулся к своему повествованию.
— И вдруг, казалось бы, безо всякого предупреждения, всякая нечисть, тайные силы, Распутин и все, что скрывалось за ним в России, франкмасоны во Франции и пушечные фабриканты — все поднялось сразу. Произошло это убийство — оно было подготовлено заранее, — и плотина прорвалась.
На этом бегло обрисованном фоне появился кайзер.
— Он объяснял это так. И, должен сознаться, я, со своей стороны, нахожу, что у него были все основания рассуждать так. «Вот моя империя, — говорил он, — краеугольный камень европейской системы. Она вооружена, но она принуждена была вооружаться. Ваши торговцы оружием вынуждали ее вооружаться так же, как и всех нас. Но предоставили ли вы моей империи подобающее место в семье народов? Нет, вы окружили ее и всячески старались задушить ее экономическое развитие. А теперь вы собираетесь раздавить Австрию, ее естественную опору. Как же вы думаете? Могу ли я остаться безучастным? Мог ли я остаться безучастным? Не забывайте, ведь это мой народ». Я не говорю, что он прав, но так он смотрел на это. «Война обрушилась на меня, — сказал он. — Меня захватили врасплох. Я вынужден был обнажить меч, облачиться в броню и нанести удар. Но под этой броней я всегда оставался паладином мира. Всегда, вплоть до конца тысяча девятьсот четырнадцатого года, я всеми силами стремился к миру, стремился спасти старую систему и мир».
— Но разве об этом когда-нибудь писали в газетах? — спросила мисс Уоткинс. — Или это совсем недавнее интервью?
— Нет, об этом никогда не писали в газетах. Но вот так именно объяснял он сам.
— Как это не похоже на то, каким его изображали!
— Я знаю это из самых достоверных источников, — сказал капитан.
— У вас, вероятно, были знакомые в этих кругах.
— Это его собственные слова. Мне это совершенно точно известно.
— Но когда же он говорил это? Недавно? Может быть, он одумался уже после всего, что случилось?
— Он говорил это еще до окончания войны.
— Но где же? — Мисс Уоткинс настаивала не потому, что она не верила, а просто в неудержимом порыве любознательности.
Наступила пауза. Капитан огляделся по сторонам, чтобы убедиться, что Хлои нет в комнате и дверь закрыта. Потом вздохнул.
— Это, вообще говоря, мало кому известно, — начал он. — Разумеется, все, что я говорю, дорогие леди, останется между нами…
— О, конечно! — в один голос откликнулись леди.
— Это одно из событий, о которых умалчивает история. В течение сорока восьми часов кайзер был пленником в наших руках!
Он уставился на их изумленные, застывшие в благоговении лица.
— Мне это хорошо известно, — сказал он.
— И это скрывалось?
— Да, скрывалось. И по очень важным причинам. Это случилось восьмого — девятого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.
— И ни звука? Ни намека?
— Ни звука. И вот так-то случилось, mesdames, что он удостоил меня беседой. Потому что он был под моей охраной. Он все время ходил взад и вперед, держась очень прямо. Бледный, усталый, побежденный и все же, осмелюсь сказать, величественно благородный. Он, по-видимому, был рад, что может наконец кому-то высказать все, что у него на душе. И поговорить по-английски. Он всегда любил говорить по-английски.
Капитан погрузился в глубокую задумчивость, потом, очнувшись, налил себе еще рюмку бренди.
— Но как же это случилось?
— Вы понимаете, это было время разгрома германской армии. Они отступали. Три армии, английская, французская и американская, продвигались вперед. Неравномерно. Одни части шли быстро. Другие наталкивались на сопротивление. Случилось так, что моя дивизия, дивизия, к которой я был прикомандирован, шла чуть ли не по пятам немцев. Мы бросили вперед на разведку несколько маленьких отрядов. Что они делали, зависело от настроения их командиров. Странные тогда творились дела. Мы иногда оказывались почти бок о бок с немцами, нам, так сказать, было по пути. Мы не стремились захватывать пленных. Поскольку они были безоружны, вы понимаете, мы считали, что чем скорее они уберутся в Германию, тем лучше. Меньше возни будет с их отправкой на родину. В некоторых местах между англичанами и немцами происходило нечто вроде соревнования — чтобы первыми войти в город и предупредить мародерство. Удивительное это было время — этот завершающий разгром. В одном месте — приблизительно в полумиле от главной дороги — маленький замок. Во дворе страшное смятение. Стоят автомобили. Нет бензина. Мы, конечно, догадались, что тут какая-нибудь важная персона. Подходит ко мне мой помощник с биноклем в руках: «Тут, знаете ли, какая-то важная шишка, начальство, штаб и все такое. Не захватить ли нам…» В Какие-нибудь двадцать минут мы окружили замок. Я думаю, что они даже и не подозревали о нашем присутствии, пока мы не очутились с ними лицом к лицу. Они так суетились около своих машин! Рассчитывали достать бензин. Я думаю, они даже не предполагали, что англичане могут быть ближе, ну, скажем, чем в двенадцати милях. И вот возвращается мой помощник с каким-то перепуганным и в то же время как будто торжествующим видом. «Господи помилуй, — говорит он, — мы захватили кайзера!» Да, вот как это произошло.
— И вы его отпустили! — воскликнула Фелисия.
— Мы его отпустили. Нет, не думайте, что я мог взять это на свою ответственность. Но я понял положение. Я представлял себе, что из этого может выйти. Я сразу пошел к нему. «Ваше величество, — сказал я, — не знаю, кто из нас находится в более затруднительном положении. Я должен на некоторое время иметь честь позаботиться о вас и восстановить телефонное сообщение, так как наши люди перерезали провода». Он посмотрел на меня спокойно. «Англичанин? — спросил он. — Не американец?» Я осмелился пошутить. «Англичанин, — сказал я. — Ваше величество, можете быть спокойны, это не сразу попадет в газеты». И он от всего сердца рассмеялся.
— Рассмеялся? — изумилась Фелисия.
— А почему бы нет? Отступление, поражение. Но ведь самый мрак, угроза смерти — все это уже было позади.
— И что же вы сделали? — спросила мисс Уоткинс.
— Восстановили телефонную связь, заставил двух офицеров, посвященных в это дело, поклясться, что они будут молчать, и не сказал о том, кого мы захватили, ни одной живой душе. Дивизия наша подходила маленькими отрядами и частями. Я соблюдал строжайшую тайну. Вы не можете себе представить, какого труда стоило мне связаться с той особой штаб-квартирой, куда я хотел прежде всего представить об этом рапорт. Ну, об этом не стоит рассказывать. Воображаете, какой это вызвало переполох? Его жизнь была под угрозой. Он был козлом отпущения. Вы, наверно, помните эти дни, когда повсюду раздавался вопль: «Повесить кайзера!» А в Германии! Там то и дело происходили вспышки настоящей социальной революции. Мы видели валявшиеся у стены трупы шести прусских офицеров, расстрелянных их собственными солдатами. И вот я наконец соединился по телефону. Это был самый невероятный разговор, а тут еще мучение с телефоном: отвратительно работал. Жж, жж, жж, и голоса затихали вдали. Иногда даже не было уверенности, с кем говоришь. Что делать? Что делать?
— Ну, и что же вы сделали? Что можно было сделать?
— Лондон ругался и вопил: «Мы не можем убить его. Это невозможно». Некоему, очень высокопоставленному лицу, — я не буду называть имен — пришла в голову нелепая мысль — одеть его в штатское и отпустить переодетым. Я указал, какие тут могут возникнуть трудности. Самое главное было то, что он ни за что не согласился бы. Это уронило бы его достоинство, и он был прав. Наконец я добился того, чего хотел: «А что вы предлагаете, капитан Блэп-Бэлпингтон?» Я внес свое скромное предложение.
Он вздохнул.
— И вот таким-то образом кайзер в качестве пленника был доставлен к голландской границе отрядом английских войск. На наших глазах он благополучно перешел границу. Это было лучшее, что можно было сделать. Дорогой, когда мы провожали его, мы натолкнулись на громадную толпу пьяных немцев, которые пели «Rote Fahne».
— «Красное знамя», — ввернула мисс Уоткинс.
— Они избивали своих офицеров. Мы сделали все, что могли, чтобы помешать ему открыть свое инкогнито и вмешаться, рискуя жизнью. Он совершенно не сознавал опасности. Нельзя выдумать большей клеветы, чем эти разговоры о том, что он испугался и бежал. Мы провели его окольными путями через всю эту сумятицу к спокойному маленькому пограничному отряду. Не важно где. С минуту он стоял, обернувшись назад. Слезы катились по его впалым, изможденным щекам. Не многие из нас могли остаться равнодушными. «Пути господни не наши пути, — сказал он. — Когда я расстался с Бисмарком, капитан Блэп-Бэлпингтон, я думал, что покончил с кровью и железом. Теперь я смотрю фактам в лицо. Меня предали. Я заблуждался. Это конец. А я надеялся умереть не властелином войны, а пастырем мира во всем мире!»
Капитан задумчиво прибавил еще одну подробность.
— Он хотел дать мне орден, который был на нем, какой-то усыпанный драгоценными камнями крестик. Я отказался. «Вы дали мне нечто гораздо более драгоценное, ваше величество, — сказал я. — Вы дали мне великое воспоминание». Наконец мы пожали друг другу руки — очень просто, — и он пошел по направлению к голландскому часовому. Стал вытянувшись. Отдал честь.
— Она относилась к Линкольну с величайшим расположением, — пояснил капитан. — Так же, как и он к ней. И все это совершилось очень спокойно.
Он вернулся к своему повествованию.
— И вдруг, казалось бы, безо всякого предупреждения, всякая нечисть, тайные силы, Распутин и все, что скрывалось за ним в России, франкмасоны во Франции и пушечные фабриканты — все поднялось сразу. Произошло это убийство — оно было подготовлено заранее, — и плотина прорвалась.
На этом бегло обрисованном фоне появился кайзер.
— Он объяснял это так. И, должен сознаться, я, со своей стороны, нахожу, что у него были все основания рассуждать так. «Вот моя империя, — говорил он, — краеугольный камень европейской системы. Она вооружена, но она принуждена была вооружаться. Ваши торговцы оружием вынуждали ее вооружаться так же, как и всех нас. Но предоставили ли вы моей империи подобающее место в семье народов? Нет, вы окружили ее и всячески старались задушить ее экономическое развитие. А теперь вы собираетесь раздавить Австрию, ее естественную опору. Как же вы думаете? Могу ли я остаться безучастным? Мог ли я остаться безучастным? Не забывайте, ведь это мой народ». Я не говорю, что он прав, но так он смотрел на это. «Война обрушилась на меня, — сказал он. — Меня захватили врасплох. Я вынужден был обнажить меч, облачиться в броню и нанести удар. Но под этой броней я всегда оставался паладином мира. Всегда, вплоть до конца тысяча девятьсот четырнадцатого года, я всеми силами стремился к миру, стремился спасти старую систему и мир».
— Но разве об этом когда-нибудь писали в газетах? — спросила мисс Уоткинс. — Или это совсем недавнее интервью?
— Нет, об этом никогда не писали в газетах. Но вот так именно объяснял он сам.
— Как это не похоже на то, каким его изображали!
— Я знаю это из самых достоверных источников, — сказал капитан.
— У вас, вероятно, были знакомые в этих кругах.
— Это его собственные слова. Мне это совершенно точно известно.
— Но когда же он говорил это? Недавно? Может быть, он одумался уже после всего, что случилось?
— Он говорил это еще до окончания войны.
— Но где же? — Мисс Уоткинс настаивала не потому, что она не верила, а просто в неудержимом порыве любознательности.
Наступила пауза. Капитан огляделся по сторонам, чтобы убедиться, что Хлои нет в комнате и дверь закрыта. Потом вздохнул.
— Это, вообще говоря, мало кому известно, — начал он. — Разумеется, все, что я говорю, дорогие леди, останется между нами…
— О, конечно! — в один голос откликнулись леди.
— Это одно из событий, о которых умалчивает история. В течение сорока восьми часов кайзер был пленником в наших руках!
Он уставился на их изумленные, застывшие в благоговении лица.
— Мне это хорошо известно, — сказал он.
— И это скрывалось?
— Да, скрывалось. И по очень важным причинам. Это случилось восьмого — девятого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.
— И ни звука? Ни намека?
— Ни звука. И вот так-то случилось, mesdames, что он удостоил меня беседой. Потому что он был под моей охраной. Он все время ходил взад и вперед, держась очень прямо. Бледный, усталый, побежденный и все же, осмелюсь сказать, величественно благородный. Он, по-видимому, был рад, что может наконец кому-то высказать все, что у него на душе. И поговорить по-английски. Он всегда любил говорить по-английски.
Капитан погрузился в глубокую задумчивость, потом, очнувшись, налил себе еще рюмку бренди.
— Но как же это случилось?
— Вы понимаете, это было время разгрома германской армии. Они отступали. Три армии, английская, французская и американская, продвигались вперед. Неравномерно. Одни части шли быстро. Другие наталкивались на сопротивление. Случилось так, что моя дивизия, дивизия, к которой я был прикомандирован, шла чуть ли не по пятам немцев. Мы бросили вперед на разведку несколько маленьких отрядов. Что они делали, зависело от настроения их командиров. Странные тогда творились дела. Мы иногда оказывались почти бок о бок с немцами, нам, так сказать, было по пути. Мы не стремились захватывать пленных. Поскольку они были безоружны, вы понимаете, мы считали, что чем скорее они уберутся в Германию, тем лучше. Меньше возни будет с их отправкой на родину. В некоторых местах между англичанами и немцами происходило нечто вроде соревнования — чтобы первыми войти в город и предупредить мародерство. Удивительное это было время — этот завершающий разгром. В одном месте — приблизительно в полумиле от главной дороги — маленький замок. Во дворе страшное смятение. Стоят автомобили. Нет бензина. Мы, конечно, догадались, что тут какая-нибудь важная персона. Подходит ко мне мой помощник с биноклем в руках: «Тут, знаете ли, какая-то важная шишка, начальство, штаб и все такое. Не захватить ли нам…» В Какие-нибудь двадцать минут мы окружили замок. Я думаю, что они даже и не подозревали о нашем присутствии, пока мы не очутились с ними лицом к лицу. Они так суетились около своих машин! Рассчитывали достать бензин. Я думаю, они даже не предполагали, что англичане могут быть ближе, ну, скажем, чем в двенадцати милях. И вот возвращается мой помощник с каким-то перепуганным и в то же время как будто торжествующим видом. «Господи помилуй, — говорит он, — мы захватили кайзера!» Да, вот как это произошло.
— И вы его отпустили! — воскликнула Фелисия.
— Мы его отпустили. Нет, не думайте, что я мог взять это на свою ответственность. Но я понял положение. Я представлял себе, что из этого может выйти. Я сразу пошел к нему. «Ваше величество, — сказал я, — не знаю, кто из нас находится в более затруднительном положении. Я должен на некоторое время иметь честь позаботиться о вас и восстановить телефонное сообщение, так как наши люди перерезали провода». Он посмотрел на меня спокойно. «Англичанин? — спросил он. — Не американец?» Я осмелился пошутить. «Англичанин, — сказал я. — Ваше величество, можете быть спокойны, это не сразу попадет в газеты». И он от всего сердца рассмеялся.
— Рассмеялся? — изумилась Фелисия.
— А почему бы нет? Отступление, поражение. Но ведь самый мрак, угроза смерти — все это уже было позади.
— И что же вы сделали? — спросила мисс Уоткинс.
— Восстановили телефонную связь, заставил двух офицеров, посвященных в это дело, поклясться, что они будут молчать, и не сказал о том, кого мы захватили, ни одной живой душе. Дивизия наша подходила маленькими отрядами и частями. Я соблюдал строжайшую тайну. Вы не можете себе представить, какого труда стоило мне связаться с той особой штаб-квартирой, куда я хотел прежде всего представить об этом рапорт. Ну, об этом не стоит рассказывать. Воображаете, какой это вызвало переполох? Его жизнь была под угрозой. Он был козлом отпущения. Вы, наверно, помните эти дни, когда повсюду раздавался вопль: «Повесить кайзера!» А в Германии! Там то и дело происходили вспышки настоящей социальной революции. Мы видели валявшиеся у стены трупы шести прусских офицеров, расстрелянных их собственными солдатами. И вот я наконец соединился по телефону. Это был самый невероятный разговор, а тут еще мучение с телефоном: отвратительно работал. Жж, жж, жж, и голоса затихали вдали. Иногда даже не было уверенности, с кем говоришь. Что делать? Что делать?
— Ну, и что же вы сделали? Что можно было сделать?
— Лондон ругался и вопил: «Мы не можем убить его. Это невозможно». Некоему, очень высокопоставленному лицу, — я не буду называть имен — пришла в голову нелепая мысль — одеть его в штатское и отпустить переодетым. Я указал, какие тут могут возникнуть трудности. Самое главное было то, что он ни за что не согласился бы. Это уронило бы его достоинство, и он был прав. Наконец я добился того, чего хотел: «А что вы предлагаете, капитан Блэп-Бэлпингтон?» Я внес свое скромное предложение.
Он вздохнул.
— И вот таким-то образом кайзер в качестве пленника был доставлен к голландской границе отрядом английских войск. На наших глазах он благополучно перешел границу. Это было лучшее, что можно было сделать. Дорогой, когда мы провожали его, мы натолкнулись на громадную толпу пьяных немцев, которые пели «Rote Fahne».
— «Красное знамя», — ввернула мисс Уоткинс.
— Они избивали своих офицеров. Мы сделали все, что могли, чтобы помешать ему открыть свое инкогнито и вмешаться, рискуя жизнью. Он совершенно не сознавал опасности. Нельзя выдумать большей клеветы, чем эти разговоры о том, что он испугался и бежал. Мы провели его окольными путями через всю эту сумятицу к спокойному маленькому пограничному отряду. Не важно где. С минуту он стоял, обернувшись назад. Слезы катились по его впалым, изможденным щекам. Не многие из нас могли остаться равнодушными. «Пути господни не наши пути, — сказал он. — Когда я расстался с Бисмарком, капитан Блэп-Бэлпингтон, я думал, что покончил с кровью и железом. Теперь я смотрю фактам в лицо. Меня предали. Я заблуждался. Это конец. А я надеялся умереть не властелином войны, а пастырем мира во всем мире!»
Капитан задумчиво прибавил еще одну подробность.
— Он хотел дать мне орден, который был на нем, какой-то усыпанный драгоценными камнями крестик. Я отказался. «Вы дали мне нечто гораздо более драгоценное, ваше величество, — сказал я. — Вы дали мне великое воспоминание». Наконец мы пожали друг другу руки — очень просто, — и он пошел по направлению к голландскому часовому. Стал вытянувшись. Отдал честь.
7. Капитан беседует с тишиной
Дверь коттеджа отворилась, и две стародевственные леди выпустили своего великолепного и обольстительного гостя в темноту ночи. На пороге он остановился. Ночь была теплая, очень ясная и тихая. Он несколько мгновений созерцал небосвод, затем великодушно, широким жестом помахал им рукой.
— Эти чудесные звезды, — сказал он. — Чудесные звезды.
И опять задумался на мгновение. Казалось, ему хотелось сказать что-то ободряющее этому невозмутимому мерцанию вверху:
— Взираете вниз на города. Пустыни. Одинокие горы. Поля битв. Все то же бессмертное великолепие… Доброй ночи, дорогие леди.
Он направился по полосе света к калитке, и, когда благополучно одолел это препятствие, дверь захлопнулась, полоса света исчезла, и ему предоставили продолжать свой путь в темноте при свете звезд.
Идти было трудновато, потому что переулок сильно зарос. Сначала он не мог отличить дороги от густой поросли, окаймлявшей ее по краям; он забрел в сторону, натолкнулся на скамью и на изгородь, споткнулся и упал.
— Тихонько! — сказал он и с трудом поднялся на ноги.
Он вытер руки одну о другую, счистил землю, которая пристала к коленям, отыскал тросточку, выскользнувшую у него из рук, и с величайшей осторожностью последовал дальше. Но это происшествие изменило его настроение. Когда он упал, в сознании его, словно от толчка, вынырнуло откуда-то сомнение: все ли, что он говорил сегодня вечером, было чистой правдой. Эта мысль нарушила его довольство собой.
Чувство, что он говорил неправду, охватывало его все сильней. Он попробовал, хотя и не очень успешно, играть с самим собой в скучную салонную игру, известную под названием «Распутай». Наверно, вы когда-нибудь играли в эту игру. В то время как его тело двигалось ощупью вперед в темноте переулка, сознание его нащупывало дорогу назад в воспоминания. Он старался подробно и последовательно восстановить в памяти весь свой рассказ и выяснить, как же это дошло до того, что он голыми руками захватил в плен и спас кайзера, и каким образом он дал это решительное сражение в тылу перед Амьеном. Когда он начал рассказывать об этом сражении, он даже и не подозревал о своем присутствии там, для него это было так же неожиданно, как и для этих леди. Он как-то незаметно, постепенно проник туда. Но как, собственно, он очутился там? Когда он излагал взгляды кайзера, у него совершенно не было намерения подносить это как изречения из его собственных уст. Но и тут тоже трудно было восстановить выпавшие звенья.
Он не мог добраться до исходной точки ни того, ни другого рассказа. Мозг его был слишком разгорячен, чтобы проделать весь этот обратный путь шаг за шагом. Но что было совершенно ясно, так это то, что он рассказал две в высшей степени невероятные истории.
Меланхолия, душевное беспокойство, которые так часто являются результатом обильного потребления напитков, обволакивали его, словно тяжелыми облаками.
Он ясно чувствовал, что недуг самокритики, которым он заразился от того зловредного молодого человека в очках, снова ожил в его крови. Яд оставался все время в его организме. Он чувствовал себя в разладе с самим собой, чего не случалось с ним ни разу за все эти десять лет, с тех пор как он уехал из Англии. «Не кажется ли вам, — он ясно слышал даже его интонацию, — что эта история с замком, не говоря уже о том, что ничего подобного не было, вышла у вас какой-то уж чересчур гладкой и недвусмысленной? А уж если говорить о правдоподобности, не слишком ли вы сгустили краски, присвоив себе неограниченные полномочия и ответственность в данной ситуации от начала до конца? Леди переглядывались. Вы заметили? Ну, право же, они переглядывались. Под конец в их поведении стало ощущаться что-то явно скептическое. Вы этого не почувствовали? Но, уверяю вас».
Неужели он лгун? Неужели он стал откровенно бесстыдным, бессмысленным лгуном? Таким лгуном, которому даже не верят? Зарвавшимся сочинителем? Он допрашивал себя с непривычной и несдерживаемой жестокостью.
Живые изгороди по краям дороги стояли, как присяжные, готовые вынести приговор. Они настороженно тянулись к нему длинной черной крапивой, словно внимательно прислушиваясь, словно уличая его. Длинные колючие ветви ежевики зловеще наклонялись к нему, чтобы лучше слышать. А эти великолепные звезды вдруг превратились в свидетелей, готовых разоблачить его неопровержимыми фактами.
Но в чем же его обвиняли? В чем, собственно, состояло обвинение? Ведь речь идет уже не о простом вранье. Не об этих же, в самом деле, несколько преувеличенных измышлениях. Нет, это опять та же старая тяжба все о том же, что он сделал со своей жизнью.
В передней его коттеджа был свет, но он чувствовал, что не может войти в дом в таком состоянии духа. Слишком это серьезный спор, чтобы вести его дома. Он должен разрешить его под открытым небом. Действительно ли он превратился в отъявленного, закоренелого лгуна? И даже самое имя его — ложь? Можно поставить вопрос именно так. Потом будут оправдания, но сейчас следует поставить вопрос именно так. Сочинитель? Более приличное слово, но смысл тот же. Он должен выяснить все это. Он повернул прочь от своей двери и пошел по обсаженной деревьями дорожке, мимо тисов, к изгороди. Он дошел до самого конца тропинки и некоторое время стоял совершенно неподвижно.
Звезды сияли, все такие же великолепные, и в воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Согнувшаяся, искривленная яблоня протягивала свои узловатые ветви в пронизанную звездным светом глубокую синь, а широкое поле с поднимающимися всходами простиралось мягкой мглистой полосой к северному краю неба. Большая Медведица перешла меридиан и катилась вниз, догоняя стройную Кассиопею, уже взбиравшуюся вверх по бесконечной кривой.
Вселенная словно превратилась в чье-то настороженное, молчаливое присутствие. В единый внятный вопрос. Когда-то очень давно у него уже было однажды это ощущение присутствия. Но тогда он чувствовал себя в единении с ним — оно как бы принимало его в себя, пронизывало его своей мощью. Теперь он был вне его, на очной ставке. Правда, оно и сейчас пронизывало его, подвергало допросу, но оно не растворяло его в себе. Он почувствовал, что должен защищаться.
— Ты… — начал он.
Голос его звучал хрипло, и он вынужден был откашляться.
— Ты и твои звезды! — сказал он.
Казалось, он овладел вниманием своего слушателя. Тишина была полная.
— Что же из того, что я лжец? — Он наконец справился со своим голосом. — Ну и что же?
— Ты, там! Слушай! Какое мне до всего этого дело? До этих звезд? Я тебя спрашиваю, какое мне до этого дело?
— Что ты от меня хочешь?
— Ложь… Я тебя спрашиваю: что такое ложь? Что такое истина? Разве я уж такое исключение, что ты считаешь себя вправе допрашивать меня?
Голос его звучал все выше и тоньше оттого, что он старался придать ему как можно больше внушительности.
— Почему именно меня уличать во лжи? Лезть ко мне с каким-то допросом?
— Подстерегать меня зачем-то? Меня?
— Истина. Да что такое истина? Я рассказывал, — ах, ну будем говорить прямо, — я рассказывал небылицы этим милым леди. (А в каком они были восторге!) Ну и что же, если я это делал?
— Я тебя спрашиваю, что тут такого, если я это делал?
— А разве существует что-нибудь, кроме лжи? Вся эта наука! Сплошное притворство говорить, будто есть что-нибудь истинное и достоверное. Ханжество и притворство, будто что-то идет к лучшему. А нельзя ли уточнить? Уточнить! Прости, если мне это кажется смешным.
Некоторое время он стоял молча, не находя слов для беспорядочно теснившихся мыслей. Ему хотелось доказать, что в мире нет ничего, что можно было бы считать более достоверным, чем все другое. Он чувствовал, что для него чрезвычайно важно установить это. В его отягченном и одурманенном мозгу копошились какие-то спутавшиеся в клубок обрывки всяких научных и философских споров последнего десятилетия. Ему хотелось сослаться на астрономов с их бесконечными расхождениями, привести цитаты, доказать, что время и пространство смешались и что поэтому не существует больше зависимости между причиной и следствием. Вселенная — это не что иное, как движущаяся, меняющаяся иллюзорность, прошлое, настоящее и будущее, все вместе. Это было бы действительно блестящим и убедительным выступлением, но беда была в том, что ему подвертывались только отдельные слова, а фразы никак не хотели складываться. Он выкрикивал:
— Эддингтон! Джинс! Уайтбрэд (вместо Уайтхэд)! Протоны! Неоны! И эти новые, как их там — нейтроны, — ни то, ни другое! Боже, как мне все это надоело! Как надоело!
Это надо было понимать как полное отрицание и даже более — окончательное ниспровержение всякой установленной внешней реальности. Если детали и были несколько схематичны, то, во всяком случае, намерение его оставалось твердым.
— А теперь перейдем к истории и доказательствам, — сказал он. — Перейдем-ка к этому!
Звук его собственного голоса действовал на него весьма успокаивающе. Звезды ничего не отвечали. Они, казалось, уходили все дальше.
— Вот тут-то я тебя сейчас и прижму.
И опять слова никак не складывались в связные фразы. Но он чувствовал силу своих доводов, даже если и не мог их произнести. Что такое религия? Мифология. Что такое история? Только несколько более правдоподобный подбор мифов. Даже современная история, а ну-ка разберемся! Он перебрал в уме целую серию полупрезрительных, полусочувственных восклицаний, чтобы изобличить эти басни о Великой войне, которые все страны мира рассказывают ныне себе, и своим детям, и всем, кто готов им верить. Все они оказываются теперь правы; все они вышли из войны с честью; все они полностью оправдались. Он, собственно, не пытался формулировать эти мысли; они проносились в его мозгу вихрем полуосознанных представлений. Но течение их было ясно для него. Тащи-ка историков на суд, если тут предъявляется обвинение в сочинительстве. Послушаем-ка, что скажут религия и история, какие они приведут оправдания. «История — чушь, — сказал старый Форд. — Выдумки».
Наконец он разразился речью.
— Ложь, — сказал он. — Но ложь творческая. Заметь это! Ложь, созидающая, ложь, которая поддерживает жизнь. Ложь, которая делает людей героями. Ложь, подобная шепоту ангелов над ухом отчаявшегося. Великая ложь, говорю я тебе. Великая!
Его красноречие иссякло.
— Если взглянуть правде в лицо, — сказал он, понизив голос, и запнулся. — Что сделали из человека эти проклятые искатели истины?
Снова мысли его хлынули стремительным потоком, слишком обильные и бесформенные для слов. Кто осмелится теперь поглядеть на то, что сделала с человеком наука? Адам, который запросто гулял с богом в саду, превратился в замученную обезьяну. В тщетной борьбе со своими страстями он превратился в жалкое животное. А страх! От которого только одно убежище — воображение! Единственный дар, отпущенный этой жалкой обезьяне, в ее отвратительной борьбе с фактом. Она может лгать. Человек — единственное животное, которое может развести огонь и отогнать хищников в ночи. Он единственное животное, которое может создать ложь и отпугнуть зверя отчаяния.
Кто из живущих осмелится честно взглянуть на самого себя? Кто из всех самых святых и великих людей и героев прошлого выдержит это испытание, действие этих разъедающих современных истин? Кто посмеет честно проследить бесплодный бег истории за последние двадцать пять лет? Смотреть на слюнявое слабоумие современной человеческой жизни?
— И даже твой проклятый Тедди! — закричал он, снова разражаясь речью. — Разве он осмелится взглянуть на самого себя? Честно и прямо поглядеть на себя самого?
Он подбоченился.
— Боже мой! Подумать только, что со мной сталось бы, если б я не боролся с тобой!
Он замолчал. Тишина перешла в выжидающее спокойствие.
— Ты мучил меня. Обманутые надежды. Да. Стыд. Да. О, я не дурак. Но ты так извел меня за эти последние недели, что вот теперь я приперт к стене. Я ложь. Я признаю это.
— Я лжец в мире лжи. Ложь? Грезы! Мир грез. Скрытый мир. Мир, который мы создали, чтобы укрыться в нем от тебя. Маленькие лжи внутри одной большой лжи. Мир самообмана. Но большинство из нас никогда и не узнает, что это самообман. А я это знаю. И потому, что я знаю это, я строю свою жизнь так, как мне вздумается, и прошлое, и настоящее, как мне вздумается. Что было неправдой, теперь стало правдой. Понятно? Я заставляю это быть правдой. Я схитрил, записался в армию, когда меня забраковали врачи. Да, я это сделал, говорю тебе. Я руководил боем под Амьеном. Я ваш покорнейший слуга. Я взял в плен кайзера. Беседовал с ним несколько часов. И так далее и тому подобное. Если я хочу, значит, так должно быть. Отныне и до века. Ложь за ложь. Кто верит в мою ложь, тот мне друг. Это честная мена, и многим она по душе. У меня будет множество друзей. А что такое дружба, как не обоюдная ложь? Взаимоутверждение. Любишь меня, люби мою ложь. А кто будет возражать? Ты?
На короткое мгновение слабый оттенок мольбы послышался в его голосе.
— Да что ты такое?
Умоляющая нотка исчезла.
— Да, — повторил он твердым голосом. — Что ты такое? Вот я и припер тебя. Все это будет длиться, пока я живу. Мой недолгий век. Ты слишком замкнут. Ты слишком неподвижен… чтобы помешать мне. Ты не можешь отступить от своей системы причины и следствия, что бы там ни говорили Уайтбрэд, и Эддингтон, и все прочие. Во всяком случае, ты не можешь отступить далеко, а я могу. И я это делаю. Ну и оставайся со своей старой вселенной. Оставайся со своими звездами, со всеми своими проклятыми звездами. Они для меня не больше, чем мушиные точки на обоях в моей комнате. Я обойдусь без тебя. Довольно, мне до тебя больше нет дела. Я то, что я есть.
Он помолчал, подумал. Затем поправился:
— Такой, как есть.
Но опять это было не совсем правильно, не вполне выражало его мысль, а он хотел выразить свою мысль совершенно точно. И потом как-никак это же цитата.
— Нет, не то, что я есть, это, может быть, про тебя можно так сказать. Нет, то, чем мне угодно быть. Понятно?
Он прошептал еще раз:
— Чем мне угодно быть.
Вот это лучше. Это правильно. Этим он утверждает ясно могущество своей воли.
Он снова порывался заговорить. Он хотел доказать, что его воля восторжествовала над действительностью, что теперь он наконец властелин своей Души, Господин своей Судьбы, но вдруг сразу очнулся и понял, что обращается к пустоте, к полной пустоте.
Ощущение присутствия незаметно исчезло. Исчезло незаметно и это видение Великого Экспериментатора, поднимающего на свет свою пробирку, исчезло, не оставив ни следа даже в воображении. Не осталось ничего, что бы могло внимать ему и общаться с ним. Он стоял один, победившая фантазия, душа, торжествующая победу в мире бездушных фактов. Он стоял под искривленным деревом, под скрюченным старым деревом, которое беспорядочно раскинуло узловатые ветви над темно-серым полем пробивающихся всходов, под темно-синим куполом с бесчисленными, непостижимыми, ненужными звездами. Далекие звезды. Мушиные точки — звезды. Занятые своим делом. Каково бы оно ни было, это дело.
А он был здорово пьян, разговаривал и кричал.
Он подтянулся и несколько мгновений стоял неподвижно, молча.
Потом кивнул головой. Да будет так. Он сказал все, что хотел сказать.
С бесконечным достоинством капитан Блэп-Бэлпингтон повернулся, левое плечо вперед — раз-два-три, твердой солдатской поступью, зашагал в темноте под тисами назад к своему дому. Всякий, кто услышал бы его шаги, даже не видя его, сразу узнал бы, что это солдат.
— Эти чудесные звезды, — сказал он. — Чудесные звезды.
И опять задумался на мгновение. Казалось, ему хотелось сказать что-то ободряющее этому невозмутимому мерцанию вверху:
— Взираете вниз на города. Пустыни. Одинокие горы. Поля битв. Все то же бессмертное великолепие… Доброй ночи, дорогие леди.
Он направился по полосе света к калитке, и, когда благополучно одолел это препятствие, дверь захлопнулась, полоса света исчезла, и ему предоставили продолжать свой путь в темноте при свете звезд.
Идти было трудновато, потому что переулок сильно зарос. Сначала он не мог отличить дороги от густой поросли, окаймлявшей ее по краям; он забрел в сторону, натолкнулся на скамью и на изгородь, споткнулся и упал.
— Тихонько! — сказал он и с трудом поднялся на ноги.
Он вытер руки одну о другую, счистил землю, которая пристала к коленям, отыскал тросточку, выскользнувшую у него из рук, и с величайшей осторожностью последовал дальше. Но это происшествие изменило его настроение. Когда он упал, в сознании его, словно от толчка, вынырнуло откуда-то сомнение: все ли, что он говорил сегодня вечером, было чистой правдой. Эта мысль нарушила его довольство собой.
Чувство, что он говорил неправду, охватывало его все сильней. Он попробовал, хотя и не очень успешно, играть с самим собой в скучную салонную игру, известную под названием «Распутай». Наверно, вы когда-нибудь играли в эту игру. В то время как его тело двигалось ощупью вперед в темноте переулка, сознание его нащупывало дорогу назад в воспоминания. Он старался подробно и последовательно восстановить в памяти весь свой рассказ и выяснить, как же это дошло до того, что он голыми руками захватил в плен и спас кайзера, и каким образом он дал это решительное сражение в тылу перед Амьеном. Когда он начал рассказывать об этом сражении, он даже и не подозревал о своем присутствии там, для него это было так же неожиданно, как и для этих леди. Он как-то незаметно, постепенно проник туда. Но как, собственно, он очутился там? Когда он излагал взгляды кайзера, у него совершенно не было намерения подносить это как изречения из его собственных уст. Но и тут тоже трудно было восстановить выпавшие звенья.
Он не мог добраться до исходной точки ни того, ни другого рассказа. Мозг его был слишком разгорячен, чтобы проделать весь этот обратный путь шаг за шагом. Но что было совершенно ясно, так это то, что он рассказал две в высшей степени невероятные истории.
Меланхолия, душевное беспокойство, которые так часто являются результатом обильного потребления напитков, обволакивали его, словно тяжелыми облаками.
Он ясно чувствовал, что недуг самокритики, которым он заразился от того зловредного молодого человека в очках, снова ожил в его крови. Яд оставался все время в его организме. Он чувствовал себя в разладе с самим собой, чего не случалось с ним ни разу за все эти десять лет, с тех пор как он уехал из Англии. «Не кажется ли вам, — он ясно слышал даже его интонацию, — что эта история с замком, не говоря уже о том, что ничего подобного не было, вышла у вас какой-то уж чересчур гладкой и недвусмысленной? А уж если говорить о правдоподобности, не слишком ли вы сгустили краски, присвоив себе неограниченные полномочия и ответственность в данной ситуации от начала до конца? Леди переглядывались. Вы заметили? Ну, право же, они переглядывались. Под конец в их поведении стало ощущаться что-то явно скептическое. Вы этого не почувствовали? Но, уверяю вас».
Неужели он лгун? Неужели он стал откровенно бесстыдным, бессмысленным лгуном? Таким лгуном, которому даже не верят? Зарвавшимся сочинителем? Он допрашивал себя с непривычной и несдерживаемой жестокостью.
Живые изгороди по краям дороги стояли, как присяжные, готовые вынести приговор. Они настороженно тянулись к нему длинной черной крапивой, словно внимательно прислушиваясь, словно уличая его. Длинные колючие ветви ежевики зловеще наклонялись к нему, чтобы лучше слышать. А эти великолепные звезды вдруг превратились в свидетелей, готовых разоблачить его неопровержимыми фактами.
Но в чем же его обвиняли? В чем, собственно, состояло обвинение? Ведь речь идет уже не о простом вранье. Не об этих же, в самом деле, несколько преувеличенных измышлениях. Нет, это опять та же старая тяжба все о том же, что он сделал со своей жизнью.
В передней его коттеджа был свет, но он чувствовал, что не может войти в дом в таком состоянии духа. Слишком это серьезный спор, чтобы вести его дома. Он должен разрешить его под открытым небом. Действительно ли он превратился в отъявленного, закоренелого лгуна? И даже самое имя его — ложь? Можно поставить вопрос именно так. Потом будут оправдания, но сейчас следует поставить вопрос именно так. Сочинитель? Более приличное слово, но смысл тот же. Он должен выяснить все это. Он повернул прочь от своей двери и пошел по обсаженной деревьями дорожке, мимо тисов, к изгороди. Он дошел до самого конца тропинки и некоторое время стоял совершенно неподвижно.
Звезды сияли, все такие же великолепные, и в воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Согнувшаяся, искривленная яблоня протягивала свои узловатые ветви в пронизанную звездным светом глубокую синь, а широкое поле с поднимающимися всходами простиралось мягкой мглистой полосой к северному краю неба. Большая Медведица перешла меридиан и катилась вниз, догоняя стройную Кассиопею, уже взбиравшуюся вверх по бесконечной кривой.
Вселенная словно превратилась в чье-то настороженное, молчаливое присутствие. В единый внятный вопрос. Когда-то очень давно у него уже было однажды это ощущение присутствия. Но тогда он чувствовал себя в единении с ним — оно как бы принимало его в себя, пронизывало его своей мощью. Теперь он был вне его, на очной ставке. Правда, оно и сейчас пронизывало его, подвергало допросу, но оно не растворяло его в себе. Он почувствовал, что должен защищаться.
— Ты… — начал он.
Голос его звучал хрипло, и он вынужден был откашляться.
— Ты и твои звезды! — сказал он.
Казалось, он овладел вниманием своего слушателя. Тишина была полная.
— Что же из того, что я лжец? — Он наконец справился со своим голосом. — Ну и что же?
— Ты, там! Слушай! Какое мне до всего этого дело? До этих звезд? Я тебя спрашиваю, какое мне до этого дело?
— Что ты от меня хочешь?
— Ложь… Я тебя спрашиваю: что такое ложь? Что такое истина? Разве я уж такое исключение, что ты считаешь себя вправе допрашивать меня?
Голос его звучал все выше и тоньше оттого, что он старался придать ему как можно больше внушительности.
— Почему именно меня уличать во лжи? Лезть ко мне с каким-то допросом?
— Подстерегать меня зачем-то? Меня?
— Истина. Да что такое истина? Я рассказывал, — ах, ну будем говорить прямо, — я рассказывал небылицы этим милым леди. (А в каком они были восторге!) Ну и что же, если я это делал?
— Я тебя спрашиваю, что тут такого, если я это делал?
— А разве существует что-нибудь, кроме лжи? Вся эта наука! Сплошное притворство говорить, будто есть что-нибудь истинное и достоверное. Ханжество и притворство, будто что-то идет к лучшему. А нельзя ли уточнить? Уточнить! Прости, если мне это кажется смешным.
Некоторое время он стоял молча, не находя слов для беспорядочно теснившихся мыслей. Ему хотелось доказать, что в мире нет ничего, что можно было бы считать более достоверным, чем все другое. Он чувствовал, что для него чрезвычайно важно установить это. В его отягченном и одурманенном мозгу копошились какие-то спутавшиеся в клубок обрывки всяких научных и философских споров последнего десятилетия. Ему хотелось сослаться на астрономов с их бесконечными расхождениями, привести цитаты, доказать, что время и пространство смешались и что поэтому не существует больше зависимости между причиной и следствием. Вселенная — это не что иное, как движущаяся, меняющаяся иллюзорность, прошлое, настоящее и будущее, все вместе. Это было бы действительно блестящим и убедительным выступлением, но беда была в том, что ему подвертывались только отдельные слова, а фразы никак не хотели складываться. Он выкрикивал:
— Эддингтон! Джинс! Уайтбрэд (вместо Уайтхэд)! Протоны! Неоны! И эти новые, как их там — нейтроны, — ни то, ни другое! Боже, как мне все это надоело! Как надоело!
Это надо было понимать как полное отрицание и даже более — окончательное ниспровержение всякой установленной внешней реальности. Если детали и были несколько схематичны, то, во всяком случае, намерение его оставалось твердым.
— А теперь перейдем к истории и доказательствам, — сказал он. — Перейдем-ка к этому!
Звук его собственного голоса действовал на него весьма успокаивающе. Звезды ничего не отвечали. Они, казалось, уходили все дальше.
— Вот тут-то я тебя сейчас и прижму.
И опять слова никак не складывались в связные фразы. Но он чувствовал силу своих доводов, даже если и не мог их произнести. Что такое религия? Мифология. Что такое история? Только несколько более правдоподобный подбор мифов. Даже современная история, а ну-ка разберемся! Он перебрал в уме целую серию полупрезрительных, полусочувственных восклицаний, чтобы изобличить эти басни о Великой войне, которые все страны мира рассказывают ныне себе, и своим детям, и всем, кто готов им верить. Все они оказываются теперь правы; все они вышли из войны с честью; все они полностью оправдались. Он, собственно, не пытался формулировать эти мысли; они проносились в его мозгу вихрем полуосознанных представлений. Но течение их было ясно для него. Тащи-ка историков на суд, если тут предъявляется обвинение в сочинительстве. Послушаем-ка, что скажут религия и история, какие они приведут оправдания. «История — чушь, — сказал старый Форд. — Выдумки».
Наконец он разразился речью.
— Ложь, — сказал он. — Но ложь творческая. Заметь это! Ложь, созидающая, ложь, которая поддерживает жизнь. Ложь, которая делает людей героями. Ложь, подобная шепоту ангелов над ухом отчаявшегося. Великая ложь, говорю я тебе. Великая!
Его красноречие иссякло.
— Если взглянуть правде в лицо, — сказал он, понизив голос, и запнулся. — Что сделали из человека эти проклятые искатели истины?
Снова мысли его хлынули стремительным потоком, слишком обильные и бесформенные для слов. Кто осмелится теперь поглядеть на то, что сделала с человеком наука? Адам, который запросто гулял с богом в саду, превратился в замученную обезьяну. В тщетной борьбе со своими страстями он превратился в жалкое животное. А страх! От которого только одно убежище — воображение! Единственный дар, отпущенный этой жалкой обезьяне, в ее отвратительной борьбе с фактом. Она может лгать. Человек — единственное животное, которое может развести огонь и отогнать хищников в ночи. Он единственное животное, которое может создать ложь и отпугнуть зверя отчаяния.
Кто из живущих осмелится честно взглянуть на самого себя? Кто из всех самых святых и великих людей и героев прошлого выдержит это испытание, действие этих разъедающих современных истин? Кто посмеет честно проследить бесплодный бег истории за последние двадцать пять лет? Смотреть на слюнявое слабоумие современной человеческой жизни?
— И даже твой проклятый Тедди! — закричал он, снова разражаясь речью. — Разве он осмелится взглянуть на самого себя? Честно и прямо поглядеть на себя самого?
Он подбоченился.
— Боже мой! Подумать только, что со мной сталось бы, если б я не боролся с тобой!
Он замолчал. Тишина перешла в выжидающее спокойствие.
— Ты мучил меня. Обманутые надежды. Да. Стыд. Да. О, я не дурак. Но ты так извел меня за эти последние недели, что вот теперь я приперт к стене. Я ложь. Я признаю это.
— Я лжец в мире лжи. Ложь? Грезы! Мир грез. Скрытый мир. Мир, который мы создали, чтобы укрыться в нем от тебя. Маленькие лжи внутри одной большой лжи. Мир самообмана. Но большинство из нас никогда и не узнает, что это самообман. А я это знаю. И потому, что я знаю это, я строю свою жизнь так, как мне вздумается, и прошлое, и настоящее, как мне вздумается. Что было неправдой, теперь стало правдой. Понятно? Я заставляю это быть правдой. Я схитрил, записался в армию, когда меня забраковали врачи. Да, я это сделал, говорю тебе. Я руководил боем под Амьеном. Я ваш покорнейший слуга. Я взял в плен кайзера. Беседовал с ним несколько часов. И так далее и тому подобное. Если я хочу, значит, так должно быть. Отныне и до века. Ложь за ложь. Кто верит в мою ложь, тот мне друг. Это честная мена, и многим она по душе. У меня будет множество друзей. А что такое дружба, как не обоюдная ложь? Взаимоутверждение. Любишь меня, люби мою ложь. А кто будет возражать? Ты?
На короткое мгновение слабый оттенок мольбы послышался в его голосе.
— Да что ты такое?
Умоляющая нотка исчезла.
— Да, — повторил он твердым голосом. — Что ты такое? Вот я и припер тебя. Все это будет длиться, пока я живу. Мой недолгий век. Ты слишком замкнут. Ты слишком неподвижен… чтобы помешать мне. Ты не можешь отступить от своей системы причины и следствия, что бы там ни говорили Уайтбрэд, и Эддингтон, и все прочие. Во всяком случае, ты не можешь отступить далеко, а я могу. И я это делаю. Ну и оставайся со своей старой вселенной. Оставайся со своими звездами, со всеми своими проклятыми звездами. Они для меня не больше, чем мушиные точки на обоях в моей комнате. Я обойдусь без тебя. Довольно, мне до тебя больше нет дела. Я то, что я есть.
Он помолчал, подумал. Затем поправился:
— Такой, как есть.
Но опять это было не совсем правильно, не вполне выражало его мысль, а он хотел выразить свою мысль совершенно точно. И потом как-никак это же цитата.
— Нет, не то, что я есть, это, может быть, про тебя можно так сказать. Нет, то, чем мне угодно быть. Понятно?
Он прошептал еще раз:
— Чем мне угодно быть.
Вот это лучше. Это правильно. Этим он утверждает ясно могущество своей воли.
Он снова порывался заговорить. Он хотел доказать, что его воля восторжествовала над действительностью, что теперь он наконец властелин своей Души, Господин своей Судьбы, но вдруг сразу очнулся и понял, что обращается к пустоте, к полной пустоте.
Ощущение присутствия незаметно исчезло. Исчезло незаметно и это видение Великого Экспериментатора, поднимающего на свет свою пробирку, исчезло, не оставив ни следа даже в воображении. Не осталось ничего, что бы могло внимать ему и общаться с ним. Он стоял один, победившая фантазия, душа, торжествующая победу в мире бездушных фактов. Он стоял под искривленным деревом, под скрюченным старым деревом, которое беспорядочно раскинуло узловатые ветви над темно-серым полем пробивающихся всходов, под темно-синим куполом с бесчисленными, непостижимыми, ненужными звездами. Далекие звезды. Мушиные точки — звезды. Занятые своим делом. Каково бы оно ни было, это дело.
А он был здорово пьян, разговаривал и кричал.
Он подтянулся и несколько мгновений стоял неподвижно, молча.
Потом кивнул головой. Да будет так. Он сказал все, что хотел сказать.
С бесконечным достоинством капитан Блэп-Бэлпингтон повернулся, левое плечо вперед — раз-два-три, твердой солдатской поступью, зашагал в темноте под тисами назад к своему дому. Всякий, кто услышал бы его шаги, даже не видя его, сразу узнал бы, что это солдат.