[143], вынужден прекратить это занятие. Через семь лет после кончины Шекспира пьесы, изрядна исправленные, впервые издаются полным собранием: у Бэкона появилось время как следует поработать над редактированием. Авторство Бэкона никогда не было глубокой тайной; о нем знали Джонсон и многие другие; в частности, Джонсон в «Возвращении с Парнаса» отозвался о Шекспире как о «поэте-обезьяне». Почти все произведения, известные сейчас под именем самого Бэкона, были написаны им за последние пять лет жизни, после опалы 1621 года; очевидно, он решил наверстать упущенное время и серьезными работами надеялся восстановить свое имя в литературе.
 
   Недели через две после поездки в Брайанстон Хаус мой интерес ко всему этому сошел на нет. Как-то вечером Литтлуэй, сидя за чтением, вдруг взревел и, всем своим видом выражая отвращение, швырнул книгу на пол. Я спросил, в чем дело, и он показал мне отрывок, который читал. Это была «Галерея литературных портретов» Джорджа Гилфиллана (1845), где говорилось следующее: «То, что Шекспир был величайший гений, когда-либо являвшийся в мир, признается ныне всеми разумными людьми; даже Франция после долгой раскачки, наконец, приобщилась к кругу его почитателей. Но то, что Шекспир, вне всякого вида и меры, является наивеличайшим художником из всех, когда-либо творивших поэму или драму, является пусть пока не всеобщим, но тем не менее все растущим убеждением...» И так далее, в том же духе, еще на несколько страниц. Я уяснил причину отвращения Литтлуэя: от эдакого потока пошлой посредственности человеческий разум просто коробит. В книгах по «версии Бэкона» я прочел довольно много отдельных отрывков из Шекспира, но прежде никогда не читал шекспировских пьес целиком. Так что я взял один из томов и стал читать «Антония и Клеопатру» — по отзывам Т.С. Эллиота, шедевр поэта. Почитав с полчаса, я решил, что сделал неудачный выбор, и переключился на «Макбета». Перескакивая с места на место, я смог-таки добраться до конца, после чего начал читать сцены вразброс, наобум перелистывая книгу. Подняв голову, я увидел, что Литтлуэй за мной наблюдает.
   — Я и не знал, что это такой бездарь, — признался я.
   — Мне было интересно, сколько же у тебя времени уйдет, чтобы это понять.
   У Литтлуэя имелся однотомник работ Бэкона. Теперь я открыл его и начал читать «Великое восстановление наук» [144]; осилив несколько страниц, перешел на «Новый Органон» и, наконец, на эссе.
   — У них есть что-то общее, — подытожил я. — У обоих второсортные умы.
   Как ученый, о важных вопросах я привык мыслить четко, логически, игнорируя сиюминутное и заведомо сторонясь отрицательных эмоций. Читая о Шекспире и Бэконе, я никогда толком не обращал внимания, что их «жизненный мир» почти целиком состоит из тривиального и негативного. По любой из современных мерок они оба так же анахроничны, как теория флогистона [145]или фонограф Эдисона [146]. Читая их работы, я очутился в тесной, удушающей атмосфере; нечто подобное я ощутил, попав как-то на вечеринку, где затеяли друг с дружкой ссору двое гомосексуалистов. Вжиться в действие «Макбета» или «Антония и Клеопатры» было невозможно: я с самого начала почувствовал, что эти люди — глупцы, и, следовательно, ничего из того, что с ними происходит, нельзя воспринимать всерьез. Несмотря на величавость стиля, желания оставаться в компании шекспировских персонажей у меня было не больше, чем с двумя геями на вечеринке. Действия были просто поверхностны, не более чем бывают поверхностны детские ссоры. Что касается Бэкона времен поздних работ и эссе, здесь мысли у него звучат более зрело, но все равно, им недоставало центра гравитации. Они исходят не из интуитивного представления о Вселенной, это лишь меткие замечания и фрагменты на любую из тем, куда он избирательно направляет свой ум. Это работа прилежного законника, а не вдохновенного мыслителя.
   Позднее я прочитал эссе Толстого о Шекспире [147], где писатель говорит все, что сказал сейчас я, и гораздо больше, Помнится, я удивился, как такой четкий анализ не разрушил репутацию Шекспира до основания. А затем, поразмыслив, понял, что ничего удивительного и нет. Люди в большинстве своем живут на уровне эмоциональной тривиальности, то есть, читая Шекспира, испытывают удовольствие, находя у него созвучие собственным чувствам. А поскольку язык произведения впечатляет, да еще и требует определенного интеллектуального усилия ввиду своей тяжеловесности, они без тени сомнения считают, что перед ними действительно Великая Литература. Это сочетание — изысканный язык плюс совершенно тривиальное содержание — удерживает Шекспира на высоте вот уже триста лет, причем будет удерживать и далее, пока движение эволюции не определит его в чулан, где хранится затейливый, но никчемный антиквариат.
   Забавно чувствовать себя в согласии с теми критиками, которые на вопрос, Шекспир писал те пьесы или все же Бэкон, отвечают: какая, мол, разница? Потому что и в самом деле разницы нет.
   Постепенно, очень постепенно я начал вникать, что со мной происходит, и мог внятно объяснить это Литтлуэю, чтобы он больше не обвинял меня в ненаучном мышлении. Я со всей очевидностью уяснил, что эта способность преодолевать время является второй стадией развития вслед за контролем над корой головного мозга. Первой была стадия «созерцательной объективности», незамысловатая способность проникать за ворота собственной сущности и видеть вещи на самом деле, сознавать, что они существуют. В этомосновная беда людей, тело отношения к этому не имеет. Великие ученые и великие поэты в момент истины видят одно и то же: объективную многозначность мира. Эйнштейн как-то сказал, что для него главная цель — видеть мир одной лишь мыслью, без налета субъективности. Вот в чем суть. Вот оно, великое «стремление наружу», свойственное всем исследователям. Тело здесь ни при чем; это свойство ума.
   Мы с Литтлуэем освоили это сразу, как только поняли, для чего предназначается кора передних долей. Ее цель — спасать от настоящего, позволять подступаться к миру с множества равных углов и точек зрения вместо того, чтобы прозябать в субъективном жизненном мире. Избегать субъективного.
   Когда это было достигнуто, наступила следующая стадия. По мере того, как объективность стала привычкой, во мне, развиваясь, начало расширяться абсолютно стабильное созерцание реального мира, не затмеваясь больше личностным. Я начал развивать в себе способность осваивать «значения» — подобно тому, как хороший дирижер улавливает пусть даже единственную фальшивую ноту среди звучания полусотни инструментов, или как опытный механик способен установить причину неполадки по звуку мотора.
   Впервые это произошло со мной примерно через неделю после того ажиотажа с Шекспиром. Мы с Литтлуэем вернулись к философии. Как-то раз мы поехали в Солсбери, думая наведаться в отличную книжную лавку неподалеку от собора. По пути решили завернуть на Стоунхендж [148], которого Литтлуэй, как ни странно, никогда не видел. Мне было любопытно проверить, как отреагирует на памятник моя «историческая интуиция»; ничего существенного я, разумеется, не ожидал. Вот мы отдалились от Эймсбери, и на горизонте обозначились исполинские очертания камней. Я почувствовал, как по спине у меня забегали мурашки, и в темени начало пощипывать. Это меня не удивило; Стоунхендж всегда производил на меня такой эффект. Однако с приближением пощипывание не только не убывало, но еще и усилилось. Я вздрогнул как от озноба, а Литтлуэй, посмотрев на меня искоса, спросил:
   — Впечатляет, а?
   Тут я понял, что и он ощущает то же самое.
   Ощущение, когда мы ставили машину напротив Стоунхенджа, сделалось таким сильным, что я, когда Литтлуэй отправился за билетами, не дожидаясь, двинулся через дорогу к камням. Это было нечто неописуемое. Если бы я пытался воссоздать все это в фильме, я бы использовал вибрирующее гудение — едкое, зловещее. Хотя и такая подача — чрезмерное упрощение. В некотором смысле это напоминало скорее запах, уловимый неким внутренним чутьем, запах времени. Я внезапно заглянул в колодец времени. То был, возможно, самый необычный момент в моей жизни. Когда человек, всю свою жизнь проживший дома, впервые отправляется в путешествие, во всем окружающем ему мнится что-то тревожное, нелегкое. Ему бы хотелось, чтобы весь мир был под рукой, вместе с ним наблюдал то, что он видит сейчас, чтобы было подтверждение, что перед глазами сейчас действительно горный хребет или солнечный закат над Гонконгом. В душу вкрадывается некая болезненная неуверенность: находиться один на один со всем этим.
   В данную минуту я лицезрел нечто, чего не видел еще никто из людей. Я озирал огромный провал, под стать Большому Каньону или водопаду Виктория, только это был провал во времени. Но я, несомненно, виделего, сознавал его как реальность. Это было головокружительное ощущение, все равно что смотреть вниз с какого-нибудь невиданного утеса, видя бесконечный каменный склон, но так и не прозревая дна.
   Мне пришлось сплотиться как человеку, усилием воли отводящему взгляд от пропасти. От чувства одиночества веяло мертвенным холодом, видение времени размыло мою обыденную сущность.
   Когда мы миновали деревянные ворота, пошли по насыпной дорожке, меня охватило ирреальное ощущение, словно ныряльщика, плетущегося по морскому дну. Мимо прошла еще одна группа людей, и я с трудом сдержал желание расхохотаться над их уютным местечковым воркованием. Находиться здесь, в двадцатом веке, представилось вдруг чем-то неуместно странным, все равно что вернувшемуся с Марса астронавту навестить родную деревню, где, оказывается, люди все так же блаженно живут местными сплетнями да площадными базарчиками.
   Хотя я и «отвел» ум от самого провала сквозь время, вибрация по мере приближения к камням все не утихала.
   — Как ощущение? — спросил я у Литтлуэя. Тот шел, поджав губы с таким видом, будто на языке у него что-то кислое.
   — Странное, — откликнулся он.
   Я открыл купленный Литтлуэем билет и прочел: «Стоунхендж строился в три этапа, первый между 2000 и 1900 гг. до н.э... Ниши Обри, судя по всему, использовались для кремации. Кусок графита из ниши 32, проверенный радиоуглеродным методом, был помещен туда в 1850 г. до н.э...» Ум словно подернулся рябью: перед внутренним взором разворачивалась картина, причем от меня зависело, смотреть на нее или отставить. Я решил посмотреть. Контуры равнины смотрелись несколько иначе, не такими плоскими; трава под ногами была длиннее и жестче; огромные, гораздо выше десяти футов, обезьяноподобные люди тащили, похоже, плоскую каменную плиту. Стоунхендж опоясывал ров. На земле лежали кости животных.
   Едва я позволил себе вникнуть в эту картину, как нахлынули и другие образы; все равно что, прогуливаясь у моря, попасть вдруг под тяжелую волну — нечто холодное, от чего перехватывает дыхание, один на другой наслаивались десятки ракурсов Стоунхенджа. В одном — особенно четком — мой взгляд падал на вертикальные камни с расстояния несколько футов, и каждая выщербина на их поверхности читалась на удивление внятно, словно письмена — четко угадывалось триединство дождя, ветра и времени, равно как и тяжкая работа тесла и увесистых каменьев, немолчным стуком своим сглаживающих неровную поверхность.
   Пытаясь различить что-либо в этом необузданном взвихрении вибраций и образов было бессмысленно: поистине вавилонское столпотворение. Я направился обратно к машине, Литтлуэй пошел следом. Мы с ним мыслили теперь достаточно в резонанс, потому он почти всю дорогу до Грейт Глен молчал. Я был полностью истощен, словно преодолев какую-то огромную опасность.
   А когда ум успокоился, кое-что мне открылось с доскональной ясностью. И среди прочего вот что: отдаленные эпохи у меня получалось видеть гораздо яснее, чем более поздние. Трудно объяснить, почему именно; скажу разве, что «чем ближе, тем размытее суть». Более поздние периоды истории рассматривать можно(с помощью метода, который я вот-вот опишу), но коль скоро цель исторического исследования — уяснение сути, отдаленные периоды «просмотру» поддаются проще, чем недавние.
   Однако, что больше всего смутило меня в восприятии Стоунхенджа, так это странное чувство зловещести, немой угрозы. После операции я от этого чувства, можно сказать, освободился вообще, последний раз подобие страха я испытывал тогда, когда мы с Лайеллом заглядывали в жуткий колодец Чичен-Итца [149]с его осклизло-зеленой поверхностью, и мне живо представилось, как туда в жертву божеству сбрасывали детей.
   Так почему, перенесясь через напластования эпох, начинаешь невольно проникаться ужасом? Может, от чувства собственной незначительности? Но так его в какой-то степени привносит и любая наука? Кроме того, вдумавшись, я рассудил, что дело здесь, может статься, еще и в незрелости. У меня все еще не получалось рассматривать себя иначе как Гарри Лестера, баловня судьбы тридцати шести лет от роду [150]. Как только мне удастся отделаться от этого провинциализма в смысле личности, время перестанет меня отторгать. Но откуда все же чувство зловещести?
   Я был так поглощен этим вопросом, что голос подал, лишь когда мы проезжали через Ханиборн:
   — Ты когда-нибудь слышал о людях каменного века выше десяти футов ростом?
   — Да, только не в Англии.
   — А где?
   — На Яве, если не путаю. Фон Кенигсвальд [151]откопал какой-то невероятной величины череп и челюсти, где-то во время войны. Назвал их, по-моему, мегантропом [152]или что-то вроде этого. А что?
   Я рассказал о своем странноватом видении великанов. После шекспировских штудий скептицизма у Литтлуэя поубавилось.
   — «Великанья» твоя гипотеза просто идеально объясняла бы, как люди каменного века управлялись с камнями такого размера и веса. Только вот звучит все же не очень убедительно, так ведь? То есть, если б великаны действительно были, нашлись бы и кости, как на Яве.
   Довольно странно, только никто из нас ни разу не спросил, а что же чувствовал на Стоунхендже сам Литтлуэй. Лишь спустя несколько недель он сказал, что тоже ощущал «вибрации». Он тогда счел, что они телепатически исходят от меня.
   По возвращении в Лэнгтон Плэйс Литтлуэй справился насчет яванского «великана» у Вендта в его книге «Я искал Адама». Из нее мы почерпнули, что первые из «великанов» были обнаружены в Китае [153], в тех же слоях, что и синантроп [154]Homo erectus, первый «настоящий» человек, возраст которого насчитывает примерно полмиллиона лет. Вендт пишет: «Завершив тщательное обследование костей стоянки Чжоукоудянь [156], Вейденрейх [157]сразу же заявил, что те синантропы забивались насмерть, затаскивались в пещеры Драконовой горы, где их зажаривали и пожирали. Дотошное обследование, судя по всему, подтвердило его правоту...»
   Когда Литтлуэй зачитывал этот отрывок, я вновь ощутил неприятную вибрацию, чувство зловещести и насилия.
   «...У всех чжоукоудяньских черепов в затылочной кости имелась искусственно проделанная дыра, чтобы можно было, запустив руку, извлечь мозг». Вот какой смысловой оттенок я смутно уловил в Стоунхендже. Вендт, продолжая описывать находки в виде осколков огромных черепов близ Сангирана [158]на Яве, задает вопрос: «Существовало ли на Яве фактически три разновидности раннего первобытного человека: один нормальных размеров, другой крупнее среднего и, наконец, один гигантских пропорций?»
   «В то время были на земле исполины» [159], — процитировал Литтлуэй Книгу Бытия. — Только ископаемых останков оказалось на удивление мало. Так что, пожалуй, можно предположить, что их было раз-два и обчелся».
 
   На следующей неделе от заинтересовавшей меня темы первобытного человека пришлось отвлечься. Роджер Литтлуэй пригласил к ужину профессора Лестерского университета Нормана Глэйзбрука. Глэйзбрук является автором популярной иллюстрированной биографии Шекспира; нам он сказал, что работает сейчас над книгой о Марии Стюарт, с экскурсами в различные аспекты елизаветинской эпохи. Ему хотелось взглянуть на тетрадь Дианы Литтлуэй по Брайанстон Хаус. Я счел, что не будет вреда рассказать ему и о моем открытии в приходской книге Бидфорда-он-Эйвон. Меня самого эта история больше не занимала, так что Глэйзбруку я все рассказал с тем лишь, чтобы поделиться своей находкой.
   Я спросил, видел ли он Нортумберлендский манускрипт. Он сказал, что намерен с ним ознакомиться; он уже обращался за разрешением к нынешнему герцогу, но получил ответ, что документ отдан на время в Британский музей на выставку елизаветинских манускриптов и книг. Я полюбопытствовал, считает ли профессор это аргументом в пользу того, что некоторые из современников считали, имена Бэкона и Шекспира между собою тесно связанными. Тот в ответ пожал плечами.
   — Манускрипт упоминает еще и о Томасе Нэше [160]. Вы думаете, это тоже был один из псевдонимов Бэкона?
   — Если я точно помню, это имя упоминается только раз. Имя же Шекспира, как и Бэкона, упоминается снова и снова.
   Нельзя сказать, чтобы профессор откровенно уклонялся от дискуссии. Но было совершенно ясно, что это тема, которую он предпочитает не задевать. Несмотря на это, нам он показался обаятельным и приятным человеком. Литтлуэй потом заметил:
   — Забавно, как все эти схоласты начинают переминаться, стоит разговору зайти о Бэконе с Шекспиром. Боже ты мой, ну чего разыгрывать из себя девственницу, которой домогаются! Почему не признать, что Бэкон мог писать вместо Шекспира, и на этом точка? Пьесам от этого ни холодно ни жарко.
   Назавтра он заговорил об этом дважды; видно, тема эта не давала ему покоя.
   — Вот забавно было бы найти какой-нибудь абсолютно непробиваемый аргумент, что Бэкон и был Шекспиром. Интересно, они бы все так же от него отмахивались?
   Через несколько дней Литтлуэю пришла карточка от его лондонского продавца книг, который сообщал, что закупил библиотеку с большим количеством философских работ восемнадцатого и девятнадцатого веков. Мы выехали после завтрака и на Пикадилли прибыли часа через три. К двум часам Литтлуэй разобрался с книгами и указал, какие именно отослать в Лэнгтон Плэйс. Есть никто из нас не хотел (мы редко когда подкреплялись между завтраком и ужином), поэтому решили отправиться прямо в музей, посмотреть на Елизаветинскую выставку. Я-то знал, что у Литтлуэя на уме. Но он не проговаривался, пока мы около часа не протолклись, разглядывая стеклянные ящики с экспонатами в Королевской библиотеке. Мы смотрели на первое издание сонетов, открытое на странице с посвящением: «Тому единственному, кому обязаны своим появлением нижеследующие сонеты, господину У.Х.» [161]и так далее.
   — Как там твоя интуиция, работает? — поинтересовался Литтлуэй.
   — В этот час как-то не очень, — со смехом ответил я. — Устал что-то.
   — Никаких соображений, что это за У.Х.?
   Я пристально вгляделся в книгу, пытаясь придать уму пассивность, настроиться на прием.
   — Лучше, если бы я мог ее коснуться, — сказал я наконец.
   — Это можно устроить. У тебя с собой пропуск в зал рукописей?
   Пропуск оказался при мне. Времени было всего три пятнадцать, до закрытия еще почти два часа. Мы прошли в зал рукописей, и я заполнил там заявку на сонеты Шекспира. Литтлуэй запросил Нортумберлендский манускрипт. Мы оба были знакомы библиотекарю; прошло всего десять минут, и книга с манускриптом уже лежали перед нами.
   Лондон нагнал на меня усталость; ноги ныли так, как бывает, видно, после ходьбы исключительно по лондонским тротуарам. Однако я чувствовал себя приятно расслабленным. Мне всегда нравилось в музее, но теперь эта громада со всеми ее залами словно разом рассредоточилась в моем уме; египетские мумии и вавилонские саркофаги, буддистские божества и греческие скульптуры. В то время как я сидел в ожидании книги, мозг мой начал работать с изящной четкостью, и я уяснил, что окончательное спасение человека зиждется исключительно в уме. Ибо для животных жизнь в целом — это череда закоулков. Под «закоулком» имеется в виду зыбкое, тягостное, убогое существование. Жизнь утвердилась в материи, но плацдарм ее ничтожно мал, материя отводит ей для проявления лишь узкое, загроможденное пространство. Потому и жизнь, почти в прямом соответствии, ютится в узости, трудностях, тривиальности — борьба Лаокоона [162]со змеями. Ныне через цивилизацию человек приблизился к решению проблемы, как обеспечить свое существование. Lebensraum («Жизненное пространство»), необходимое ему сегодня, состоит исключительно в ментальности: окинуть мир с расстояния, увидеть жизнь как единое целое. Интуитивно человек знал это всегда и возводил храмы, библиотеки, музеи — все для того, чтобы содействовать уму в его борьбе за отрыв от узости настоящего.
   Прибыла книга. Физически я устал (в зале было тепло), но чувствовал полную умиротворенность. И тут, вглядевшись в страницу с посвящением, я попытался представить облик издателя, написавшего эти строчки, — Томаса Торна (под посвящением стояло: «Т.Т.»). Почти моментально возникла умозрительная картина неброской наружности коренастого человека, ростом гораздо ниже среднего, один глаз чуть косит. Только все это смотрелось как-то неубедительно; не было «вибраций» реальности, ощущавшихся на Стоунхендже; картина вполне могла оказаться чем-то средним между сном и явью. Я сосредоточился на инициалах «У.Х.» — отдача оказалась в целом более предметной. На странице словно проступило все имя: «Уилмотт Хейвуд» [163], дополнившись постепенно умозрительным образом мужчины лет под сорок с грубым лицом алкоголика, нос в красных прожилках. Я написал на листе бумаги: «Уилмотт Хейвуд, старший брат драматурга Томаса Хейвуда, состоявшего, как и Шекспир, в труппе королевских актеров». Связь с Шекспиром, несомненно, была, только, безусловно, не тесная дружба. Я вновь попытался сосредоточиться и на этот раз ясно ощутил, что посвящение «Господину У.Х.» к Шекспиру никакого отношения не имеет. После этого, прежде чем продолжать, я вынужден был минут на пять расслабиться; инсайт сделался смутным и ненадежным. Я напрягся снова, на этот раз повеяло определенно какой-то нечистой историей. Хейвуд отнес сонеты Томасу Торпу, который признал его как «того единственного». Шекспир же заявил Бэкону протест, что они напечатаны без его разрешения. Фактически самому Хейвуду сонеты вручил Шекспир... На этом инсайт угас.
   Литтлуэй, сидевший возле меня, цепко глянул на лист бумаги, сопроводив взгляд медленным кивком. Затем книгу он от меня отодвинул, положив на ее место Нортумберлендский манускрипт. Тот представлял собой сложенные листы, в свое время, видимо, сшитые. Толстым манускрипт не мог быть изначально: сложенные листы такого размера было бы трудно разгибать. Очевидно, он побывал в огне: левый нижний угол был обуглен, сами листы сильно истерты по краям.
   К этому времени я утомился, и манускрипт не очень-то меня занимал. Полистав наобум страницы, я сдержал зевок и оперся лбом о согнутую в локте руку, делая вид, что склонился над документом. Закрыл глаза, и ум тотчас наводнила ватная, приятная пустота. Одновременно с тем до меня донеслись «вибрации», запахи и звуки. Я быстро приоткрыл глаза, лишь убедиться, что запахи и звуки исходят не из зала рукописей, и снова закрыл, Происходящее поглотило меня полностью. Свободный от всегдашнего бремени моей личности, от привязанности к сущему, мой ум постепенно впал в дрейф, словно лодка во время штиля. Запахи (неприятные) и звук возвратились. Вонь стояла несусветная, как будто нечищенный клозет и одинаково неопрятная мясная лавка заблагоухали разом в жаркий день. Звуки шли явно с торговых рядов: крики, скрип и стук повозок, лай собак, детский щебет и неумолчное заунывное зудение мух.
   Я находился на узкой кривой улочке, где крытые тесом дома сходились над головой почти вплотную. Вонь исходила от булыжников внизу, скользких от испражнений, мочи и объедков. Посередине улицы тянулась широкая сточная канава. Однако прохожих запах улицы, судя по всему, нисколько не занимал. Через канаву (по которой, я видел, плыла дохлая кошка) бойко перепрыгивал малец; при каждом его прыжке над канавой взвивались полчища потревоженных навозных мух — огромных. По улице над канавой протарахтела запряженная парой лошадей карета. Она была без рессор, а поэтому немилосердно тряслась и подпрыгивала на булыжниках. Большинство людей выглядели донельзя бедно. Со двора меж двумя домами показался весьма щеголевато одетый мужчина; к ногам его были пристегнуты какие-то металлические предметы, приподнимающие его над канавой на три-четыре дюйма; шел он неуклюже, с металлическим клацаньем.
   Нельзя сказать, будто я спал. Я досконально ощущал, что бодрствую (хотя весьма поверхностно) и даже что нахожусь в Британском музее. Литтлуэй спрашивал потом, мог ли я перемещаться по улице, как обычно происходит во сне. Ответ: нет. Несмотря на то, что я ощущал ее присутствие физически, свое тело я фактически не сознавал; я представлял собой созерцающий ум в чистом виде и сцену мог изменить, просто подумав о чем-нибудь другом. Странным во всем этом было ощущение того, что я знаком со всем, на что смотрю, словно я лишь воссоздавал исключительно четкие воспоминания детства.