Страница:
выносилсяза пределы своих глаз, словно обезьяна на лиане — из себя и в предмет, на миг
становясьсамим предметом, но сохраняя при этом свой ум и нервную систему. Бергсон справедливо называл такой способ восприятия «интуицией».
Кстати, оговорюсь, что из всех, кого я знаю, Гете максимально приблизился к грани «эволюционного скачка». Он полностью понимал примат воли. Но он не понимал, как ее использовать. В нем она оставалась статична.
Происходящее со мной я попытался описать Литтлуэю, и он, видимо, решил, что понял меня. Хотя прежде чем понять в полной мере, ему самому надо было дожидаться аналогичного ощущения. Мне теперь вдруг открылось подлинное значение происшедшей во мне перемены, и я понял, на что всегда была нацелена человеческая эволюция. Мир постепенно становился все более живойсущностью. Это достаточно легко уяснить с помощью аналогии. Когда обыкновенный человек шагает по людной улице, улица ему чужда; человек ужимается в себя, словно желая избежать с ней контакта. А вот возвращаясь в родной городок после долгого отсутствия летним вечером, он позволяет своему существу расшириться, распахнуться настежь, вобрать ту же улицу в себя, словно это кто-то из тех, кто ему дорог. Точно таким же образом историк, читая какие-нибудь полюбившиеся страницы из Гиббона или Фруда, открывается своим существом прошлому, на миг с ним сливаясь. Нормальная реакция человека на Вселенную — сжатие; мысль о пустоте пространства, о вечности времени вызывает невольное напряжение, неприятие. Вместе с тем вся человеческая эволюция была попыткой охватить незнакомое, расшириться вместо сжатия, Незрелость
и подозрительность отталкивают; эволюция значитрасширение и приятие. До сих пор в качестве главного средства «приятия» человек использовал искусство, поскольку, преображенное через его призму, чужое становилось усвояемым, приемлемым. Человеческий ум способен его контролировать. Вот в чем значение романтизма: человеческий ум внезапно освоился вмещать леса и горы, перестал опасливо сжиматься, соприкасаясь с непознанным.
То приятие, что историк чувствует к истории, поэт к пейзажу, я чувствовал теперь все время как само собой разумеющееся. В частности, один из эффектов воздействия: цвета сделались для меня более сочными, чем обычно. Было в нем что-то от реакции, которую описывают употребляющие наркотические средства: непередаваемое трехмерное тепло и насыщенность во всем. Хотя наркотики растягивают ощущение времени, сплавляя человека по потоку ощущений, размывая волю. Моя воля была стойка и активна, как обычно; спринтеру, чтобы рвануться в бешеное движение, достаточно выстрела стартового пистолета.
Через две недели после приезда в Лондон чувство неприязни к людям полностью во мне исчезли. Людские толпы перестали досаждать; я больше не сторонился их как чего-то чуждого. Человек конца двадцатого века, возможно, чувствует эдакую сладкую ностальгию по Лондону времен Шерлока Холмса с его булыжными мостовыми, газовыми фонарями и кэбами, и если бы он, сумев перенестись во времени назад, увидел толпу пешеходов, спешащих по Бейкер-стрит туманным вечером 1880-го, то наверняка ощутил бы в душе сбывающееся ожидание, живейший интерес. Так вот, я чувствовал то же самое, стоя дождливым днем в половине пятого в очереди на автобус Саут Кенсингтон. Поскольку в настоящем я уже не находился, я взирал на эту сцену из будущего с интервала в сотни лет, словно на литографию девятнадцатого века.
Более того, все, на что падал мой взгляд, откликалось теперь новым эхом, влекущим, казалось, дальше, к чему то еще. Оглядываясь вокруг, я ясно сознавал, что вон там находится Суррей, а там — Беркшир и Чилтерн Хиллз за Хай Уайкомби и Северные Долины за Рочестером. Значение и природа поэзии были мне ясны; она созидает иныеместа, иноевремя, рождает чувство утверждения. Надо добавить, что я сознавал и уровень своего ума, управляющего всей этой интуицией. Без контроля ум оказался бы разрушен: сознавание пошло бы безудержно распространяться наружу, пока ум не лопнул бы, словно пузырь.
Мое отношение к окружающим людям из нетерпимости переросло в жалость. Цивилизация развивалась для них чересчур быстро, и жизнестойкость не поспевала следом. Они все равно что неуклюжие подростки-акселераты, у которых, как следствие, личики в прыщах и впалые щеки Но это постепенно перестает соответствовать действительности. Пессимизм двадцатого века — сильнейшая изжога несварения, но желудочные колики — это преходяще.
И вот из этого положения защищенности, утверждения мой ум хотел пронзить барьеры пространства и времени. Его томила немыслимая жажда оглянуться и охватить горизонт зари нашего мира, возреять к звездам за пределами Солнечной системы. Причем чувствовалось, что это лишь зачаточные силы. Со скачком на следующую стадию человеческой эволюции мне лишь стали открываться те невероятные дали, которые человеку еще предстоит пройти.
Во всем этом крылся один досадный недостаток. Я всегда был человеком очень даже дружелюбным и общительным, но, очевидно, люди стали реагировать по-иному; меня они теперь только отвлекали. Я старался как можно меньше попадаться на глаза, привлекая минимум внимания. И растерялся, обнаружив, что людей ко мне словно влечет, да так, что трудно отделаться, не переходя на резкость. Рамакришна когда-то заметил, что стоит человеку сделаться мудрецом, как к нему начинают льнуть, словно осы к горшку меда. Что касается меня самого, я рад был бы возразить, что здесь действительно срабатывала некая телепатическая или психическая сила. Бывало, я, полностью уйдя в себя, стоял в читальном зале Британского музея и просматривал каталог, и тут вдруг на ухо чей-нибудь голос: «Извините, можно я после вас тоже посмотрю?» И можно было тут же сказать, что это именно попытка завязать разговор, а не просто просьба. Стоило несколько секунд помедлить, как я оказывался втянут в беседу, а там, проворно, и в знакомство. Новый знакомый (или знакомая) подходил, усаживался рядом на скамейку, где я располагался отдохнуть на солнце, и представлялся по имени, а там спрашивал и мое. Похоже, особый интерес я вызывал у очаровательных, словоохотливых пожилых джентльменов, приглашавших меня отобедать. Жизнь осложнилась настолько, что в читальный зал я ходить перестал. И вот как-то раз, когда я сидел за каталогом в зале Лондонской библиотеки, ко мне бочком приблизился один из этих пожилых, сидевший недавно напротив в читальном зале, с явной попыткой перехватить мой взгляд. Деваться было некуда, у меня лишь нетерпеливо и раздраженно мелькнуло: «О Господи, только не сейчас!» Я, напрягшись, насупился над книгой, желая лишь, чтобы непрошеный знакомец ушел прочь. Господин открыл уже было рот, и тут, к моему удивлению, поперхнулся, словно его кто схватил за кадык. Я мельком взглянул на него в тот самый момент, когда он (в глазах — замешательство) повернулся и заспешил прочь с побагровевшим вдруг лицом. И я понял кое-что, что должно было быть очевидным: сила привлекать сопровождалась силой отвергать. Впоследствии я испытал ее на Литтлуэе и спросил, что он чувствует. Он ответил, что от меня исходит почти физически ощутимая холодность и отчуждение. Столько времени (больше месяца) на выявление этого качества у меня ушло потому, что я уже забыл, что такое отчаяние или раздражение. Негативных эмоций я научился избегать так же легко, как хороший водитель — столкновения с другими машинами. Но овладев этим фокусом, я стал применять его с пользой для себя. Я даже смог возвратиться в читальный зал, тихонько покончив с обременительными знакомствами тем, что источал волны поглощенности работой и легкого волнения.
Как-то утром в середине июля Литтлуэю прибыла книга, обернутая во вкладку старого журнального номера, на которой была фотография колодца Чичен-Итца. В статье описывались раскопки прошлого года, когда колодец наконец осушили насосом мощностью две тысячи галлонов в минуту. Но мое внимание приковало большое, на две страницы, цветное фото предметов, добытых из грязи на дне колодца. Среди детских черепов, бус, керамических кувшинов и так далее, находилась также небольшая черная статуэтка. И, пристально на нее поглядев, я почувствовал, что она связана с базальтовой фигуркой, которую показывал Литтлуэй.
Может показаться странным, что я не возвращался к этому вопросу несколько месяцев, но это потому, что я был поглощен огромным количеством других вещей, Я заинтриговался современной историей с 1750 года и далее, наблюдая, как великое эволюционное течение, так легко различаемое в литературе и музыке, искажается, когда пытается выразить себя через политику; то, как оно сводится к компромиссу и даже противостоит самому себе. Прежде всего, у меня не было ощущения спешки; к проблеме базальтовой фигурки я мог возвратиться и на следующий год, и год спустя.
Характерным для базальтовой фигурки в Лэнгтон Плэйс была некоторая плосковатость, что-то от абстракции, словно ее изваял Годьер-Бржеска. Те же самое и с той, из Чичен-Итцы. Я цепко вгляделся в фотографию; на миг она сделалась реальностью, и я вновь ощутил, будто смотрю с головокружительно высокого утеса времени. Затем до меня дошло, что историческая интуиция у меня за эти три месяца отточилась. Возникло внезапное и крайне отчетливое чувство чего-то потаенного, намеренно скрытого. Я с уверенностью понял, что есть в нашем доисторическом прошлом что-то, о чем не написано ни в одной из книг о «прошлом». И это смутно было сопряжено с аурой зла из Стоунхенджа. Литтлуэй ел завтрак по ту сторону стола. Я подпихнул цветную фотографию к нему.
— Бог ты мой, — отреагировал он и продолжал есть, но все понял.
После завтрака мы, ни говоря ни слова, поднялись к нему в комнату. Фигурка находилась в комоде. Вынув, Литтлуэй вытянул ее вперед на сомкнутых ладонях и сосредоточился. Вот он слегка вздрогнул и быстро ее поставил. Тогда фигурку поднял я и вгляделся.
На мгновение форма предметика обогатилась, став объемной и насыщенной; я видел фигурку такой, какой она впервые предстала в день творения. Причем странно, ощущения примитивности не было, и однозначно отсутствовало то «злое», что я уловил на Стоунхендже. Вещица каким-то образом говорила о сложной и высокоразвитой цивилизации. Так что в этой точке для меня было простым делом направить свой ум на создателя фигурки, Я попытался это сделать и ухватил мимолетный образ мира более неистового и опасного, чем тот, в котором обитаем мы; напоминало ощущение, когда смотришь вниз с Ниагарского водопада. Но вот в той точке, где «высвечивание» должно было продолжиться, оно вдруг неожиданно погасло. Трудно сказать, почему. Это могло быть упущением с моей стороны, секундным отвлечением. Но я твердо знал, что отвлечения не было. Сосредоточившись глубже, я попытался снова. На этот раз сомнения быть не могло: вещица каким-то странным образом сопротивляласьмоему уму.
— Что у тебя получается? — спросил Литтлуэй; я лишь пожал плечами.
У нас возникло одно и то же подозрение (мы были так близки, что не было даже надобности выражать мысли словесно), но такого не могло быть. Это был кусок мертвого камня — даже, собственно, и не мертвого: живым он не был никогда. Так что здесь должно было быть какое-то другое объяснение. Мне подумалось, что бы почувствовал читатель этих строк, поползи вдруг сейчас шрифт змейкой у него перед глазами куда-нибудь в сторону. Поэтому я подумал, что дело, должно быть, во мне. Так что я снова сосредоточился и открыл свой ум, пытаясь просто «высветить», чтонаходится там, — «прочесть» вещицу, как иной раз по почерку «считывается» характер человека. Вот он, предмет, у меня в руке. Кто-то его сделал. Кто? И вновь, словно в ответ на мой вопрос, возникла странная рябь, словно я имел дело с оптическим обманом. Единственно, что ощущалось с уверенностью, — это невероятно древний возраст фигурки.
— Робин Джекли, вот кто специалист, — произнес неожиданно Литтлуэй. — Сейчас я его наберу.
Сэр Робин Джекли считается, безусловно, одним из самых признанных в мире авторитетов по древнему человеку; его имя стало знаменитым в 1953 году в связи с раскрытием Пилтдаунской подделки [176].
Литтлуэй позвонил в Музей; его сразу же соединили.
— Привет, Робби. Это Генри Литтлуэй. Ты когда-нибудь видел фото базальтовой фигурки, которую выкопали из грязи со дна колодца Чичен-Итца? Видел? Так что ты по ней определил?.. — Минут пять он молча слушал, затем сказал: — У меня тут примерно такая же штука, на которую тебе не мешает взглянуть. Ты утром там будешь?.. Славно. Я подъеду часикам к одиннадцати. Может, пообедаем вместе.
Литтлуэй повесил трубку.
— Во всяком случае, есть надежда. Он говорит, базальтовая та фигурка — действительно головоломка. Они отреставрировали несколько статуэток и фигурок из обсидиана и риолита, но не из базальта. На полуострове Юкатан базальта не так уж много, и то в основном зеленоватый. Ближайшее место, где черного базальта в достатке, это бассейн Параны в Аргентине — несколько тысяч миль от того места. Базальтовую фигурку из Чичен-Итцы все еще исследуют, но, похоже, она проделала путь от Параны.
Я снова направил взгляд на фигурку и попытался ее зондировать.
— Нет, эта штука не из Южной Америки, — заключил я. — Она с Ближнего Востока или с севера Африки.
Литтлуэй недоуменно пожал плечами.
— В таком случае, она относится не к той культуре, что юкатанская статуэтка. Давай послушаем, что скажет Джекли.
В Лондон мы поехали вместе, но у меня была работа в Музее Виктории и Альберта. Литтлуэй подвез меня туда к полудню, а сам поехал дальше в Британский музей. В три часа я поймал такси; мы договорились встретиться в зале греческой скульптуры.
Примерно весь следующий час мой ум был безраздельно занят елизаветинским периодом, так что смена исторической перспективы явилась для меня своего рода приятным шоком, ощущением прохлады и простоты. Я немедленно ощутил, что с прошлого посещения этого зала сила видения времени во мне значительно возросла. Стоя перед центральным стендом, я купался в струях внутреннего потока времени, омывавшего, казалось, ум подобно тому, как ручей омывает каменный выступ.
Вжившись в эпоху, я почувствовал себя как бы жертвой розыгрыша. Греческий мрамор внезапно зажегся яркими, поистине кричащими красками. Складки одеяний окрасились вдруг в багрянец, пурпур, зелень, а посередине глазниц стали видны прорисованные зрачки. В тот же самый момент до меня дошло, что мое представление о классической Греции — ощущение прохлады, простоты, синего неба и белых мраморных колонн — это изобретение западных историков. Греция такой никогда не была. Греки были полуазийской расой, близкой скорее к туркам или арабам, чем к северным европейцам. Они были безудержны и часто жестоки, суеверны, фанатичны, а подчас удивительно щедры на таланты. То было великолепие, исходящее из страсти и чувственности азийского характера — то, которое сделало арабов величайшими математиками Средневековья. Им нравились яркие цвета, и все статуи у них были раскрашены. Это римляне в сравнении с ними казались нордическими и близкими к классическим канонам. Классических греков не существовало нигде, помимо воображения Грота и Винкельмана.
Я бродил из вала в зал, настолько поглощенный своим новым видением Греции, что крупно вздрогнул, когда на мое плечо легла рука Литтлуэя. Он нес с собой фигурку, завернутую в оберточную бумагу. На секунду я ничего не понял, когда он сказал:
— Он с тобой согласен. Она с Ближнего Востока. Возможно, из Месопотамии.
— Он ее опознал?
— Он думает, что это шумерский бог в обличье быка [177]. Говорит, у него, возможно, по бокам из головы торчали рога. Возраст он датирует примерно 3800-м годом до н.э. Мне он показал примерно то же самое, из родственной культуры — назвал ее халафской [178]— в самом деле, очень похоже.
— Он ошибается, — коротко сказал я.
— Не знаю точно. Соглашусь, у меня у самого ощущение, что фигурка гораздо древнее, но, может, это относится к самому камню. Базальт — порода вулканического происхождения.
— В таком случае чертову этому каменюке куда больше полумиллиона лет. А то и полумиллиарда.
— Не обязательно. Это может быть более поздняя вулканическая деятельность. Подступиться бы сейчас да взглянуть на ту штуковину с Юкатана.
— А где она?
— В Мехико. Хотя у Джекли есть друг, который живет в Калке — у него есть кусок нефрита из Чичен-Итцы. Говорит, на нем высечены какие-то мифические фигуры.
— Кали — это где?
— Недалеко от Реддинга. Я думаю, можно было бы заехать туда на обратном пути и познакомиться с этим человеком. Его звать Эванс, профессор Маркус Эванс.
По дороге из Лондона в машине я спросил Литтлуэя:
— Кстати, ты не слышал, чтобы древние греки раскрашивали свои статуи в яркие цвета?
— Да, видимо, слышал. Где-то даже читал, хотя не помню, где.
Мы позвонили профессору Эвансу из Реддинга; он сказал, чтобы мы немедленно приезжали. Прибыли около половины шестого, постояв в транспортной пробке у Марлборо. Профессор оказался человеком средних лет, с покатым подбородком, и слова произносил с эдаким протяжным жужжанием, от чего напрашивалась ассоциация с насекомым. Он угостил нас чаем и извлек на свет нефритовый камень из Чичен-Итцы.
Это был маленький неровный кусочек размером с ладонь, причем удивительно тяжелый. На его поверхности был тщательно высечен и процарапан рисунок какого-то омерзительного божества, сидящего с открытым ртом на скрещенных берцовых костях и, откинув голову, пожирающего взглядом человечью голову, лежащую у него на воздетых ладонях. На лице божества — явно кровожадное выражение. Я коснулся камня и моментально высветил его историю, непередаваемо чужую и навязчиво сильную, словно какое-нибудь горькое курение. Я осознал жаркое, слепящее солнце, широкую просеку в джунглях и с дюжину величавых ступенчатых пирамид. Это была земля зеленых дождевых лесов, перемежаемая пустынями с обломками известняка; земля болот, петляющих рек и высокой, грубой травы. Только жаркие голубые небеса ассоциировались почему-то с ужасом, страданием и смертью. Довольно странно, но пришедшее мне сейчас в голову имя Тотцатлипока [179]на поверку оказалось потом именем ацтекского бога, «Властелина Курящегося Зеркала» и бога кривого обсидианового ножа. При испанцах он понизился до злодея-похитителя, что бродит по дорогам, убивая и расчленяя заблудших путников,— своего рода ацтекский Джек-Потрошитель. (Ацтеки, разумеется, сложились значительно позднее, чем майя; с майя общего у них не больше, чем у римлян с древними греками). Именно этот бог ножа показался мне некоторым образом символом религии майя.
По сравнению с базальтовой фигуркой кусочек нефрита был не таким древним: обработан примерно за 500 лет до н. э. И держа его в руке с ощущением всей его истории — заодно и трехтысячелетней истории майя — я почувствовал отвращение, неприятие, очень близкое к тому первоначальному ощущению елизаветинской эпохи. Сентименталисты ностальгически вздыхают о простоте прошлого, хотя правда о нем — это правда о мракобесии, примитивизме, жестокости и неудобствах, о том, насколько прилеплены были люди к сиюминутному, словно мухи к клейкой бумаге.
Еще я четко сознавал зелень воды, различимой в зеве колодца Чичен-Итца; что странно, с ней ужас не ассоциировался. Жертвы были напуганы, но ужасом не скованы; они шли как посланники своего народа к обитающим внизу богам. Их сбрасывали с рассветом; тех, кому удавалось продержаться и не пойти ко дну, к полудню вытаскивали. Они рассказывали о том, как беседовали с богами и видели под собой в воде людские скопища. Так что ужаса колодец не вызывал, лишь удивление и боязнь. Позднее я прочел книгу Эдварда Томпсона, где тот описывает свое исследование колодца; оно подтверждает то, что уловил я, держа камень. Ученый полагал, что «голоса» богов — это доносившиеся сверху отголоски, а толпы — это отражения лиц, склонившихся над колодцем.
Профессор предложил нам чая и заговорил о Юкатанском полуострове. Он провел там полгода с экспедицией Франклина. Версия насчет базальтовой фигурки показалась ему неубедительной.
— Майя были великим народом. Они проникли едва ли не до Аргентины. Свои города возводили среди джунглей, хотя с тем же успехом могли строиться и в более сподручных местах. В период. своего расцвета они проявляли чудеса упорства. Почву джунглей они предпочитали из-за большего плодородия. Такой народ может творить невероятное...
Литтлуэй, жуя кусок фруктового пирога, спросил:
— Вы уверены, что выбор джунглей объясняется у них именно этим?
Я знал, что он имеет в виду. Теория профессора Эванса звучала вполне убедительно, но мы могли видетьо майя правду. В том, что они предпочитали джунгли, не было ничего от пресловутой ницшеанской «тяги к преодолению». Отсутствие альтернативы целиком объяснялось примитивностью сельского хозяйства и закоснелой кастовой системой.
— Разумеется, — сказал Эванс, — на сто процентов я ничего утверждать не могу. Исчерпывающих сведений об этом народе нет ни у кого. Почему они к 610-му году новой эры оставили свои города и двинулись на север? Мы знаем, что их не теснили враги. И что у них не было массовой эпидемии вроде чумы. Или землетрясения, или потопа. Тогда что это было? Странно как-то, все равно что всему населению южной Англии взять вдруг и, бросив кров, перебраться в Шотландию.
Литтлуэй, слушая, с кажущейся непринужденностью изучал камень. Я знал, что он вглядывается в прошлое и черпает ответ на вызывающие недоумение вопросы. До меня неожиданно дошло: для того, чтобы улавливать вибрации, вовсе не обязательно держатькамень в руке. От Литтлуэя меня отделяло футов шесть. Я пристально смотрел на камень в его ладони и высвобождал свой ум, раскрывая его навстречу прошлому. Несколько секунд все шло без изменений, затем в безмолвном зеркале начали постепенно проплавляться образы. И что удивительно, гораздо более ясные, чем если бы я держал камень в руке — внятнее и контрастнее. Держа предмет в руке, интуиции и чувства воспринимаешь так, будто заходишь в большую кухню, где разом готовятся несколько блюд. Теперь все эти наслоения «запахов» исчезли. Я просто видел, с холодной отчетливостью, словно в телескоп.
Увиденное было слишком сложным, чтобы вкратце объяснить Эвансу или даже расписывать по деталям здесь. Своей внушительной цивилизации майя достигли жесткой дисциплиной и кастовостью. Она была полным антиподом демократии. Знать оставалась знатью, земледельцы земледельцами, лавочники — лавочниками. Знать и жрецы имели полную поддержку земледельцев и мастеровых, поэтому обленились и деградировали. Мастеровым, неважно насколько одаренным, путь в знать был заказан навсегда. Эта цивилизация зиждилась на подавлении гения и поощрении декадентства у знати и жрецов. Поэтому в ней не было гибкости к адаптации. Города жили, пока не истощилась дающая пищу земля, после этого альтернативы массовому переселению не было.
Это лишь частичное объяснение. Крылось здесь что-то еще более зловещее. Почему такой жесткой была кастовая структура? Почему так безраздельно господствовало жречество? За цивилизацией майя стоял Великий Секрет тайна, символы которой — головы огромных змей в их храмах. Жрецы хранили тайну настолько жуткую, что мир бы рухнул, стоит ее разгласить. Именно жрецы повелели начать переселение. Причем сами они считали, что повеление исходит от Кого-то Иного, некоего внушающего ужас посланца Великого Секрета.
Следует добавить, что все это я увидел одновременно, единым сполохом; вобрать все это размеренно не получилось. Поэтому, когда я попытался придвинуться ближе к Великому Секрету, дальнейшее высвечивание прекратилось. Понять все полностью не удавалось никому из нас. Одно было ясно: секрет гораздо древнее самих майя.
Я сидел и молча пил чай, в то время как Литтлуэй непринужденным тоном выдвигал насчет майя различные гипотезы. При иных обстоятельствах реакция профессора меня бы позабавила. Вначале он держался доброжелательно, с некоторым превосходством, дальше, по мере того как Литтлуэй высказывал то одну, то другую «гипотезу», он сделался нетерпеливым и довольно желчным; наконец, в определенный момент до него начало доходить, что Литтлуэй располагает каким-то неизвестным источником информации, и в профессоре проснулось алчное любопытство. Скорее всего, он заподозрил, что Джекли вышел на какие-то важные открытия, но пока хранит их в секрете. Поэтому он стал внимателен и чуток, поминутно задавая вопросы насчет религии и общественного устройства майя. Литтлуэй, в душе явно веселясь, давал развернутые ответы. К шести часам я кашлянул и сказал, что нам пора ехать. У дверей парадной Эванс взглянул Литтлуэю в глаза и с чувством произнес:
— Я благодарен вам за все эти намеки и от души понимаю, почему вы не распространяетесь более полно. Но мне не вполне понятно, почему меня за чужого считает Джекли. Ведь мы же столько лет дружим, в конце концов...
Кстати, оговорюсь, что из всех, кого я знаю, Гете максимально приблизился к грани «эволюционного скачка». Он полностью понимал примат воли. Но он не понимал, как ее использовать. В нем она оставалась статична.
Происходящее со мной я попытался описать Литтлуэю, и он, видимо, решил, что понял меня. Хотя прежде чем понять в полной мере, ему самому надо было дожидаться аналогичного ощущения. Мне теперь вдруг открылось подлинное значение происшедшей во мне перемены, и я понял, на что всегда была нацелена человеческая эволюция. Мир постепенно становился все более живойсущностью. Это достаточно легко уяснить с помощью аналогии. Когда обыкновенный человек шагает по людной улице, улица ему чужда; человек ужимается в себя, словно желая избежать с ней контакта. А вот возвращаясь в родной городок после долгого отсутствия летним вечером, он позволяет своему существу расшириться, распахнуться настежь, вобрать ту же улицу в себя, словно это кто-то из тех, кто ему дорог. Точно таким же образом историк, читая какие-нибудь полюбившиеся страницы из Гиббона или Фруда, открывается своим существом прошлому, на миг с ним сливаясь. Нормальная реакция человека на Вселенную — сжатие; мысль о пустоте пространства, о вечности времени вызывает невольное напряжение, неприятие. Вместе с тем вся человеческая эволюция была попыткой охватить незнакомое, расшириться вместо сжатия, Незрелость
и подозрительность отталкивают; эволюция значитрасширение и приятие. До сих пор в качестве главного средства «приятия» человек использовал искусство, поскольку, преображенное через его призму, чужое становилось усвояемым, приемлемым. Человеческий ум способен его контролировать. Вот в чем значение романтизма: человеческий ум внезапно освоился вмещать леса и горы, перестал опасливо сжиматься, соприкасаясь с непознанным.
То приятие, что историк чувствует к истории, поэт к пейзажу, я чувствовал теперь все время как само собой разумеющееся. В частности, один из эффектов воздействия: цвета сделались для меня более сочными, чем обычно. Было в нем что-то от реакции, которую описывают употребляющие наркотические средства: непередаваемое трехмерное тепло и насыщенность во всем. Хотя наркотики растягивают ощущение времени, сплавляя человека по потоку ощущений, размывая волю. Моя воля была стойка и активна, как обычно; спринтеру, чтобы рвануться в бешеное движение, достаточно выстрела стартового пистолета.
Через две недели после приезда в Лондон чувство неприязни к людям полностью во мне исчезли. Людские толпы перестали досаждать; я больше не сторонился их как чего-то чуждого. Человек конца двадцатого века, возможно, чувствует эдакую сладкую ностальгию по Лондону времен Шерлока Холмса с его булыжными мостовыми, газовыми фонарями и кэбами, и если бы он, сумев перенестись во времени назад, увидел толпу пешеходов, спешащих по Бейкер-стрит туманным вечером 1880-го, то наверняка ощутил бы в душе сбывающееся ожидание, живейший интерес. Так вот, я чувствовал то же самое, стоя дождливым днем в половине пятого в очереди на автобус Саут Кенсингтон. Поскольку в настоящем я уже не находился, я взирал на эту сцену из будущего с интервала в сотни лет, словно на литографию девятнадцатого века.
Более того, все, на что падал мой взгляд, откликалось теперь новым эхом, влекущим, казалось, дальше, к чему то еще. Оглядываясь вокруг, я ясно сознавал, что вон там находится Суррей, а там — Беркшир и Чилтерн Хиллз за Хай Уайкомби и Северные Долины за Рочестером. Значение и природа поэзии были мне ясны; она созидает иныеместа, иноевремя, рождает чувство утверждения. Надо добавить, что я сознавал и уровень своего ума, управляющего всей этой интуицией. Без контроля ум оказался бы разрушен: сознавание пошло бы безудержно распространяться наружу, пока ум не лопнул бы, словно пузырь.
Мое отношение к окружающим людям из нетерпимости переросло в жалость. Цивилизация развивалась для них чересчур быстро, и жизнестойкость не поспевала следом. Они все равно что неуклюжие подростки-акселераты, у которых, как следствие, личики в прыщах и впалые щеки Но это постепенно перестает соответствовать действительности. Пессимизм двадцатого века — сильнейшая изжога несварения, но желудочные колики — это преходяще.
И вот из этого положения защищенности, утверждения мой ум хотел пронзить барьеры пространства и времени. Его томила немыслимая жажда оглянуться и охватить горизонт зари нашего мира, возреять к звездам за пределами Солнечной системы. Причем чувствовалось, что это лишь зачаточные силы. Со скачком на следующую стадию человеческой эволюции мне лишь стали открываться те невероятные дали, которые человеку еще предстоит пройти.
Во всем этом крылся один досадный недостаток. Я всегда был человеком очень даже дружелюбным и общительным, но, очевидно, люди стали реагировать по-иному; меня они теперь только отвлекали. Я старался как можно меньше попадаться на глаза, привлекая минимум внимания. И растерялся, обнаружив, что людей ко мне словно влечет, да так, что трудно отделаться, не переходя на резкость. Рамакришна когда-то заметил, что стоит человеку сделаться мудрецом, как к нему начинают льнуть, словно осы к горшку меда. Что касается меня самого, я рад был бы возразить, что здесь действительно срабатывала некая телепатическая или психическая сила. Бывало, я, полностью уйдя в себя, стоял в читальном зале Британского музея и просматривал каталог, и тут вдруг на ухо чей-нибудь голос: «Извините, можно я после вас тоже посмотрю?» И можно было тут же сказать, что это именно попытка завязать разговор, а не просто просьба. Стоило несколько секунд помедлить, как я оказывался втянут в беседу, а там, проворно, и в знакомство. Новый знакомый (или знакомая) подходил, усаживался рядом на скамейку, где я располагался отдохнуть на солнце, и представлялся по имени, а там спрашивал и мое. Похоже, особый интерес я вызывал у очаровательных, словоохотливых пожилых джентльменов, приглашавших меня отобедать. Жизнь осложнилась настолько, что в читальный зал я ходить перестал. И вот как-то раз, когда я сидел за каталогом в зале Лондонской библиотеки, ко мне бочком приблизился один из этих пожилых, сидевший недавно напротив в читальном зале, с явной попыткой перехватить мой взгляд. Деваться было некуда, у меня лишь нетерпеливо и раздраженно мелькнуло: «О Господи, только не сейчас!» Я, напрягшись, насупился над книгой, желая лишь, чтобы непрошеный знакомец ушел прочь. Господин открыл уже было рот, и тут, к моему удивлению, поперхнулся, словно его кто схватил за кадык. Я мельком взглянул на него в тот самый момент, когда он (в глазах — замешательство) повернулся и заспешил прочь с побагровевшим вдруг лицом. И я понял кое-что, что должно было быть очевидным: сила привлекать сопровождалась силой отвергать. Впоследствии я испытал ее на Литтлуэе и спросил, что он чувствует. Он ответил, что от меня исходит почти физически ощутимая холодность и отчуждение. Столько времени (больше месяца) на выявление этого качества у меня ушло потому, что я уже забыл, что такое отчаяние или раздражение. Негативных эмоций я научился избегать так же легко, как хороший водитель — столкновения с другими машинами. Но овладев этим фокусом, я стал применять его с пользой для себя. Я даже смог возвратиться в читальный зал, тихонько покончив с обременительными знакомствами тем, что источал волны поглощенности работой и легкого волнения.
Как-то утром в середине июля Литтлуэю прибыла книга, обернутая во вкладку старого журнального номера, на которой была фотография колодца Чичен-Итца. В статье описывались раскопки прошлого года, когда колодец наконец осушили насосом мощностью две тысячи галлонов в минуту. Но мое внимание приковало большое, на две страницы, цветное фото предметов, добытых из грязи на дне колодца. Среди детских черепов, бус, керамических кувшинов и так далее, находилась также небольшая черная статуэтка. И, пристально на нее поглядев, я почувствовал, что она связана с базальтовой фигуркой, которую показывал Литтлуэй.
Может показаться странным, что я не возвращался к этому вопросу несколько месяцев, но это потому, что я был поглощен огромным количеством других вещей, Я заинтриговался современной историей с 1750 года и далее, наблюдая, как великое эволюционное течение, так легко различаемое в литературе и музыке, искажается, когда пытается выразить себя через политику; то, как оно сводится к компромиссу и даже противостоит самому себе. Прежде всего, у меня не было ощущения спешки; к проблеме базальтовой фигурки я мог возвратиться и на следующий год, и год спустя.
Характерным для базальтовой фигурки в Лэнгтон Плэйс была некоторая плосковатость, что-то от абстракции, словно ее изваял Годьер-Бржеска. Те же самое и с той, из Чичен-Итцы. Я цепко вгляделся в фотографию; на миг она сделалась реальностью, и я вновь ощутил, будто смотрю с головокружительно высокого утеса времени. Затем до меня дошло, что историческая интуиция у меня за эти три месяца отточилась. Возникло внезапное и крайне отчетливое чувство чего-то потаенного, намеренно скрытого. Я с уверенностью понял, что есть в нашем доисторическом прошлом что-то, о чем не написано ни в одной из книг о «прошлом». И это смутно было сопряжено с аурой зла из Стоунхенджа. Литтлуэй ел завтрак по ту сторону стола. Я подпихнул цветную фотографию к нему.
— Бог ты мой, — отреагировал он и продолжал есть, но все понял.
После завтрака мы, ни говоря ни слова, поднялись к нему в комнату. Фигурка находилась в комоде. Вынув, Литтлуэй вытянул ее вперед на сомкнутых ладонях и сосредоточился. Вот он слегка вздрогнул и быстро ее поставил. Тогда фигурку поднял я и вгляделся.
На мгновение форма предметика обогатилась, став объемной и насыщенной; я видел фигурку такой, какой она впервые предстала в день творения. Причем странно, ощущения примитивности не было, и однозначно отсутствовало то «злое», что я уловил на Стоунхендже. Вещица каким-то образом говорила о сложной и высокоразвитой цивилизации. Так что в этой точке для меня было простым делом направить свой ум на создателя фигурки, Я попытался это сделать и ухватил мимолетный образ мира более неистового и опасного, чем тот, в котором обитаем мы; напоминало ощущение, когда смотришь вниз с Ниагарского водопада. Но вот в той точке, где «высвечивание» должно было продолжиться, оно вдруг неожиданно погасло. Трудно сказать, почему. Это могло быть упущением с моей стороны, секундным отвлечением. Но я твердо знал, что отвлечения не было. Сосредоточившись глубже, я попытался снова. На этот раз сомнения быть не могло: вещица каким-то странным образом сопротивляласьмоему уму.
— Что у тебя получается? — спросил Литтлуэй; я лишь пожал плечами.
У нас возникло одно и то же подозрение (мы были так близки, что не было даже надобности выражать мысли словесно), но такого не могло быть. Это был кусок мертвого камня — даже, собственно, и не мертвого: живым он не был никогда. Так что здесь должно было быть какое-то другое объяснение. Мне подумалось, что бы почувствовал читатель этих строк, поползи вдруг сейчас шрифт змейкой у него перед глазами куда-нибудь в сторону. Поэтому я подумал, что дело, должно быть, во мне. Так что я снова сосредоточился и открыл свой ум, пытаясь просто «высветить», чтонаходится там, — «прочесть» вещицу, как иной раз по почерку «считывается» характер человека. Вот он, предмет, у меня в руке. Кто-то его сделал. Кто? И вновь, словно в ответ на мой вопрос, возникла странная рябь, словно я имел дело с оптическим обманом. Единственно, что ощущалось с уверенностью, — это невероятно древний возраст фигурки.
— Робин Джекли, вот кто специалист, — произнес неожиданно Литтлуэй. — Сейчас я его наберу.
Сэр Робин Джекли считается, безусловно, одним из самых признанных в мире авторитетов по древнему человеку; его имя стало знаменитым в 1953 году в связи с раскрытием Пилтдаунской подделки [176].
Литтлуэй позвонил в Музей; его сразу же соединили.
— Привет, Робби. Это Генри Литтлуэй. Ты когда-нибудь видел фото базальтовой фигурки, которую выкопали из грязи со дна колодца Чичен-Итца? Видел? Так что ты по ней определил?.. — Минут пять он молча слушал, затем сказал: — У меня тут примерно такая же штука, на которую тебе не мешает взглянуть. Ты утром там будешь?.. Славно. Я подъеду часикам к одиннадцати. Может, пообедаем вместе.
Литтлуэй повесил трубку.
— Во всяком случае, есть надежда. Он говорит, базальтовая та фигурка — действительно головоломка. Они отреставрировали несколько статуэток и фигурок из обсидиана и риолита, но не из базальта. На полуострове Юкатан базальта не так уж много, и то в основном зеленоватый. Ближайшее место, где черного базальта в достатке, это бассейн Параны в Аргентине — несколько тысяч миль от того места. Базальтовую фигурку из Чичен-Итцы все еще исследуют, но, похоже, она проделала путь от Параны.
Я снова направил взгляд на фигурку и попытался ее зондировать.
— Нет, эта штука не из Южной Америки, — заключил я. — Она с Ближнего Востока или с севера Африки.
Литтлуэй недоуменно пожал плечами.
— В таком случае, она относится не к той культуре, что юкатанская статуэтка. Давай послушаем, что скажет Джекли.
В Лондон мы поехали вместе, но у меня была работа в Музее Виктории и Альберта. Литтлуэй подвез меня туда к полудню, а сам поехал дальше в Британский музей. В три часа я поймал такси; мы договорились встретиться в зале греческой скульптуры.
Примерно весь следующий час мой ум был безраздельно занят елизаветинским периодом, так что смена исторической перспективы явилась для меня своего рода приятным шоком, ощущением прохлады и простоты. Я немедленно ощутил, что с прошлого посещения этого зала сила видения времени во мне значительно возросла. Стоя перед центральным стендом, я купался в струях внутреннего потока времени, омывавшего, казалось, ум подобно тому, как ручей омывает каменный выступ.
Вжившись в эпоху, я почувствовал себя как бы жертвой розыгрыша. Греческий мрамор внезапно зажегся яркими, поистине кричащими красками. Складки одеяний окрасились вдруг в багрянец, пурпур, зелень, а посередине глазниц стали видны прорисованные зрачки. В тот же самый момент до меня дошло, что мое представление о классической Греции — ощущение прохлады, простоты, синего неба и белых мраморных колонн — это изобретение западных историков. Греция такой никогда не была. Греки были полуазийской расой, близкой скорее к туркам или арабам, чем к северным европейцам. Они были безудержны и часто жестоки, суеверны, фанатичны, а подчас удивительно щедры на таланты. То было великолепие, исходящее из страсти и чувственности азийского характера — то, которое сделало арабов величайшими математиками Средневековья. Им нравились яркие цвета, и все статуи у них были раскрашены. Это римляне в сравнении с ними казались нордическими и близкими к классическим канонам. Классических греков не существовало нигде, помимо воображения Грота и Винкельмана.
Я бродил из вала в зал, настолько поглощенный своим новым видением Греции, что крупно вздрогнул, когда на мое плечо легла рука Литтлуэя. Он нес с собой фигурку, завернутую в оберточную бумагу. На секунду я ничего не понял, когда он сказал:
— Он с тобой согласен. Она с Ближнего Востока. Возможно, из Месопотамии.
— Он ее опознал?
— Он думает, что это шумерский бог в обличье быка [177]. Говорит, у него, возможно, по бокам из головы торчали рога. Возраст он датирует примерно 3800-м годом до н.э. Мне он показал примерно то же самое, из родственной культуры — назвал ее халафской [178]— в самом деле, очень похоже.
— Он ошибается, — коротко сказал я.
— Не знаю точно. Соглашусь, у меня у самого ощущение, что фигурка гораздо древнее, но, может, это относится к самому камню. Базальт — порода вулканического происхождения.
— В таком случае чертову этому каменюке куда больше полумиллиона лет. А то и полумиллиарда.
— Не обязательно. Это может быть более поздняя вулканическая деятельность. Подступиться бы сейчас да взглянуть на ту штуковину с Юкатана.
— А где она?
— В Мехико. Хотя у Джекли есть друг, который живет в Калке — у него есть кусок нефрита из Чичен-Итцы. Говорит, на нем высечены какие-то мифические фигуры.
— Кали — это где?
— Недалеко от Реддинга. Я думаю, можно было бы заехать туда на обратном пути и познакомиться с этим человеком. Его звать Эванс, профессор Маркус Эванс.
По дороге из Лондона в машине я спросил Литтлуэя:
— Кстати, ты не слышал, чтобы древние греки раскрашивали свои статуи в яркие цвета?
— Да, видимо, слышал. Где-то даже читал, хотя не помню, где.
Мы позвонили профессору Эвансу из Реддинга; он сказал, чтобы мы немедленно приезжали. Прибыли около половины шестого, постояв в транспортной пробке у Марлборо. Профессор оказался человеком средних лет, с покатым подбородком, и слова произносил с эдаким протяжным жужжанием, от чего напрашивалась ассоциация с насекомым. Он угостил нас чаем и извлек на свет нефритовый камень из Чичен-Итцы.
Это был маленький неровный кусочек размером с ладонь, причем удивительно тяжелый. На его поверхности был тщательно высечен и процарапан рисунок какого-то омерзительного божества, сидящего с открытым ртом на скрещенных берцовых костях и, откинув голову, пожирающего взглядом человечью голову, лежащую у него на воздетых ладонях. На лице божества — явно кровожадное выражение. Я коснулся камня и моментально высветил его историю, непередаваемо чужую и навязчиво сильную, словно какое-нибудь горькое курение. Я осознал жаркое, слепящее солнце, широкую просеку в джунглях и с дюжину величавых ступенчатых пирамид. Это была земля зеленых дождевых лесов, перемежаемая пустынями с обломками известняка; земля болот, петляющих рек и высокой, грубой травы. Только жаркие голубые небеса ассоциировались почему-то с ужасом, страданием и смертью. Довольно странно, но пришедшее мне сейчас в голову имя Тотцатлипока [179]на поверку оказалось потом именем ацтекского бога, «Властелина Курящегося Зеркала» и бога кривого обсидианового ножа. При испанцах он понизился до злодея-похитителя, что бродит по дорогам, убивая и расчленяя заблудших путников,— своего рода ацтекский Джек-Потрошитель. (Ацтеки, разумеется, сложились значительно позднее, чем майя; с майя общего у них не больше, чем у римлян с древними греками). Именно этот бог ножа показался мне некоторым образом символом религии майя.
По сравнению с базальтовой фигуркой кусочек нефрита был не таким древним: обработан примерно за 500 лет до н. э. И держа его в руке с ощущением всей его истории — заодно и трехтысячелетней истории майя — я почувствовал отвращение, неприятие, очень близкое к тому первоначальному ощущению елизаветинской эпохи. Сентименталисты ностальгически вздыхают о простоте прошлого, хотя правда о нем — это правда о мракобесии, примитивизме, жестокости и неудобствах, о том, насколько прилеплены были люди к сиюминутному, словно мухи к клейкой бумаге.
Еще я четко сознавал зелень воды, различимой в зеве колодца Чичен-Итца; что странно, с ней ужас не ассоциировался. Жертвы были напуганы, но ужасом не скованы; они шли как посланники своего народа к обитающим внизу богам. Их сбрасывали с рассветом; тех, кому удавалось продержаться и не пойти ко дну, к полудню вытаскивали. Они рассказывали о том, как беседовали с богами и видели под собой в воде людские скопища. Так что ужаса колодец не вызывал, лишь удивление и боязнь. Позднее я прочел книгу Эдварда Томпсона, где тот описывает свое исследование колодца; оно подтверждает то, что уловил я, держа камень. Ученый полагал, что «голоса» богов — это доносившиеся сверху отголоски, а толпы — это отражения лиц, склонившихся над колодцем.
Профессор предложил нам чая и заговорил о Юкатанском полуострове. Он провел там полгода с экспедицией Франклина. Версия насчет базальтовой фигурки показалась ему неубедительной.
— Майя были великим народом. Они проникли едва ли не до Аргентины. Свои города возводили среди джунглей, хотя с тем же успехом могли строиться и в более сподручных местах. В период. своего расцвета они проявляли чудеса упорства. Почву джунглей они предпочитали из-за большего плодородия. Такой народ может творить невероятное...
Литтлуэй, жуя кусок фруктового пирога, спросил:
— Вы уверены, что выбор джунглей объясняется у них именно этим?
Я знал, что он имеет в виду. Теория профессора Эванса звучала вполне убедительно, но мы могли видетьо майя правду. В том, что они предпочитали джунгли, не было ничего от пресловутой ницшеанской «тяги к преодолению». Отсутствие альтернативы целиком объяснялось примитивностью сельского хозяйства и закоснелой кастовой системой.
— Разумеется, — сказал Эванс, — на сто процентов я ничего утверждать не могу. Исчерпывающих сведений об этом народе нет ни у кого. Почему они к 610-му году новой эры оставили свои города и двинулись на север? Мы знаем, что их не теснили враги. И что у них не было массовой эпидемии вроде чумы. Или землетрясения, или потопа. Тогда что это было? Странно как-то, все равно что всему населению южной Англии взять вдруг и, бросив кров, перебраться в Шотландию.
Литтлуэй, слушая, с кажущейся непринужденностью изучал камень. Я знал, что он вглядывается в прошлое и черпает ответ на вызывающие недоумение вопросы. До меня неожиданно дошло: для того, чтобы улавливать вибрации, вовсе не обязательно держатькамень в руке. От Литтлуэя меня отделяло футов шесть. Я пристально смотрел на камень в его ладони и высвобождал свой ум, раскрывая его навстречу прошлому. Несколько секунд все шло без изменений, затем в безмолвном зеркале начали постепенно проплавляться образы. И что удивительно, гораздо более ясные, чем если бы я держал камень в руке — внятнее и контрастнее. Держа предмет в руке, интуиции и чувства воспринимаешь так, будто заходишь в большую кухню, где разом готовятся несколько блюд. Теперь все эти наслоения «запахов» исчезли. Я просто видел, с холодной отчетливостью, словно в телескоп.
Увиденное было слишком сложным, чтобы вкратце объяснить Эвансу или даже расписывать по деталям здесь. Своей внушительной цивилизации майя достигли жесткой дисциплиной и кастовостью. Она была полным антиподом демократии. Знать оставалась знатью, земледельцы земледельцами, лавочники — лавочниками. Знать и жрецы имели полную поддержку земледельцев и мастеровых, поэтому обленились и деградировали. Мастеровым, неважно насколько одаренным, путь в знать был заказан навсегда. Эта цивилизация зиждилась на подавлении гения и поощрении декадентства у знати и жрецов. Поэтому в ней не было гибкости к адаптации. Города жили, пока не истощилась дающая пищу земля, после этого альтернативы массовому переселению не было.
Это лишь частичное объяснение. Крылось здесь что-то еще более зловещее. Почему такой жесткой была кастовая структура? Почему так безраздельно господствовало жречество? За цивилизацией майя стоял Великий Секрет тайна, символы которой — головы огромных змей в их храмах. Жрецы хранили тайну настолько жуткую, что мир бы рухнул, стоит ее разгласить. Именно жрецы повелели начать переселение. Причем сами они считали, что повеление исходит от Кого-то Иного, некоего внушающего ужас посланца Великого Секрета.
Следует добавить, что все это я увидел одновременно, единым сполохом; вобрать все это размеренно не получилось. Поэтому, когда я попытался придвинуться ближе к Великому Секрету, дальнейшее высвечивание прекратилось. Понять все полностью не удавалось никому из нас. Одно было ясно: секрет гораздо древнее самих майя.
Я сидел и молча пил чай, в то время как Литтлуэй непринужденным тоном выдвигал насчет майя различные гипотезы. При иных обстоятельствах реакция профессора меня бы позабавила. Вначале он держался доброжелательно, с некоторым превосходством, дальше, по мере того как Литтлуэй высказывал то одну, то другую «гипотезу», он сделался нетерпеливым и довольно желчным; наконец, в определенный момент до него начало доходить, что Литтлуэй располагает каким-то неизвестным источником информации, и в профессоре проснулось алчное любопытство. Скорее всего, он заподозрил, что Джекли вышел на какие-то важные открытия, но пока хранит их в секрете. Поэтому он стал внимателен и чуток, поминутно задавая вопросы насчет религии и общественного устройства майя. Литтлуэй, в душе явно веселясь, давал развернутые ответы. К шести часам я кашлянул и сказал, что нам пора ехать. У дверей парадной Эванс взглянул Литтлуэю в глаза и с чувством произнес:
— Я благодарен вам за все эти намеки и от души понимаю, почему вы не распространяетесь более полно. Но мне не вполне понятно, почему меня за чужого считает Джекли. Ведь мы же столько лет дружим, в конце концов...