Страница:
Возможно, это как-то нарушает логику повествования, но не могу не обрисовать, хотя бы частично, мою тогдашнюю жизнь в Снейнтоне. То был теплый, уютный дом, а помещения для прислуги такие громадные, что я в первые месяцы нередко терял в них ориентир. Особенно мне нравились окна двух передних комнат, идущие от пола до самого потолка. Напротив тянулся холм, где четко прорисовывались на фоне неба деревья; картины заката были поистине величавы. Леди Сара любила сидеть предвечерней порой в гостиной, поджаривая хлебцы на открытом огне (видимо, ей нравился запах), и выпивала по десятку чашек чая кряду. Мы с Лайеллом обычно спускались из лаборатории составить ей компанию. (На него я здесь ссылаюсь как на Лайелла, хотя, как и жена, я всегда звал его Алеком; для всех остальных он был Алистер. Кстати, забавно: садовник-шофер звал его Джеми. Мне редко доводилось встречать таких непосредственных, демократичных людей). После ужина мы обычно перемещались в фонотеку слушать пластинки, а иной раз и сами музицировали (Лайелл играл на кларнете и гобое, а также на фортепьяно; я тоже был сносным кларнетистом). Коллекция пластинок, в основном на 78 оборотов, была у него попросту громадной и занимала целую стену, от пола до потолка. Сэр Комптон Маккензи
[27], остановившийся как-то в доме на выходные, когда я там был, заметил, что фонотека у Лайелла, пожалуй, самая богатая в стране, если разве не считать фирму «Грэмофон». Надо бы упомянуть здесь одно из забавных пристрастий Лайелла: ему, похоже, доставляли удовольствие длинные произведения, в силу самой уже длины. Мне кажется, он просто наслаждался интеллектуальной дисциплиной сосредоточения, длившегося порой часами. Если произведение было длинным, оно уже автоматически привлекало к себе его внимание. Так что у нас целые вечера уходили на прослушивание «Соперничества Между Гармонией и Изобретением» Вивальди, «Хорошо темперированного клавира»
[28]— полностью, целых опер Вагнера, последних пяти квартетов Бетховена, симфоний Брукнера
[29]и Малера
[30], первых четырнадцати симфоний Гайдна
[31]... Даже растянутые, бессвязные интерпретации Фуртвенглера
[32]— и те его притягивали, потому что тянулись два часа.
Для него определенно были важны мои энтузиазм я заинтересованность. Едва мной овладевала усталость или безразличие, я тотчас же улавливал его разочарованность. Раз, когда жена высказалась в том духе, что Лайелл переутомляет меня работой или музыкой, он сказал:
— Чепуха. Человеку естественно быть творением ума. То, что работа мозга человека утомляет, это все бабушкины сказки. Усталости от работы мозга человек должен испытывать не больше — если он правильно его использует, — чем рыба от воды.
Лайелл был, разумеется, эклектик. Ему нравилось повторять цитату, которую Йитс [33]приписывает Пейтеру [34]: когда Пейтера спросили, откуда у него вдруг на полке тома политэкономии, он ответил: «Все, что занимало человека хотя бы секунду времени, достойно нашего изучения». Лайелл был ревностным противником понятия «специалист в такой-то области» и уж, разумеется, в науке или математике. Когда мы с ним только познакомились, он был известен в основном как микробиолог. Он был первым, кто культивировал риккетсий [35](внутриклеточных паразитов микроскопического размера) отдельно от их живого носителя. Его эссе о мастигофоре [36]— одноклеточном животном — является классикой, переизданной во многих антологиях научной литературы, а работа по заболеваниям дрожжей, пусть и не с таким явным «литературным» уклоном, также является классикой своего рода. Однако Лайелл отказывался «печататься» как ученый, и я однажды слышал, как сэр Джулиан Хаксли [37]отозвался как-то раз шутливо о Снейнтон Холле, как о некоей «лаборатории средневекового алхимика». Года с 1952-го Лайелл очаровался, можно сказать, впал в одержимость проблемой расширения Вселенной [38]и квази-звездными источниками радиоизлучения [39], причем по оснащенности обсерватория у него была одной из лучших частных обсерваторий в стране, если не во всей Европе (80-дюймовый телескоп-рефлектор сейчас стоит в моей собственной обсерватории недалеко от Ментона). В 1957-м его интерес решительно сместился в область молекулярной биологии и к проблемам генетики. Испытал он также и возрождение своего более раннего интереса к теории чисел (к этому делу приложил руку и я) и к тому, насколько ЭВМ способны решать неразрешимые прежде задачи.
Большинству читателей может показаться невероятным, что у человека столь разнообразных интересов оставалось еще время на музыку — а еще и на литературу, живопись, философию. Здесь требуется верное понимание. Лайелл считал, что в большинстве своем люди — даже самые выдающиеся — растрачивают свои интеллектуальные ресурсы попусту. Он любил подчеркивать, что сэр Уильям Роуан Гамильтон [40]владел дюжиной языков, в том числе персидским, когда ему было девять лет, а Джон Стюарт Милль [41]прочел «Диалоги» Платона на греческом в семилетнем возрасте. «Оба эти человека были в интеллектуальном плане неудачниками, — писал он мне в письме, - если сравнивать их зрелые достижения с тем, как они прогрессировали в раннем возрасте». Лайелл считал, что ограниченность у людей — в основном из-за лени, невежества и нерешительности.
В этом новом жизненном укладе меня печалило лишь одно: отход от семьи. Прежде всего, оба мои брата начали относиться ко мне с неприкрытой завистью. Это огорчало. Со старшим, Арнольдом, особой симпатии у нас никогда и не было, Том же — на год младше меня — мне нравился. Стоило мне объявиться дома, как они начинали коситься на меня, словно на чужака, и отпускали ехидные замечания насчет «шикарной житухи», которой не хватает им. Спустя некоторое время такое же отношение появилось и у отца: он тоже начал относиться с глухой враждебностью. Лишь одна мама неизменно радовалась встречам со мной. Она понимала, что в Снейнтоне я предпочитаю жить вовсе не из-за того, чтобы «купаться в роскоши». Но и при всем при том я предпочитал не особо распространяться насчет моего там житья-бытья. Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.
Лайелл не делал попытки навязывать мне направление, разве что рекомендовал те или иные книги. Он хотел, чтобы я открывал все для себя сам. Только еще приехав в Снейнтон, я прочел прекрасную книгу Ирвина о дарвиновском противоречии и очаровался тем периодом. Из того что мог найти, я прочел все о Хаксли, Дарвине, Лайеле, Тиндале и Герберте Спенсере [42]и дни проводил в лаборатории, колдуя над образцами и изучая их под микроскопом Я безоглядно попал под влияние сэра Джулиана Хаксли, с которым Лайелл познакомил меня в Лондоне. Убежденность Хаксли, что человек стал начальником эволюции в Вселенной, показалась мне самоочевидной. Я был зачарован опытами Уэнделла Стэнли [43], где он преобразовывал вирус в неживой кристалл, а потом показал, что тот по прежнему способен вызывать заболевание; таким образом как бы действительно ставился вопрос: а существует ли грань между живой и неживой материей. Лайелл держал меня в курсе того, что касалось исследований Уотсона и Крика [44]по ДНК. Нас обоих охватило волнение, когда Стэнли Миллер [45]продемонстрировал, что при создании условий таких же, что на Земле восемнадцать миллиардов лет назад, органические вещества могут образовываться самопроизвольно. Поскольку отсюда вытекал главенствующим вопрос: что же все-таки такое «жизнь»? Нечто, наводняющее Вселенную подобно электричеству, причем обязательно в ожидании, пока сформируется «проводник», которыми вживит ее в материю? Или же она может играть какую-то роль в формировании самого проводника? Мы оба ни на йоту не принимали гипотезу Опарина [46]о том, что жизни возникла «спонтанно», через случайную смычку органических компонентов.
Так вот, именно в этот период я случайно напал на след того «великого секрета», что впоследствии стал трудом всей моей жизни. Читая однажды статью Лайелла с ферментах — тех загадочных катализаторах, что действуют в живой клетке и от которых зависит вся жизнь, я глазами попал на его сноску о неких «автолитических ферментах». Я спросил у Лайелла, что это такое, и он объяснил, что это ферменты «рассасывания», неспешно дремлющие в клетке до момента смерти, а потом — за работу: расщепляют в протоплазме белки.
— Но если они в клетке всегда, почему они не расщепляют ее сразу, когда она жива?
— Кто его знает.
Лайелл поднял книгу, нашел нужный абзац и прочел вслух:
— Гарпии смерти таятся в каждой частице нашего тела, но пока в нем есть жизнь, крылья их связаны, а пожирающие зевы закрыты.
Он поначалу как-то удивился такому интенсивному с моей стороны интересу к этой теме, объяснил, что ничего загадочного в ферментах нет, Если оставить мясо повисеть, оно становится нежнее, поскольку ферменты начинают свою работу по рассасыванию клеток.
— Да, но почему эти ферменты не нападают на живуюклетку? — не унимался я.
Лайелл, улыбнувшись, пожал плечами.
— Милый мой мальчик, никто не знает. Хотя объяснение быть должно. На самом деле, толком неизвестно, почему те же ферменты в пищеварительных соках не разрушают желез; из которых вырабатываются, или стенок желудка. Может, каким-то образом бездействуют, как бомба без детонатора, пока в них нет надобности. Ты посмотри на эту тему у Халдэйна [47].
Я полистал книгу Халдэйна, но она для меня оказалась слишком специфической. Этот вопрос не оставлял меня в покое несколько дней. Какое-то время спустя в «Семи столпах мудрости» Т.Э. Лоуренса [48]я наткнулся на следующие строки: «Во время бунта мы часто видели, как люди сами, а то и в силу принуждающих к тому обстоятельств, проявляют поистине нечеловеческую выносливость, причем без намека на физический надлом. Первопричиной краха всегда была моральная слабость, разъедающая тело, — изменник изнутри, у которого самого по себе нет власти над Волей». Я едва дождался, когда снова прибуду в Снейнтон — зачесть это Лайеллу. Он же опять остался невозмутим.
— Безусловно, у тела есть ресурсы, которые вызываются в условиях кризиса...
— Да, но тебе не кажется, что это как-то можно соотнести и с ферментами?
Вид у Лайелла был несколько озадаченный, и я попытался разъяснить.
— Но ведь это, по сути, одно и то же, разве не так? Что-то насчет воли, которая не дает автолитическим ферментам разрушить плоть, пока та жива? То же самое и арабам давало ту небывалую стойкость. Нет воли — все рушится.
Удивительно, но мои слова вызвали у Лайелла беспокойство. Он резко покачал головой.
— Дорогой мой Говард, так в самом деле нельзя рассуждать. Это ненаучно. Откуда ты знаешь, был ли Лоуренс прав? Это могли быть так, благие суждения. Что до ферментов — здесь, наверное, есть какое-то объяснение, с позиции химии. Нельзя же так, с бухты-барахты. Ты можешь привести мне опыт, который подтвердил бы твою теорию?
Возразить мне было, действительно, нечего, Это бы один из случаев, когда я почувствовал некоторую разочарованность в Лайелле. Ему, похоже, нравилась своя «твердая» позиция. Я чувствовал, что прав, по сути, — а он нет, но не мог подыскать сколь-либо убедительных доводов. Так что вопрос насчет ферментов я в уме припрятал, решив возвратиться к нему позднее. Но затем увлекся чем-то другим и позабыл.
Первая жена Лайелла умерла в 1960-м. Год до этого она была прикована к постели, так что назвать ее кончил полной неожиданностью нельзя. Она была странным человеком, удивительно хладнокровным и сдержанным. Мы постоянно были друг у друга на глазах, так что постепенно я к ней привязался, хотя теплыми наши отношения назвать было нельзя. Более того, порой я ощущал к ней глухую неприязнь. При всей бесстрастности лица, глаза у нее часто имели слегка смешливый оттенок, будто все наши разговоры на высокие темы она считала пустой забавой, ниже себя. Иногда я пытался втянуть леди Лайелл в разговор, уяснить, действительно ли отстраненная ее насмешливость таит в себе глубину мудрости. Она рассказывала о своем детстве, о путешествиях с Лайеллом, но никогда не произносила такого, что бы указывало на действительно веский интеллект. И я в конце концов пришел к выводу, что насмешливость леди Лайелл — просто женская уловка, попытка оправдать свою утлую сущность в собственных глазах.
Через год Лайелл снова женился; вторая его жена бы дочерью биохимика Дж. М. Ноулза — белокурая, здоровая девушка, младше Лайелла на тридцать лет, любительница верховой езды, охоты и плавания. Лайелл ее, очевидно, боготворил; ну, а мне тогда исполнилось девятнадцать, так что хватало уже возраста чувствовать свое превосходство и втихую посмеиваться. Новая леди Лайелл много времени проводила на ферме и настаивала, чтобы муж покупал новых лошадей. Лайелл во всем шел ей навстречу, даже выезжал с ней по утрам кататься верхом. Я чувствовал — безосновательно, — что таким своим потаканием он предает науку. Горничная его жены, француженка Жюльетт, заинтересовалась мной и по несколько раз на дню изыскивала повод появляться в лаборатории или обсерватории. Я же исполнен был решимости подавать пример эдакого ученого аскетизма, так что мне нравилось обращаться к девушке с вежливой отчужденностью. Я краснею, стоит мне об этом нынче вспомнить; Жюльетт была восхитительная девушка, и когда она ушла, я понял, что скучаю по ней.
Смерть Лайелла в 1967 году явилась величайшим потрясением в моей жизни. С группой из Англо-Китайского общества дружбы он отправился в Китай. В маленькой деревушке на берегу Янцзы у него случилась небольшая лихорадка, из-за которой он несколько дней пролежал в постели. В Пекин он возвратился усталый, но, очевидно, полностью поправившись. Доктор-китаец настаивал, чтобы Лайелл сделал прививку: вдруг болезнь возвратится. Произошла какая-то ошибка; что именно, я до конца так и не выяснил. Во рту у Лайелла образовались мелкие нарывчики, а вскоре сзади на шее появилась большая опухоль. Через двое суток Лайелла не стало. Разложение пошло так быстро, что тело доставили в Англию самолетом и через сутки вслед за тем похоронили в фамильном склепе под Инвернессом [49]. Мы с леди Лайелл вылетели в Шотландию на похороны. Стоял холодный, дождливый день; помимо нас, людей на похоронах оказалось лишь с полдюжины: все произошло настолько внезапно, что всех родственников и коллег Лайелла просто не успели оповестить. Мне, казалось бы, надо было бережнее всего относиться к леди Лайелл: на похоронах мы с ней были покойному самыми близкими. Я же, напротив, чувствовал полное отчуждение. Видно было, что леди Лайелл скорбит об утрате мужа и любимого; вместе с тем, удар она воспринимала просто как несчастье, от которого не застрахован никто. И утешиться ей было чем. Ей было слегка за тридцать, и женская ее красота не поблекла нисколько, она была богата и могла все так же заниматься спортом и выходить в свет.
Для меня смерть Лайелла была чем-то безумно противоестественным. Объяснить такое непросто. «В молодости никто по-настоящему не верит в свою смерть», — сказано у Хэзлитта [50]; безусловно, это относилось и ко мне, в мои двадцать пять. Лайелл же стал мне в некотором смысле так близок (точнее, он был близок мне всегда, с первой нашей встречи), что невольно мое неверие в смерть распространилось как-то и на него. Для объяснения проще будет сказать, что он сделался моим двойником. С самого начала между нами утвердилась некая странная внутренняя связь — эдакая глубокая и полная симпатия, которую мне иногда доводилось видеть у исключительно счастливых супружеских пар. Это было сокровеннее личного, это исходило и из нашей обоюдной любви к науке и философии. И вот, стоя на снегу, глядя, как вносят в каменный склеп гроб, я вдруг испытал иллюзорное чувство, что это хоронят заживо меня. В самом достоверномсмысле, в гробу находилась частица меня. Вот почему я не ощутил сочувствия, когда леди Лайелл, не выдержав, расплакалась и припала к моей руке. Горе ее было искренним, но неглубоким; она так однажды плакала, когда пришлось пристрелить ее любимого скакуна, сломавшего ногу.
На следующий день я переехал в коттедж в Эссексе, где мы с Лайеллом вместе работали над «Принципами микробиологии». Его жена через год снова вышла замуж, и мы больше никогда не встречались. Когда обнаружилось, как щедро Лайелл оделил меня в своем завещании, я невольно ожидал, что она возьмется его оспаривать. Но надо отдать женщине должное: каверзность или мелочность ей не были свойственны.
Перечитывая написанное, я сознаю, что не сумел объяснить, почему смерть Лайелла подействовала на меня так сокрушающе. Чтобы объяснить это, мне пришлось бы подробнейшим образом описать свои двенадцать лет жизни в Снейнтоне, из которых последние семь я был Лайеллу и ассистентом, и секретарем, для чего, в свою очередь, потребовалась бы книга, не уступающая объемом «Жизни» Бэйнтона [51]. Лайелл обучил меня всему, что знаю я: не только науке, но и философии, музыке, литературе, истории, даже математике — до знакомства с Лайеллом она у меня была на уровне счет и логарифмической линейки.
Подростки в большинстве своем страдают от всякого рода эмоциональных срывов и стрессов; у меня в том возрасте таких проблем не существовало вообще. Может сложиться ложное впечатление, что я был «счастлив». Я, напротив, был полностью поглощен работой; эдакий мотор, работающий на пределе возможностей; о каком-то «счастье» речь здесь вести попросту бессмысленно. А поскольку у меня никогда не было ощущения, что «время вывихнуто», я как-то само собой считал, что Лайелл доживет до сотни лет и я приду на его похороны в Вестминстерском аббатстве (я и место ему присмотрел, неподалеку от могилы Дарвина). Смерть Лайелла в пятьдесят семь казалась настолько убийственно несуразной, что вкралось холодное подозрение: прошедшие двенадцать лет были лишь видимостью жизни.
Может, мне и не следовало отъезжать: одиночество все лишь обостряло. У Лайелла было много друзей. которые могли бы помочь; следующие шесть недель я провел бы с ними и сумел бы выговориться о противоречии, заронившемся в меня с его смертью. Вместо этого я переехал в стоящий на отшибе коттедж, в миле до ближайшей деревушки, На всех окнах там висели тяжелые деревянные ставни, и когда я их снял, мне открылось море в своем беспрестанном, бессмысленном движении. Пытался работать, но бесполезно. Я часами просиживал перед окном, глядя остановившимся взором на море. Не было настроя ни на самовыражение; ни на работу мысли. Не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни смотреть телевизор, так что чувства мои свернулись под катализирующим воздействием скуки.
Похоже, мне слегка изменил рассудок. Внутри меня грузно ворочалась какая-то смутная сила, но что-либо делать не было желания. Как-то раз ночью, прогуливаясь по прибрежному песку, я взглянул на небо и подивился, как у меня вообще могли когда-нибудь вызывать интерес звезды. Ведь мертвые же миры, а если и не мертвые, то, все равно, какое дело до них мне или любому другому человеку? Какой вообще толк от науки, от постижения безразличия Вселенной? Одно дело — постижение ради человеческого обустройства, это можно понять, но что толку в изучении фактов ради самого изучения? Что нам от этого? Меня разобрало подозрение,что наука в целом — абсурдное заблуждение.
На меня вышел адвокат Лайелла. Мне надо было ехать в Лондон по вопросу завещания. До этого момента я и думать не думал, что Лайелл оставит мне столько денег; то, что оставит, об этом я догадывался — может, какие-то небольшие дивиденды или недвижимость. Правда удивила меня, но и при всем при этом я остался почти безразличен. Все это казалось несуразным. Сам факт того, что я живу, казался к этому времени несуразным.
Адвокат Лайелла, Джон Фостер Хауард, был добродушным стариком. Он пригласил меня домой на ужин, и я из равнодушия согласился. С таким же равнодушием принял перед ужином несколько рюмок виски, а за едой выпил изрядно вина. В Снейнтоне вино я пил часто (Лайелл был большой ценитель), но никогда не относился к этому с пристрастием. К вину у меня отношение было такое же, как к сексу: дескать, вздор все это, недостойное ученого занятие. И тут я впервые за две недели почувствовал, что как бы снова становлюсь человеком. Кончилось тем, что я напился и долго, не унимаясь, рассказывал Хауарду о Лайелле. В два часа ночи мне постелили, и наутро я провалялся допоздна.
Я ушел от Хауарда после завтрака и с час побродил по Гайд Парку (адвокат жил возле Эджуэр Роуд). Потом я сделал то, чего прежде не делал никогда: зашел в Сохо в паб и заказал двойной виски. Когда бармен спросил, какой именно, я непонимающе посмотрел на него, затем сказал: «Скоч». Я выпил их несколько, разместившись в углу бара, после чего сжевал сэндвич и затеялся беседовать со стариком — разносчиком драгоценностей, как тот сказал. К нам присоединились две какие-то подруги; я всем купил «по одной». Собеседники вдруг показались мне душевнейшими и приятнейшими людьми из всех, каких я только встречал. Я все попивал и попивал до самого закрытия, пока до меня дошло, что я едва могу передвигать ноги. Я поймал такси и велел шоферу гнать на Ливерпул Стрит Стейшн. Чемодан лежал у меня в отеле, и счет я еще не оплатил, но меня вдруг очень потянуло обратно в коттедж. Всю дорогу я проспал, а пробудился с головной болью и жаждой. В Рочфорде [52]я зашел в ближайшую гостиницу и спросил сэндвичей и пива. После третьего стакана головная боль унялась. Я завязал разговор с парнем лет двадцати. Он сказал, что работает на ферме за двенадцать фунтов в неделю и думает скоро жениться, потому что подружка ходит беременная. Я вдруг почувствовал к нему живейший интерес, желание вглядеться в его жизнь. По моей просьбе он повел обстоятельный разговор о себе, а заказывал ему стопку за стопкой; скоро мы уже оба перешли на виски (он мешал его с пивом так, что даже я догадывался, что это не сулит ничего доброго). Парень рассказывал о своей семье, братьях, сестрах, двоюродных братьях, а я, помнится, с глубоким вниманием прислушивался к каждому слову. Тут он, наконец, вспомнил, что ему надо еще встретить подругу, а уже на час опоздал. Уходя, сказал, что сейчас вернется вместе с ней, потому что я просто обязан с ней познакомиться. Он ушел, а я остался сидеть, уставясь на пылающие в камине угли и потягивая виски. В голове ясность стояла удивительная, если считать, сколько я выпил — может, потому, что не был к этому привычен. И пока сидел, размышляя о жизни, которую расписывал мне Франк (работник с фермы), в голову неожиданно вступила мысль: «Я богат и волен делать все, что захочу». Я оглядел бар — вокруг работяги, играют в дартсы и попивают из кружек — и мне внезапно сделалось ясно, что я игнорирую ее, эту самую жизнь. Людям вокруг хочется жить более полной жизнью, но они ввергнуты в машину экономики. Мне повезло. Глупо было не ухватиться за удачу обеими руками. Жизнь дана для того, чтобы жить, наука — для отвода глаз. Мне вдруг вспомнились авторы, которых я до этой поры читал без особой симпатии: Пейтер, Оскар Уайльд, Мопассан. Вспомнил француженку Жюльетт, горничную Джейн, стройные ее ноги в черных чулках, и захотелось, чтобы она сейчас оказалась здесь, со мной, а еще лучше, чтобы дожидалась там, в коттедже. При мысли о Лайелле меня ничуть не взяла совесть за такие свои рассуждения, в конце концов, его нет в живых. Он тоже втянулся и жил для отвода глаз, и вот теперь он мертв. Так, по крайней мере,
Для него определенно были важны мои энтузиазм я заинтересованность. Едва мной овладевала усталость или безразличие, я тотчас же улавливал его разочарованность. Раз, когда жена высказалась в том духе, что Лайелл переутомляет меня работой или музыкой, он сказал:
— Чепуха. Человеку естественно быть творением ума. То, что работа мозга человека утомляет, это все бабушкины сказки. Усталости от работы мозга человек должен испытывать не больше — если он правильно его использует, — чем рыба от воды.
Лайелл был, разумеется, эклектик. Ему нравилось повторять цитату, которую Йитс [33]приписывает Пейтеру [34]: когда Пейтера спросили, откуда у него вдруг на полке тома политэкономии, он ответил: «Все, что занимало человека хотя бы секунду времени, достойно нашего изучения». Лайелл был ревностным противником понятия «специалист в такой-то области» и уж, разумеется, в науке или математике. Когда мы с ним только познакомились, он был известен в основном как микробиолог. Он был первым, кто культивировал риккетсий [35](внутриклеточных паразитов микроскопического размера) отдельно от их живого носителя. Его эссе о мастигофоре [36]— одноклеточном животном — является классикой, переизданной во многих антологиях научной литературы, а работа по заболеваниям дрожжей, пусть и не с таким явным «литературным» уклоном, также является классикой своего рода. Однако Лайелл отказывался «печататься» как ученый, и я однажды слышал, как сэр Джулиан Хаксли [37]отозвался как-то раз шутливо о Снейнтон Холле, как о некоей «лаборатории средневекового алхимика». Года с 1952-го Лайелл очаровался, можно сказать, впал в одержимость проблемой расширения Вселенной [38]и квази-звездными источниками радиоизлучения [39], причем по оснащенности обсерватория у него была одной из лучших частных обсерваторий в стране, если не во всей Европе (80-дюймовый телескоп-рефлектор сейчас стоит в моей собственной обсерватории недалеко от Ментона). В 1957-м его интерес решительно сместился в область молекулярной биологии и к проблемам генетики. Испытал он также и возрождение своего более раннего интереса к теории чисел (к этому делу приложил руку и я) и к тому, насколько ЭВМ способны решать неразрешимые прежде задачи.
Большинству читателей может показаться невероятным, что у человека столь разнообразных интересов оставалось еще время на музыку — а еще и на литературу, живопись, философию. Здесь требуется верное понимание. Лайелл считал, что в большинстве своем люди — даже самые выдающиеся — растрачивают свои интеллектуальные ресурсы попусту. Он любил подчеркивать, что сэр Уильям Роуан Гамильтон [40]владел дюжиной языков, в том числе персидским, когда ему было девять лет, а Джон Стюарт Милль [41]прочел «Диалоги» Платона на греческом в семилетнем возрасте. «Оба эти человека были в интеллектуальном плане неудачниками, — писал он мне в письме, - если сравнивать их зрелые достижения с тем, как они прогрессировали в раннем возрасте». Лайелл считал, что ограниченность у людей — в основном из-за лени, невежества и нерешительности.
В этом новом жизненном укладе меня печалило лишь одно: отход от семьи. Прежде всего, оба мои брата начали относиться ко мне с неприкрытой завистью. Это огорчало. Со старшим, Арнольдом, особой симпатии у нас никогда и не было, Том же — на год младше меня — мне нравился. Стоило мне объявиться дома, как они начинали коситься на меня, словно на чужака, и отпускали ехидные замечания насчет «шикарной житухи», которой не хватает им. Спустя некоторое время такое же отношение появилось и у отца: он тоже начал относиться с глухой враждебностью. Лишь одна мама неизменно радовалась встречам со мной. Она понимала, что в Снейнтоне я предпочитаю жить вовсе не из-за того, чтобы «купаться в роскоши». Но и при всем при том я предпочитал не особо распространяться насчет моего там житья-бытья. Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.
Лайелл не делал попытки навязывать мне направление, разве что рекомендовал те или иные книги. Он хотел, чтобы я открывал все для себя сам. Только еще приехав в Снейнтон, я прочел прекрасную книгу Ирвина о дарвиновском противоречии и очаровался тем периодом. Из того что мог найти, я прочел все о Хаксли, Дарвине, Лайеле, Тиндале и Герберте Спенсере [42]и дни проводил в лаборатории, колдуя над образцами и изучая их под микроскопом Я безоглядно попал под влияние сэра Джулиана Хаксли, с которым Лайелл познакомил меня в Лондоне. Убежденность Хаксли, что человек стал начальником эволюции в Вселенной, показалась мне самоочевидной. Я был зачарован опытами Уэнделла Стэнли [43], где он преобразовывал вирус в неживой кристалл, а потом показал, что тот по прежнему способен вызывать заболевание; таким образом как бы действительно ставился вопрос: а существует ли грань между живой и неживой материей. Лайелл держал меня в курсе того, что касалось исследований Уотсона и Крика [44]по ДНК. Нас обоих охватило волнение, когда Стэнли Миллер [45]продемонстрировал, что при создании условий таких же, что на Земле восемнадцать миллиардов лет назад, органические вещества могут образовываться самопроизвольно. Поскольку отсюда вытекал главенствующим вопрос: что же все-таки такое «жизнь»? Нечто, наводняющее Вселенную подобно электричеству, причем обязательно в ожидании, пока сформируется «проводник», которыми вживит ее в материю? Или же она может играть какую-то роль в формировании самого проводника? Мы оба ни на йоту не принимали гипотезу Опарина [46]о том, что жизни возникла «спонтанно», через случайную смычку органических компонентов.
Так вот, именно в этот период я случайно напал на след того «великого секрета», что впоследствии стал трудом всей моей жизни. Читая однажды статью Лайелла с ферментах — тех загадочных катализаторах, что действуют в живой клетке и от которых зависит вся жизнь, я глазами попал на его сноску о неких «автолитических ферментах». Я спросил у Лайелла, что это такое, и он объяснил, что это ферменты «рассасывания», неспешно дремлющие в клетке до момента смерти, а потом — за работу: расщепляют в протоплазме белки.
— Но если они в клетке всегда, почему они не расщепляют ее сразу, когда она жива?
— Кто его знает.
Лайелл поднял книгу, нашел нужный абзац и прочел вслух:
— Гарпии смерти таятся в каждой частице нашего тела, но пока в нем есть жизнь, крылья их связаны, а пожирающие зевы закрыты.
Он поначалу как-то удивился такому интенсивному с моей стороны интересу к этой теме, объяснил, что ничего загадочного в ферментах нет, Если оставить мясо повисеть, оно становится нежнее, поскольку ферменты начинают свою работу по рассасыванию клеток.
— Да, но почему эти ферменты не нападают на живуюклетку? — не унимался я.
Лайелл, улыбнувшись, пожал плечами.
— Милый мой мальчик, никто не знает. Хотя объяснение быть должно. На самом деле, толком неизвестно, почему те же ферменты в пищеварительных соках не разрушают желез; из которых вырабатываются, или стенок желудка. Может, каким-то образом бездействуют, как бомба без детонатора, пока в них нет надобности. Ты посмотри на эту тему у Халдэйна [47].
Я полистал книгу Халдэйна, но она для меня оказалась слишком специфической. Этот вопрос не оставлял меня в покое несколько дней. Какое-то время спустя в «Семи столпах мудрости» Т.Э. Лоуренса [48]я наткнулся на следующие строки: «Во время бунта мы часто видели, как люди сами, а то и в силу принуждающих к тому обстоятельств, проявляют поистине нечеловеческую выносливость, причем без намека на физический надлом. Первопричиной краха всегда была моральная слабость, разъедающая тело, — изменник изнутри, у которого самого по себе нет власти над Волей». Я едва дождался, когда снова прибуду в Снейнтон — зачесть это Лайеллу. Он же опять остался невозмутим.
— Безусловно, у тела есть ресурсы, которые вызываются в условиях кризиса...
— Да, но тебе не кажется, что это как-то можно соотнести и с ферментами?
Вид у Лайелла был несколько озадаченный, и я попытался разъяснить.
— Но ведь это, по сути, одно и то же, разве не так? Что-то насчет воли, которая не дает автолитическим ферментам разрушить плоть, пока та жива? То же самое и арабам давало ту небывалую стойкость. Нет воли — все рушится.
Удивительно, но мои слова вызвали у Лайелла беспокойство. Он резко покачал головой.
— Дорогой мой Говард, так в самом деле нельзя рассуждать. Это ненаучно. Откуда ты знаешь, был ли Лоуренс прав? Это могли быть так, благие суждения. Что до ферментов — здесь, наверное, есть какое-то объяснение, с позиции химии. Нельзя же так, с бухты-барахты. Ты можешь привести мне опыт, который подтвердил бы твою теорию?
Возразить мне было, действительно, нечего, Это бы один из случаев, когда я почувствовал некоторую разочарованность в Лайелле. Ему, похоже, нравилась своя «твердая» позиция. Я чувствовал, что прав, по сути, — а он нет, но не мог подыскать сколь-либо убедительных доводов. Так что вопрос насчет ферментов я в уме припрятал, решив возвратиться к нему позднее. Но затем увлекся чем-то другим и позабыл.
Первая жена Лайелла умерла в 1960-м. Год до этого она была прикована к постели, так что назвать ее кончил полной неожиданностью нельзя. Она была странным человеком, удивительно хладнокровным и сдержанным. Мы постоянно были друг у друга на глазах, так что постепенно я к ней привязался, хотя теплыми наши отношения назвать было нельзя. Более того, порой я ощущал к ней глухую неприязнь. При всей бесстрастности лица, глаза у нее часто имели слегка смешливый оттенок, будто все наши разговоры на высокие темы она считала пустой забавой, ниже себя. Иногда я пытался втянуть леди Лайелл в разговор, уяснить, действительно ли отстраненная ее насмешливость таит в себе глубину мудрости. Она рассказывала о своем детстве, о путешествиях с Лайеллом, но никогда не произносила такого, что бы указывало на действительно веский интеллект. И я в конце концов пришел к выводу, что насмешливость леди Лайелл — просто женская уловка, попытка оправдать свою утлую сущность в собственных глазах.
Через год Лайелл снова женился; вторая его жена бы дочерью биохимика Дж. М. Ноулза — белокурая, здоровая девушка, младше Лайелла на тридцать лет, любительница верховой езды, охоты и плавания. Лайелл ее, очевидно, боготворил; ну, а мне тогда исполнилось девятнадцать, так что хватало уже возраста чувствовать свое превосходство и втихую посмеиваться. Новая леди Лайелл много времени проводила на ферме и настаивала, чтобы муж покупал новых лошадей. Лайелл во всем шел ей навстречу, даже выезжал с ней по утрам кататься верхом. Я чувствовал — безосновательно, — что таким своим потаканием он предает науку. Горничная его жены, француженка Жюльетт, заинтересовалась мной и по несколько раз на дню изыскивала повод появляться в лаборатории или обсерватории. Я же исполнен был решимости подавать пример эдакого ученого аскетизма, так что мне нравилось обращаться к девушке с вежливой отчужденностью. Я краснею, стоит мне об этом нынче вспомнить; Жюльетт была восхитительная девушка, и когда она ушла, я понял, что скучаю по ней.
Смерть Лайелла в 1967 году явилась величайшим потрясением в моей жизни. С группой из Англо-Китайского общества дружбы он отправился в Китай. В маленькой деревушке на берегу Янцзы у него случилась небольшая лихорадка, из-за которой он несколько дней пролежал в постели. В Пекин он возвратился усталый, но, очевидно, полностью поправившись. Доктор-китаец настаивал, чтобы Лайелл сделал прививку: вдруг болезнь возвратится. Произошла какая-то ошибка; что именно, я до конца так и не выяснил. Во рту у Лайелла образовались мелкие нарывчики, а вскоре сзади на шее появилась большая опухоль. Через двое суток Лайелла не стало. Разложение пошло так быстро, что тело доставили в Англию самолетом и через сутки вслед за тем похоронили в фамильном склепе под Инвернессом [49]. Мы с леди Лайелл вылетели в Шотландию на похороны. Стоял холодный, дождливый день; помимо нас, людей на похоронах оказалось лишь с полдюжины: все произошло настолько внезапно, что всех родственников и коллег Лайелла просто не успели оповестить. Мне, казалось бы, надо было бережнее всего относиться к леди Лайелл: на похоронах мы с ней были покойному самыми близкими. Я же, напротив, чувствовал полное отчуждение. Видно было, что леди Лайелл скорбит об утрате мужа и любимого; вместе с тем, удар она воспринимала просто как несчастье, от которого не застрахован никто. И утешиться ей было чем. Ей было слегка за тридцать, и женская ее красота не поблекла нисколько, она была богата и могла все так же заниматься спортом и выходить в свет.
Для меня смерть Лайелла была чем-то безумно противоестественным. Объяснить такое непросто. «В молодости никто по-настоящему не верит в свою смерть», — сказано у Хэзлитта [50]; безусловно, это относилось и ко мне, в мои двадцать пять. Лайелл же стал мне в некотором смысле так близок (точнее, он был близок мне всегда, с первой нашей встречи), что невольно мое неверие в смерть распространилось как-то и на него. Для объяснения проще будет сказать, что он сделался моим двойником. С самого начала между нами утвердилась некая странная внутренняя связь — эдакая глубокая и полная симпатия, которую мне иногда доводилось видеть у исключительно счастливых супружеских пар. Это было сокровеннее личного, это исходило и из нашей обоюдной любви к науке и философии. И вот, стоя на снегу, глядя, как вносят в каменный склеп гроб, я вдруг испытал иллюзорное чувство, что это хоронят заживо меня. В самом достоверномсмысле, в гробу находилась частица меня. Вот почему я не ощутил сочувствия, когда леди Лайелл, не выдержав, расплакалась и припала к моей руке. Горе ее было искренним, но неглубоким; она так однажды плакала, когда пришлось пристрелить ее любимого скакуна, сломавшего ногу.
На следующий день я переехал в коттедж в Эссексе, где мы с Лайеллом вместе работали над «Принципами микробиологии». Его жена через год снова вышла замуж, и мы больше никогда не встречались. Когда обнаружилось, как щедро Лайелл оделил меня в своем завещании, я невольно ожидал, что она возьмется его оспаривать. Но надо отдать женщине должное: каверзность или мелочность ей не были свойственны.
Перечитывая написанное, я сознаю, что не сумел объяснить, почему смерть Лайелла подействовала на меня так сокрушающе. Чтобы объяснить это, мне пришлось бы подробнейшим образом описать свои двенадцать лет жизни в Снейнтоне, из которых последние семь я был Лайеллу и ассистентом, и секретарем, для чего, в свою очередь, потребовалась бы книга, не уступающая объемом «Жизни» Бэйнтона [51]. Лайелл обучил меня всему, что знаю я: не только науке, но и философии, музыке, литературе, истории, даже математике — до знакомства с Лайеллом она у меня была на уровне счет и логарифмической линейки.
Подростки в большинстве своем страдают от всякого рода эмоциональных срывов и стрессов; у меня в том возрасте таких проблем не существовало вообще. Может сложиться ложное впечатление, что я был «счастлив». Я, напротив, был полностью поглощен работой; эдакий мотор, работающий на пределе возможностей; о каком-то «счастье» речь здесь вести попросту бессмысленно. А поскольку у меня никогда не было ощущения, что «время вывихнуто», я как-то само собой считал, что Лайелл доживет до сотни лет и я приду на его похороны в Вестминстерском аббатстве (я и место ему присмотрел, неподалеку от могилы Дарвина). Смерть Лайелла в пятьдесят семь казалась настолько убийственно несуразной, что вкралось холодное подозрение: прошедшие двенадцать лет были лишь видимостью жизни.
Может, мне и не следовало отъезжать: одиночество все лишь обостряло. У Лайелла было много друзей. которые могли бы помочь; следующие шесть недель я провел бы с ними и сумел бы выговориться о противоречии, заронившемся в меня с его смертью. Вместо этого я переехал в стоящий на отшибе коттедж, в миле до ближайшей деревушки, На всех окнах там висели тяжелые деревянные ставни, и когда я их снял, мне открылось море в своем беспрестанном, бессмысленном движении. Пытался работать, но бесполезно. Я часами просиживал перед окном, глядя остановившимся взором на море. Не было настроя ни на самовыражение; ни на работу мысли. Не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни смотреть телевизор, так что чувства мои свернулись под катализирующим воздействием скуки.
Похоже, мне слегка изменил рассудок. Внутри меня грузно ворочалась какая-то смутная сила, но что-либо делать не было желания. Как-то раз ночью, прогуливаясь по прибрежному песку, я взглянул на небо и подивился, как у меня вообще могли когда-нибудь вызывать интерес звезды. Ведь мертвые же миры, а если и не мертвые, то, все равно, какое дело до них мне или любому другому человеку? Какой вообще толк от науки, от постижения безразличия Вселенной? Одно дело — постижение ради человеческого обустройства, это можно понять, но что толку в изучении фактов ради самого изучения? Что нам от этого? Меня разобрало подозрение,что наука в целом — абсурдное заблуждение.
На меня вышел адвокат Лайелла. Мне надо было ехать в Лондон по вопросу завещания. До этого момента я и думать не думал, что Лайелл оставит мне столько денег; то, что оставит, об этом я догадывался — может, какие-то небольшие дивиденды или недвижимость. Правда удивила меня, но и при всем при этом я остался почти безразличен. Все это казалось несуразным. Сам факт того, что я живу, казался к этому времени несуразным.
Адвокат Лайелла, Джон Фостер Хауард, был добродушным стариком. Он пригласил меня домой на ужин, и я из равнодушия согласился. С таким же равнодушием принял перед ужином несколько рюмок виски, а за едой выпил изрядно вина. В Снейнтоне вино я пил часто (Лайелл был большой ценитель), но никогда не относился к этому с пристрастием. К вину у меня отношение было такое же, как к сексу: дескать, вздор все это, недостойное ученого занятие. И тут я впервые за две недели почувствовал, что как бы снова становлюсь человеком. Кончилось тем, что я напился и долго, не унимаясь, рассказывал Хауарду о Лайелле. В два часа ночи мне постелили, и наутро я провалялся допоздна.
Я ушел от Хауарда после завтрака и с час побродил по Гайд Парку (адвокат жил возле Эджуэр Роуд). Потом я сделал то, чего прежде не делал никогда: зашел в Сохо в паб и заказал двойной виски. Когда бармен спросил, какой именно, я непонимающе посмотрел на него, затем сказал: «Скоч». Я выпил их несколько, разместившись в углу бара, после чего сжевал сэндвич и затеялся беседовать со стариком — разносчиком драгоценностей, как тот сказал. К нам присоединились две какие-то подруги; я всем купил «по одной». Собеседники вдруг показались мне душевнейшими и приятнейшими людьми из всех, каких я только встречал. Я все попивал и попивал до самого закрытия, пока до меня дошло, что я едва могу передвигать ноги. Я поймал такси и велел шоферу гнать на Ливерпул Стрит Стейшн. Чемодан лежал у меня в отеле, и счет я еще не оплатил, но меня вдруг очень потянуло обратно в коттедж. Всю дорогу я проспал, а пробудился с головной болью и жаждой. В Рочфорде [52]я зашел в ближайшую гостиницу и спросил сэндвичей и пива. После третьего стакана головная боль унялась. Я завязал разговор с парнем лет двадцати. Он сказал, что работает на ферме за двенадцать фунтов в неделю и думает скоро жениться, потому что подружка ходит беременная. Я вдруг почувствовал к нему живейший интерес, желание вглядеться в его жизнь. По моей просьбе он повел обстоятельный разговор о себе, а заказывал ему стопку за стопкой; скоро мы уже оба перешли на виски (он мешал его с пивом так, что даже я догадывался, что это не сулит ничего доброго). Парень рассказывал о своей семье, братьях, сестрах, двоюродных братьях, а я, помнится, с глубоким вниманием прислушивался к каждому слову. Тут он, наконец, вспомнил, что ему надо еще встретить подругу, а уже на час опоздал. Уходя, сказал, что сейчас вернется вместе с ней, потому что я просто обязан с ней познакомиться. Он ушел, а я остался сидеть, уставясь на пылающие в камине угли и потягивая виски. В голове ясность стояла удивительная, если считать, сколько я выпил — может, потому, что не был к этому привычен. И пока сидел, размышляя о жизни, которую расписывал мне Франк (работник с фермы), в голову неожиданно вступила мысль: «Я богат и волен делать все, что захочу». Я оглядел бар — вокруг работяги, играют в дартсы и попивают из кружек — и мне внезапно сделалось ясно, что я игнорирую ее, эту самую жизнь. Людям вокруг хочется жить более полной жизнью, но они ввергнуты в машину экономики. Мне повезло. Глупо было не ухватиться за удачу обеими руками. Жизнь дана для того, чтобы жить, наука — для отвода глаз. Мне вдруг вспомнились авторы, которых я до этой поры читал без особой симпатии: Пейтер, Оскар Уайльд, Мопассан. Вспомнил француженку Жюльетт, горничную Джейн, стройные ее ноги в черных чулках, и захотелось, чтобы она сейчас оказалась здесь, со мной, а еще лучше, чтобы дожидалась там, в коттедже. При мысли о Лайелле меня ничуть не взяла совесть за такие свои рассуждения, в конце концов, его нет в живых. Он тоже втянулся и жил для отвода глаз, и вот теперь он мертв. Так, по крайней мере,