От матери Дика мы узнали, что ему всегда особенно нравилось Рождество. Он обожал рождественские открытки со снежинками, снегирями и почтовыми каретами, любил звон колоколов, а любимой рождественской песней у него была расхожая «Белый падает снежок, колокольцы звонкие» со словами такими же до тошноты сентиментальными, как и само название. В особенности Дику нравилась игрушка: наполненный водой стеклянный шар с маленькими снежинками, домиком и парой елочек; если шар встряхнуть, снежинки начинают как бы медленно падать вокруг домика.
   Первые наши эксперименты шли параллельно с теми, которые проводил Маркс с алкоголиками и стариками. Комната в доме была оборудована под кинозал. Когда у Дика разыгралась вторая по счету простуда, так что ему приходилось поминутно сморкаться, мы устроили для него киносеанс на рождественскую тематику: на темном бархатистом фоне зимнего неба тихонько падает снег, кротко светятся окна сельских домиков, всюду наряженные елки, в и ангелочки в белых рубашонках поют «Сочельник», а следом звучит «Белый падает снежок, колокольцы звонкие».
   Сцена оказалась трогательней, чем я ожидал (я сам, по сути, все и готовил). Но я совершенно не был готов к эффекту, какой это зрелище произведет на Дика. Света было достаточно, чтобы уследить за его реакцией. Будь тело Дика из сахара, оно бы непременно лужей растеклось по полу. Я едва не буквально видел волны переполняющих его эмоций, а там он и вовсе позабыл обо всем, что его окружает. Лицо его сделалось таким первозданно невинным, что мне стало как-то даже стыдно за то, что я так манипулирую чувствами парня. Интересный был вид — надо было заснять это на пленку. Время на глазах все равно что потекло вспять, превращая взрослого в ребенка, словно в фильме «Портрет Дориана Грея», где главный герой на глазах, кукожась, превращается в старика. Происходило волшебное преображение. Мне самому детство вспомнилось так живо, что минут пять я ничего толком не мог наблюдать; сам с трудом сдерживался, чтобы не зашмыгать носом. Сосредоточившись наконец снова, я увидел, что Дик плачет, да так, что ему теперь просто не до экрана. Я как следует высморкался, и тут фильм кончился. Литтлуэй включил свет. Минут примерно пять Дик сидел совершенно не шевелясь. Потом он, похоже, вспомнил о нашем присутствии. Вскочив, до боли стиснул мою и Литтлуэя руку и со всей истовостью сказал:
   — Вы оба хорошие люди. Вы хорошие люди.
   Мне стоило труда втиснуть ему градусник, чтобы измерить температуру. Неудивительно: она повысилась.
   Так вот, наутро простуда сошла почти на нет. Казалось маловероятным. Она должна была достигнуть своей третьей стадии: осипший голос, воспаленное горло, сгущение носовой слизи и так далее. А произошло так, будто часы прыгнули на несколько суток вперед.
   Еще через день от простуды не осталось и следа. Мы сдержали порыв поздравить друг друга. Могла произойти какая-нибудь ошибка. Может, вирусы оказались недостаточно сильными, или организм выработал частичный иммунитет после прошлой простуды. Эксперимент через неделю-другую следовало повторить. Тем временем мы усердно продолжали другие эксперименты. Хотя, думаю, никто из нас не сомневался, что никакой ошибки или случайности здесь не было. Я видел лицо Дика во время сеанса и сразу после него. Он заново пережил невинность детства — с той, возможно, остротой, какой в детстве никогда не испытывал, — почувствовав в итоге с полной, твердой убежденностью, что все вокруг исполнено безраздельной доброты. Итог предсказал бы любой «христианский ученый» [112]: мгновенное избавление от простуды.
 
   Следующие три месяца Дик согласился на эксперименты с простудой, крапивницей, свинкой и корью. Результаты первого эксперимента подтверждались до определенной степени. Обнаружилось, что вводимое «постижение ценности» действовала еще и истощающе; Дик после него чувствовал себя эмоционально опустошенным. Из этого следовало, что физическое истощение может приходиться в пику эмоциональной терапии. Но все равно, результаты были замечательными. Мы постоянно поддерживали связь с Марксом (он пришел в неимоверное волнение и хотел, чтобы мы оба летели в Нью-Йорк читать перед Американской ассоциацией психологов). Литтлуэй отклонил предложение, заявив, что эксперимент завершен лишь наполовину.
   К концу августа Дик сделался вялым и начал жаловаться на головные боли. Мы решили растянуть эксперименты на несколько недель. Для восстановления сил Дика в промежутках мы использовали «черную комнату»: по тридцать-сорок часов кряду он спал в полной тишине и темноте, просыпаясь посвежевшим. Теперь же и «черная комната», похоже, перестала давать эффект. Мы с Литтлуэем задумались, не угнездился ли у Дика в организме какой-нибудь вирус. 10-го сентября мы поместили его в городскую клинику Лестера на тщательное медицинское обследование.
   Рентген показал, что у Дика прогрессирует опухоль головного мозга. Известие нас обоих потрясло, даром что хирург уверил, что, судя по размеру, опухоль зародилась еще до начала экспериментов. В нас же обоих вселилось одно и то же подозрение: эксперименты, ускорявшие поправку от простуд и кори, вместе с тем, ускоряли и развитие опухоли.
   Следующие шесть месяцев изложены в книге у Литтлуэя, для меня же, должен признаться, тема эта слишком тяжела. Даже краткий временной срез тех событий трудно описать. Я, безусловно, (мы оба) относился к Дику с симпатией; но я еще и был уверен, что он служит доказательством моей теории. Все, казалось бы, складывалось один к одному. Из-за происшедшего инцидента он неизбывно пребывал в состоянии П.Ц. Не надо было давать ему ни мескалина, ни ЛСД. Все наши эксперименты подтверждали результаты Маркса. Болезни, на избавление от которых требуются недели, проходили в считанные дни. Следя взором за Диком, когда тот прогуливался по саду, я то и дело ловил себя на мысли: а не удастся ли нам действительно изыскать какой-нибудь способ измерить у него метаболизм, доказать, что он замедлился, что с «постижением ценности» он фактически пошел вспять? Получается же, это были всего-навсего грезы о «спасении рода человеческого» и тому подобное. Теперь все это рассыпалось, как карточный домик... По моей теории, опухоль мозга здесь попросту исключалась. Я считал (как считаю и сейчас), что рак — результат внезапного «пробоя» жизненной активности, при котором определенная часть человеческого тела обособляется в отдельный организм в случае, когда какой-то провоцирующий раздражитель — ушиб, например, — дает ему укорениться. «Постижение ценности» воздействует на подъем жизненной силы, чем же иначе ускоряется поправка от болезни? Тогда как может «постижение ценности» привести к раку? Абсурдный парадокс или просто моя теория — полнейший вздор.
   В Лэнгтон Плэйс я оставался до той поры, пока в конце октября не умер Дик; работы, правда, никакой не велось. Литтлуэй, конечно же, был не так подавлен, как я. Он считал, что результаты наших экспериментов важны, несмотря на рак, и склонен был согласиться, что опухоль явилась прямым следствием того несчастного случая. Указывал он и на то, что у рака и инфекционных заболеваний совершенно разная природа. Меня это не убедило. Я читал доклад, принципиально обосновывающий связь между пониженной жизненной активностью и раком, в нем указывалось, что даже у молодежи — студентов и иже с ними – рак обычно связан с длительной депрессией или утомлением.
   Роджер Литтлуэй менее всего удивился, услышав об исходе дела. Слов типа «Я же говорил» мы не услышали, но однажды он озаботился составить список гениев, умерших от рака, туберкулеза и подобных болезней. С его подачи получалось, что порывы экстаза не только не повышают жизненную силу человека, но совсем наоборот, понижают ее и делают повседневную жизнь невыносимой. Делиус, поэт экстаза, умер слепым и парализованным. Индийский мистик Рамакришна [113], способный вызывать «самадхи» (постижение ценности в экстатическом трансе) одним лишь беспрестанным повторением имени Божественной Матери, умер-таки от рака горла.
   Когда не было работы, Литтлуэй изрядно попивал; мог за вечер вытянуть чуть ли не до дна бутылку виски, нисколько при этом не хмелея. Я сам тоже начал порядком «закладывать». По нескольку раз в неделю мы навещали в больнице Дика; я всегда это делал с тяжелой душой. Он был все таким же кротким и, очевидно, сильно привязался ко мне и Литтлуэю. Это действовало тяжелее упреков. В середине октября Дик впал в кому и после этого редко приходил в сознание полностью. Литтлуэй сказал, что посещать его нет смысла: все равно он нас уже не узнает и наполовину парализован. К этому времени у меня пошла полоса самоистязания, а растущая неприязнь к Роджеру Литтлуэю лишь усугубляла эмоциональный дисбаланс. Под видом дружеского участия он выдавал мне лекции, что, мол, важно быть человеком, а не мыслящей машиной и т.п. Подобно большинству неупорядоченных и слабых людей он считал, что собственная его суматошная эмоциональная жизнь и есть человеческая норма, в то время как мыслительство в чистом виде — опасная форма hybris [114], гордыни. Такое проявление глупости меня обычно не задевало, я забывал о ней сразу, едва лишь брался за работу. Человеческий ум в активном виде течет подобно реке, и так же, как у бегущей воды, нет у него времени застаиваться. Эмоциональный яд — чувство униженности, зависти, неприязни — смывается потоком. Стоит возвести на пути потока преграду, как недужность и застой вскоре тут как тут. Вот это со мной и произошло в те два месяца, пока угасал Дик. Роджер Литтлуэй за глаза внушал Нэнси, что рак наступил из-за наших экспериментов, и она стала относиться с неприкрытой враждебностью, от чего моя угнетенность только углублялась: я подозревал, что она права.
 
   Писать о поражении навевает тоску, поэтому я поспешу переключиться на события хотя бы следующей недели. Дик умер под наркозом; я уехал из Лэнгтон Плэйс и возвратился в эссекский коттедж. Весь ноябрь я почти ни с кем не виделся. Продукты привозились в коттедж. Почти беспрерывно шел дождь; как-то ночью разыгравшаяся буря вышибла деревянные ставни и затопила комнаты нижнего этажа. Эмоционально я был полностью истощен, в душе все словно окаменело, толком не верилось, что когда-либо хоть что-то будет вызывать интерес.
   В конце ноября я дошел до точки. Помню, осовело смотрел на море и думал, сколько времени займет утопиться. Влачась как-то по берегу белесым льдистым утром, я решил, что в море забрести у меня не хватает храбрости. Казалось нелепым, что что-то во мне упорно цепляется за жизнь, вместе с тем чувствовалось полное равнодушие к собственному существованию. Коттедж подлатали скорее, чем я ожидал, однако, окинув взглядом гостиную с заново вставленными окнами и ставнями, я не почувствовал ничего, кроме безразличия. Какая разница, сухо тут или вода в ладонь глубиной? От того, что сухо, отраднее на душе не становилось.
   А вот на следующий день во мне снова ожил интерес к моему эссе насчет долголетия. Я прочел его (не сказать, чтобы внимательно) и попробовал рассудить, где у меня ошибка. Не получилось; а перечитал — так почувствовал, что не очень-то и заблуждаюсь.
   День 2-е декабря выдался солнечный, и море было на редкость спокойным. Я развернул кушетку к окну и полулежал на ней, опершись спиной о подушку, ноги укутав в плед. В камине, помню, горело масло, отчего огонь ровно гудел, иногда чуть взревывая, — звук, вызывавший в недрах моей депрессии глухое раздражение. Я остановившимся взором смотрел на море, пытаясь осмыслить, где же в моем эссе кроется ошибка. Затем через комнату я перевел взгляд на книжный шкаф. Солнце высвечивало корешки книг. Были это в основном яркие американские «пэйпербэки» — классики науки, несколько томов по музыке, кое-что из истории и археологии, «Приключения идей» [115]Уайтхеда. Игра света на ярких красках на минуту вызвала чувство эйфории, хотя и мимолетное.
   Солнце било в глаза, и я их закрыл, подвинувшись выше на подушке. Корешки книг остаточным своим изображением на миг задержались под веками, И тут словно в отсвете вспышки мне с доскональной четкостью представилось решение проблемы, едва не доведшей меня до самоубийства. Я будто увидел сокровенный смысл книг изнутри и осознал, что это и не книги вовсе, но часть вечно живой Вселенной. Каждая из них — окно в «инаковость», выход на срез места или времени, которых фактически в данную секунду нет.
   Невероятное, умиротворяющее облегчение заполонило меня; на глаза навернулись слезы. Умиротворенность без границ. Я соскользнул в легкий сон — такой легкий, что цепь мыслей, по сути, не прерывалась, скорее, подавленное столько времени подсознание продолжало подавать мысли и образы на уровни, где они осмыслялись.
   Надо четко это объяснить, поскольку из всего, что я думал и делал, это самое основное.
   Прежде всего, я с полной ясностью увидел, почему «постижение ценности» не гарантирует долгую жизнь или хотя бы невосприимчивость к болезни. Это абсолютно неважно. Можно сравнить со сполохом молнии. Важна не молния как таковая, а то, что видно при ее свете. Если молния вспыхивает в пустоте, ничего и не высвечивается. При вспышке же над горной долиной озаряется целая даль. Аналогично, если я испытываю полное довольство после хорошего обеда или на грани сна, то это не более чем приятное ощущение, эдакий эмоциональный оргазм, сам лишь себя и освещающий. А вот испытывать подобное, когда весь собран и на пределе взволнованности, и охватываешь реальность до самых ее горизонтов. В реальности этой заключается важность, а не в молнии, при свете которой ее становится видно.
   То, чего недоставало Дику О'Салливану — как и Делиусу, Скрябину, Рамакришне, — можно определить одним словом — воли. Постижение ценности они принимали само по себе.
   Труднее всего поддается объяснению откровение насчет книг: слишком уж они нам привычны. Каждого грамотного человека книги сопровождают лет уже с двух. Поэтому и говорить как-то неуместно, что книги — самое замечательное достижение человеческого духа. А ведь тем не менее это так. Человек и время научился покорять посредством письменного слова. Этим объясняется все возрастающий темп развития нашей цивилизации. В конце концов, цивилизации эволюционируют через деяния выдающихся людей. Кто усомнится, что знаменательнейшие вехи в человеческой истории были работой выдающихся одиночек: открытие полезных свойств огня, колеса, плавки железа, скотоводства в противоположность охоте. Были среди таких личностей и учителя, и пророки: Сократ, Мухаммед, Савонарола. Однако до изобретения книгопечатания влияние такой личности было незначительным. Проповедуй он с кафедры, подобно Савонароле, — внемлют лишь свои горожане да те немногие, кто специально доберется издалека послушать. С изобретением книг внезапно открылось, что влияние выдающихся индивиадуалов способно распространяться на всю страну, а то и на планету. Подобно радио и телевидению, это в основе своей был метод массового вещания. До книгопечатания у мастера было по нескольку учеников, наследующих его опыт, теперь его мог для себя унаследовать любой, вникнувший в суть. Безызвестные, невостребованные Мильтоны могли постигать и при Гомере, и при Вергилии. Книги дали невероятный выход духовных ресурсов человечества, все равно что нефтяные скважины, высвободившие в мире физические ресурсы.
   Посредством книг человек покорил время. Откровения поэтов и святых по-прежнему живы. Два миллиона лет человек всходил по эволюционной лестнице медленно, с трудом, меняясь немногим быстрее, чем обезьяна или лошадь. С изобретением книг он сделал гигантский шаг во владения богов.
    Это, понял я, и есть направление человеческой эволюции: от животного к божеству. И признак такой эволюции — более глубокое знание, расширенное сознание, охват дальних горизонтов, посильный разве божеству. «Постижение ценности» само по себе очень хорошо, но оно свойственно не только человеку. Всякое животное может ощущать экстаз. Не в этом суть, Подумать только о разнице между экстазом младенца и экстазом великого ученого или философа. Экстаз ученого озаряет горные цепи знания, обретенного целиком за жизненный срок.
   Очнувшись, я широко открытыми глазами уставился в потолок. Я словно только что оправился от опасной болезни; от горячки, в которой мечась, думал и говорил что-то бессвязное. Теперь, по крайней мере, мне виден был ответ. «Постижение ценности», разумеется, важно, как важен для зрячего свет. Но я экспериментировал с «постижением ценности» чисто ради него самого. Естественно, это ни к чему не привело. Могло и вообще сказаться на организме в худшую сторону.
   Я мог посмеяться над собственной наивностью, глупой неспособностью видеть очевидное. Дик до происшествия был отличным работником. После происшествия он утратил способность сосредотачиваться, собирать ум воедино. «Постижение ценности» далось ему ценой возврата к животному состоянию, не эволюции, а «деволюции». Что отличает великих от простых, так это именно способность фокусировать, сосредотачивать внимание. Так что мой поиск долгожительства путем «постижения ценности» был просто потерей времени.
   Есть и еще один момент, который надо пояснить, если читатель отслеживает истинно важные шаги в моем исследовании. Насчет природы человеческого сознания необходимо уяснить одну абсолютно простую вещь.
   Начиная с Гуссерля, мы усвоили, что сознание интенционально, направленно, что его необходимо фокусировать; иначе ничего не заметить. Каждый знаком с ощущением, когда смотришь за разговором на часы и никак не можешь взять в толк, сколько ж сейчас времени. Безусловно, видишь циферблат и расположение стрелок, но ничего не различаешь. Чтобы уяснить, который час, необходимо усилие сосредоточения, фокусировки. Так вот, это типично
   для всего восприятия, для всех ментальных усилий, в частности. Язык наш, как правило, скрывает этот очевидный факт. Мы говорим: «Что-то мне попалово внимание», будто внимание у нас — это мышка, угодившая в мышеловку; но это не так. Это скорее напоминает рыбу, которая, прежде чем «поймается», должна еще ухватить крючок. Мы говорим «влюбиться» звучит обманчиво просто, все равно что «легко, как упасть с бревна». С бревна на деле упасть исключительно трудно, надо практически самому с него кинуться. И в любовь тоже приходится «кидаться»; слово «падать» здесь неуместно.
   Все здесь действительно прямолинейно, и большинство нынешних философов придает этому значение (за исключением английских, играющих в философию, будто в крикет). Но есть в сознании нечто еще более важное, чем направленность. И этого пока никто не осознал.
   Представим, что происходит, если в нетрезвом или очень усталом виде браться за чтение. Можно фокусироваться на отдельных фразах и предложениях, однако общий смысл прочитанного все равно не доходит. Потому что стоит глазам пробежать по предложению, как оно забывается: утрачивается непосредственная связь. И хотя каждое предложение понятно полностью, общий смысл ускользает. Ум уподобляется тонкому лучику фонарика, бороздящему страницу. Выхватывая каждое новое предложение, он оставляет все остальное в кромешной тьме.
   А теперь представим, что происходит, если читать страницу с пониманием. Ум все тем же лучом фонарика проходит слово за словом, при этом продолжает еще и удерживать смысл уже прочитанных предложений. Он все равно что имеет в распоряжении две руки, из которых одна, путешествуя по странице, улавливает новые значения, а другая тем временем продолжает удерживать старые. Из одной руки они беспрерывно перекочевывают в другую, чтобы у первой оставалась возможность ухватывать из них все новые и новые.
   Во хмелю сознание пытается работать лишь одной рукой. Потому и значения теряются буквально вслед за тем, как улавливаются.
   Наверное, выразить все это будет проще, сказав, что сознание соотносительно. Работая по-нормальному, оно увязывает значения новые (ухваченные правой рукой) со старыми, которые пучком скапливаются в левой.
   Видимо, будет гораздо яснее, если сказать, что здоровое сознание напоминает тенета, где человек посередине, словно паук. Центр тенет — текущий момент. А значениежизни зависит от тоненьких тех нитей, что простираются к иным местам, временам, и тех вибраций, что передаются по тенетам встречно. Представим себе Вордсворта, стоящего на Вестминстерском мосту: нити ума простерты, соединяя жизнь с запредельно далекими краями Вселенной.
   Уяснение того, что сознание не только направленно, но и соотносительно, помогает уяснить природу так называемого мистического или поэтического опыта. Сознание обычно составляет сеточку не ахти какую; нити притянуты недалеко. Иные времена, иные места кажутся не очень достоверными. Их можно помнить, но они далеки от реальности. А жизнь наша — сплошная круговерть, словно под сильным ветром, так что паутина частенько еще и рвется. Но иногда ветер прекращается, и удается соткать тенета гигантские. И тут вдруг отдаленные времена и места обретают черты реальности, достоверной, как теперешний момент: вибрации их проникают в ум.
   Но на деле такие ощущения не назовешь ни мистическими, ни необычными. Всякоесознание «тенетно», рационально, лишь тенета чересчур малы.
   Отсюда напрашиваются колоссальные выводы. Получается, видения и экстазы мистиков — явление абсолютно нормальное, и ощущать их способен любой человек. Означает это и то, что незыблемый оптимизм и благотворность мистика основаны на реальномвосприятии, а не на иллюзорности, философы-пессимисты, считавшие жизнь бессмысленной, попросту живут в карликовой паутине. «Тошнота» Сартра [116]— это жизнь в паутине настолько крохотной, что ее и тенетами толком не назовешь. «Тошнота» бессмысленна, потому что от нее никуда не исходят нити. Впрочем, «тошнота» — и то какие ни есть тенета. Все сознание по структуре тенетно, в противном случае это уже не сознание, а его противоположность.
   Эта догадка напрямую соприкасается с той, что посетила меня в холборнском пабе. На данном этапе эволюции человек естественным образомразвивает у себя «тенета» гораздо больших размеров, поэтому у поэтов, философов, ученых систематически случаются моменты, когда они постигают грандиозные значения. Эти моменты истины имеют еще и колоссальную утверждающую силу, четкое осознание сути человеческой эволюции.
   Объясняет это, безусловно, и то, отчего романтик, спускаясь по прошествии озарения обратно на землю, на первый взгляд, не сохраняет своего «откровения». Разумеется, это не так. Он по-прежнему видит его, только оно больше не кажется важным или грандиозным. Он всего лишь видит его, но не касается. Нить прерывается, Объясняет это и один из старейших постулатов критики мистического визионерства: когда мистик пытается изложить откровение словами, оно звучит совершенно заурядно, нечто, давно уже всем известное. Так оно, безусловно, и есть. Мы «знаем» о нем, только оно не кажется нам реальным.
   Все это явилось мне не сразу, в тот день второго декабря. Высветилась самая суть, выявление остального заняло больше времени. Но все равно. Самое важное — это то, что теперь я знал: моя теория верна. Смерть Дика не опровергала, а скорее подтверждала ее. Эволюция не особо приветствует всплески «постижения ценности» и экстаза. Но она благоприятствует«тенетному» сознанию. Так что если мне каким-то образом удастся отыскать способ увеличить «соотносительность» сознания, тогда проблема человеческого долголетия решена.
   Я сел и написал Литтлуэю письмо на двадцати страницах. Не совсем логичное, но с изложением сути, довольно подробным.
   Словно в подтверждение убедительности моих доводов через несколько дней после этого со мной стали происходить четкие проявления «инаковости». Неожиданно мне стала видеться то усадьба Обри в Александрии, то мой дом в Хакналле — с такой непостижимой достоверностью, словно меня туда на несколько мгновений перекинуло на машине времени. У Пруста подобное описано в его «По направлению к Свану»: там мать подает ему бисквитное печенье, которое он макает в чай, и тут вдруг у него прорезается полное припоминание о другом времени и месте. Хотя Прусту, погруженному в слезливость и ипохондрию, недоставало к такому осмыслению ключа. Я же был убежден, что у меня ключ теперь есть.
   Литтлуэй откликнулся через несколько дней. Интереса в нем было не меньше, разве что волнение звучало не так откровенно. Вот его слова: «В таком случае, похоже, нам придется начать работу с другим субъектом. В идеале понадобился бы Эйнштейн или Уайтхед... Интересно, удалось бы заинтересовать Бертрана Рассела?»