Страница:
[95]как своего рода умственное закрепляющее. Но вот опять вспышка озарения, выявляющая, что я
действительнона пороге чего-то значительного, неважно, «чувствую» я это или нет. А потом всякие «промежуточные» настроения, когда штудируешь книги по геронтологии (у меня было считай что все, изданное на английском) и ощущаешь эдакий умеренный оптимизм с решимостью не давать волю энтузиазму.
В начале апреля я получил от Литтлуэя телеграмму, где он предлагал встретиться за обедом у него в клубе «Атенеум» [96]. Утро я провел в читальном зале, после чего отправился в нижний конец Риджент Стрит. Стояло ясное, солнечное утро, и я находился в очередной фазе оптимизма: чем больше я задумывался над экспериментами Маркса, тем яснее становилось, что мне невероятно везет. Раннюю свою юность я прожил в мире идей, одержимый внутренней целью. Обычное болезненное противоречие между умом и телом было у меня сведено до минимума. Так что если повезет, то можно стать и живым воплощением собственной теории...
Что до Литтлуэя, то я толком не знал, чего ожидать. Я прочел без малого каждое слово, когда-либо им опубликованное; в целом, я был разочарован, многое у него относилось к философии науки; тем же подходом он руководствовался и в литтских лекциях. Так что, хотя под отдельными его выдержками я готов был буквально подписаться, трудно было определить, куда он клонит. Ум его казался мне до странности абстрактным. Литтлуэй виделся мне эдаким высоким, орлиной наружности человеком с проницательными глазами — эдакий гибрид Шерлока Холмса с Витгенштейном.
Он оказался невысоким, крепко сложенным, с крестьянски здоровым цветом кожи. Меня он опознал сразу же.
— Ага, так вы и есть Лестер! Приятно познакомиться. Как насчет пива?
Было в нем что-то энергичное, мальчишески задорное. С таким голосом он бы абсолютно естественно смотрелся, перекрикивая шум трактора или комбайна; походка нетерпеливо-пружинистая, будто пустится сейчас в двадцатимильный марафон. Сам я высок, худ и сравнительно робок (если не нахожусь в очередном ударе от идеи).
— Очень любезно с вашей стороны, сэр, — откликнулся я.
— Зовите меня лучше Генри, как все. Я буду звать вас Говардом, если не возражаете. Пинту натурального, бочкового?
Мы сели в углу бара и растопили ледок разговором о Лайелле. К тому времени как отправились обедать, я чувствовал себя достаточно раскованным для беседы.
— В моем понимании, проблема в том, чтобы попытаться продолжить эксперименты Маркса. Надо как-то измерить метаболический темп старения, так чтобы можно было проверить, насколько его можно замедлить.
Литтлуэй нарезал ломтями внушительный кусок ростбифа.
— Аспект старения занимает вас, пожалуй, больше, чем меня самого. Лично я не считаю это первоочередной задачей.
— Тогда чтоименно?
— Биологическую проблему. Вы читали «Ручей жизни» Харди [97]? Его предположение, что на гены воздействует некая форма телепатии. Вот что мне хотелось бы расследовать. Знаете почему? Теории Маркса насчет уяснения ценностей — все это очень здорово; для психологии они, может, и в самом деле существенны; а вот имеют ли они какое-нибудь значение для биологов? Если да, то это бомба под дарвинизм.
— И как бы вы к этому подступились?
— Изучением генного кода. С той поры, как Корнберг [98]синтезировал в Стэнфорде ДНК, существует огромное множество вариантов. Если можно дублировать генетический материал, то должна существовать возможность создавать идентичные образцы, с которыми можно экспериментировать. Чувствуете, в чем преимущество? Допустим, я ставлю опыт на белой крысе — определить, как она реагирует на фрустрацию, или еще что-нибудь. Вот опыт завершен, я что-то там для себя усвоил, но тут мне захотелось придать эксперименту совершенно другой ход. Но нельзя: крыса-то уже не та, изменилась. А если начать с другой, то неизвестно, насколько различие двух этих особей повлияет на мой результат. А тут я могу начать заново с той же самой крысой или почти с таким же дубликатом. По крайней мере, это на что я надеюсь...
Я слушал с интересом, но вместе с тем начинал уже проникаться разочарованием. Все же не то это, на что я надеялся. А Литтлуэй продолжал:
— То же самое и с опытами насчет преобладания. Что произойдет, если посадить в одну клетку несколько идентичных крыс? Которая из них станет лидером и почему? Вот еще один нюанс, что хотелось бы выяснить. Или еще один интересный факт. Несколько лет назад моя дочь держала пару белых мышей и хомяка. Одна из мышей была шустрым чертенком, любопытная такая. Другая именно такая, «мышиная» — трусливая и нервная. Как-то раз к ним в клетку пробрался хомяк и укусил крайнюю: перевернул и укусил в живот. Мышь почти сразу и околела. И, разумеется, именно та, нервная. Я еще до того, как заглянуть в клетку, был в этом уверен. Но откуда такая уверенность? В конце концов, окажись крайней другая мышь, то, конечно, околела бы она? И тут я над этим основательно задумался, труслива ли робкая мышь оттого, что привыкла, что ей помыкает другая? А если бы посадить ее в клетку с еще более трусливой мышкой? Развилась бы у нее тяга к лидерству? Выяснить никак нельзя, мыши-то уже нет. А вот если бы их обеих отмножить, можно было бы перепробовать всякие комбинации...
Он заметил в моих глазах сомнение.
— Вы, наверное, думаете, можно ли в самом деле создавать у мышей двойные образцы, чтобы были идентичны?
— Нет, — ответил я. — Я думал совсем не об этом.
Мы прервались, пока официант расставлял тарелки с яблочным пирогом и сливки; я тем временем собрался с мыслями. Затем я попытался объяснить, что не дает мне покоя. Рассказал о кончине Лайелла, о своем возросшем интересе к проблеме смерти; о волнении, охватившем меня, когда услышал заключительные слова тех лекций Литтлуэя — насчет того, что человек достиг поворотной точки в своей эволюции; о том, как разволновался и того больше, прочитав об эксперименте Маркса со стариками... И как хотелось ухватиться за проблему сразу, без кружного этого пути с опытами над мышами и белыми крысами.
Литтлуэй ел пирог и слушал не перебивая. Когда я закончил, он медленно произнес:
— Я согласен со всем, что вы сказали. Но надо от чего-то отталкиваться. Мне кажется, вы идете на поводу у своего нетерпения. Я вас на двадцать лет старше и знаю, что не все так легко и просто.
— Но эксперименты Маркса? Уж они-торазве не начало?
— В некотором смысле. Только Маркс видит их сколько иначе, чем вы.
— Иначе? Тогда как он их видит?
— Прошу понять правильно, его, конечно же, занимает та проблема «эволюционного скачка». Но не в этом сейчас его основной интерес. Его интересует, какие ценности нужны людям, чтобы достичь самовыражения, и какое общество может дать всем возможность максимально себя реализовать. Это вопрос социальной инженерии, если я четко изъясняюсь.
Когда минут через двадцать мы выходили из клуба, он все еще пытался объяснить:
— Прошу, поймите правильно. Я разделяю ваши интересы. Но совершенно не вижу, как на практике проверить, верны ваши доводы или нет. На сегодня, мне кажется, это разве что пища для размышлений. Хотя и очень интересно, но лишь начало...
К этому времени я чувствовал себя слишком угнетенно для того, чтобы спорить. Видно было, что ум у Литтлуэя во многих отношениях острее моего. Прекрасный, без шараханий подход, напоминающий мне Лайелла. Так что, вероятно, он прав, и я действительновпадаю в идеализм. Приходилось согласиться, что нет у меня ничего, чем можно было бы подтвердить свои идеи.
Мы расстались на углу Пикадилли, возле «Суон энд Эдгарс»: я — чтобы идти обратно в музей, он — к Хэмпстеду, где остановился у друзей. Садясь уже в такси, Литтлуэй сказал:
— Слушайте, у меня до той недели в Лондоне дела. А что вот потом, если вместе поедем в Лестер, когда я со всем управлюсь; тогда обо всем и поговорим?
Я сразу же согласился, и в читальный зал шел уже в более веселом настроении. Если Литтлуэй приглашает к себе домой, то явно не списывает со счета как безнадежного сумасброда и зануду. Так что от меня теперь зависит подобрать контрдоводы, отыскать способ воплотить рассуждения в эксперименты. Но как?..
Чем больше я над этим думал, тем яснее казалось, что Литтлуэй, по сути, прав. Прежде чем не откроется какой-нибудь на редкость кропотливый способ измерить процесс старения, нет смысла повторять эксперименты Маркса со стариками. Ученый продемонстрировал, что долголетие зависит от чувства цели. Тогда чего, казалось бы, еще надо? Франкл [99]то же самое пронаблюдал в концлагере во время войны: дольше всего держались пленные с чувством цели. Остается главный вопрос: какой?
Пока добрался до музея, снова почувствовал себя усталым и разбитым. Я так много возлагал на встречу с Литтлуэем, а получается, все как бы уперлось в тупик. Взялся читать статью о долгожителях Кавказа, из которых многие доживали до ста пятидесяти, долгожительство приписывая козьему молоку. Теперь все это казалось таким вздором, что до конца я просто не осилил. Снял с полки «Собрание пьес» Шоу и перечел отдельные части «Назад к Мафусаилу». Угнетенность лишь усилилась. Стало ясно, почему политиканы так разочаровались от проповеди братьев Барнабас. Им хотелось услышать, как можно дожить до трехсот лет. А Франклин Барнабас сказал единственно: «Этому быть!» Что толку верить, что этому быть, если понятия не имеешь, какосуществить такое?
К пяти я почувствовал изнеможение и скуку. Вместо того, чтобы возвратиться к себе в комнату, я двинулся к реке вдоль по Чэринг Кросс, затем по набережной прошелся до Блэкфрайерс Бридж. Головная боль унялась, сменившись здоровой жаждой, Так что я остановился в пабе на Флот Стрит, за зданием «Дэйли Экспресс», и выпил пинту янтарного, закусив мясным рулетом. Мир вокруг подрасцвел. Я заказал еще пинту и сидел в углу, с приятной отстраненностью посматривая, как входят и выходят журналисты. Тут снова надвинулось раздумье о моей проблеме, и прояснилось, что не настолько уж она и неразрешима. Подсказку дало теперешнее мое состояние. Дело не просто в том, что я слегка захмелел. Две пинты пива лишь помогли развеять тяжесть, сгустившуюся за обедом. Важно то, что ум у меня затеплел светом. Ощущение такое, будто паришь над миром — взгляд с высоты птичьего полета. От пива тело расслабилось, а потому перестало быть обузой, в то время как ум вкрадчиво обособился и парил теперь на свободе. Развеялось жесткое ощущение спешности: я не чувствовал больше слитности с телом. Чувствовалась слитность с умом: с идеями, наукой, поэзией.
И тут мне открылось следующее колоссальное звено в цепи моих рассуждений, отрешенность навела меня на мысль о Китсе и его «Оде соловью». Мысленно я начал повторять про себя этот стих с чувством возвышенной печали и расслабленности:
Мысль о стихотворении донесла до меня, что переживал Китс при его написании. Он был усталым и подавленным и тут начал думать о соловье, а закончил ощущением отрешенности, от которой личные проблемы кажутся далеко внизу, — ощущение, которое и я вызвал у себя, выпив два стакана пива. Я видел теперь, что такова суть всей поэзии, романтической поэзии девятнадцатого века в особенности. Отстраненность... плавный взлет... свобода от мелких личных проблем... видение расширенных горизонтов.
И тут разом, подобно зигзагу молнии, в мозгу полыхнула разгадка, даже корешки волос зачесались. Конечно!
Вот в чем оно, все значение девятнадцатого века — Вордсворта, Китса, Гофмана, Вагнера и Брукнера. Некоторые люди рождаются эволюционными «недоделками», жертвами атавизма, не вполне даже похожими на людей. А некоторые — наоборот. Как таких назвать? Эволюционными «переработками»? В нашем языке (да уж!) и слова нет, чтобы описать такое. Однако факт остается яснее ясного. Романтики представляли следующую фазу в человеческой эволюции, или, по меньшей мере, обладали одним из главных ее свойств — способностью уноситься в эти странные состояния отрешенности.
Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон [100], Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачокчувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена [101]...
Так чем оно вызвано? Какая-нибудь простая причина — может, даже. химическая? Зарвавшаяся в земную атмосферу комета из наркотических газов, что сказалось потом на водоемах? Вряд ли. В общем, что бы ни было причиной, никакого сомнения нет, что романтики и мыслители явились провозвестниками будущего — герольдами, что оглашают своими трубами новую стадию человеческой эволюции, новую силув людях — силу возвышающей отстраненности, «Око Божье» вместо прежнего «мушиного глазка». В эту минуту я допил стакан и пошел к стойке еще за одним. И когда барменша его протягивала, оторопело подумал, а не вызвано ли мое великое «прозрение» просто хорошим пивом? Впрочем, с чего бы? Джонсон, Босуэлл [102], Поп и иже с ними пили не меньше нашего, а то и больше. То же касается Шекспира и Бена Джонсона. Так почему надо было дождаться непременно девятнадцатого века, прежде чем у человека стали появляться те яркие проблески божественного состояния отрешенности? Почему даже в Шекспире, при всем его величии, этого нет? Или в Мильтоне, с его благородным идеализмом?
Покончив с третьим стаканом, я определенно захмелел. Но неважно. Я знал, что пережитое мной вызвано не алкоголем. Это так же ясно и очевидно, как любая математическая интуиция. И утром это чувство будет по-прежнему во мне.
Обратно я не спеша брел через Сохо, где решил остановиться поужинать. В «Уилерс» я заказал омара «термидор» со стаканом светлого пива, после чего на такси доехал до гостиницы. Время от времени я воссоздавал в уме то озарение и снова его изучал; всякий раз чувствовалось глубокое удовлетворение от его основательности и достоверности; иллюзии здесь не было никакой. Почему именно? Потому что мысль была кристально чистой, несмотря на приятный алкогольный дурман. Тут я поймал себя на вопросе: а Литтлуэй? Что я ему скажу? И ответ прозвучал предельно четко. Я перескажу ему свой инсайт. Если он поймет — отлично, превосходно. Нет — мне все равно. Пускай сидит в какой-нибудь своей лаборатории, плодит выводки крыс-близняшек. У меня есть чем заняться. Если потребуется, я смогу работать один. На свете есть вещи похуже одиночества.
Поутру я проснулся с легкой головной болью, но без чувства вины, которое обычно сопровождает у меня похмелье. А озаренность так и быласо мной, а то даже и углубилась. Я наспех позавтракал и поспешил в Музей: в секретарском зале у меня хранилась печатная машинка. Там я сделал первую попытку изложить мысли на бумаге, Я стучал по клавишам в сильном возбуждении и так незаметно проработал с утра до самого закрытия — с десяти до без четверти пять — без перерыва на обед. А сам то и дело себя спрашивал: «Что бы подумал Алек Лайелл, стой он сейчас и читай у меня через плечо?» Я подозревал, что ему бы это показалось ненаучным, но, вместе с тем, категорически против он бы не был. Именно он познакомил меня с эссе Пуанкаре «Математическое творчество» и с «Психологией изобретения в математической области» Гадамера. Особенно ему нравилось пересказывать байку о сне Кекуле [103], где змеи кусали собственные хвосты, что потом навело его на мысль о кольцевом строении органических молекул. Лайелл понимал важность держать интуицию на свободном поводке... Так вот, я и писал три дня, выдавая в сутки примерно по двадцать пять страниц.
Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое-какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.
Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный зазор по временимежду «отданием приказа» и откликом на него организма. Тут до меня дошло: а ведь прозаический этот процесс избавления от шлаков так же загадочен, как внезапные вдохновения поэта или видения мистика. Иной раз это случается самопроизвольно, без усилий, иной раз нет. И тут со сполохом догадки, от которой игольчато закололо в темени, я понял, что эти два процесса идентичны. Причина, отчего мне трудно мочиться, когда кто-то стоит рядом, проста: чужое присутствие напоминает мне о собственном существовании. Чтобы организм работал без сбоев, надо забыть себя. То же самое, очевидно, что я пережил на корабле, когда мучился тошнотой; сила поступает от «инаковости». Инаковость занимает в выделении то же место, что и в создании поэзии.
Однако самым волнующим был вывод. Еслиэто правда, то не можем ли мы великую поэзию производить с такой же легкостью, как струйку мочи? Человек считается серьезно больным, если не может испражняться и мочиться. Почему он несчитается больным, если ум у него скуден и не озарен вдохновением? Мистическое видение должно быть для человека так же естественно, как выделение. Так почему видение не посещает нас? Не это ли бытует в христианстве под легендой о первородном грехе?
Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным. Почемучеловек умирает? Смерть не бывает «естественной». В истории Земли было время, когда смерти не существовало — время примитивных червей и амеб. Вместо того, чтобы умереть, амеба просто разделяется надвое. Она не умирает, но жизнь ее — полнейший застой. Смерть привнесла в мир понятие индивидуума и борьбу за существование. А борьба эта породила эволюцию. Человек — стоит к голове его приставить пистолет — внезапно сознает, насколько же хочется жить. Смерть — пистолет, приставленный к голове всего живого, погонщик эволюции.
И тут пришел ответ. Грабитель банка, наставив на клерка оружие, не пускает его в ход, пока клерк выполняет, что ему сказано...
Дойдя до этого места, я так разволновался, что не мог продолжать. Надо было переговорить с кем-нибудь или просто прогуляться. Так как говорить было не с кем, я надел пальто и вышел на прогулку. День выдался прохладный, с ветерком; я, глубоко сунув руки в карманы, пошел на Рассел-сквер, бормоча тихонько себе под нос.
Точно... Смерть приходит к тем, кто не реагирует на оружие, кто перестал бороться. Только действительно ли это так? Так много любящих жизнь людей умирает в муках... Нет, несправедливо утверждать, что смерть приходит лишь к тем, кто перестал бороться. Наиважнейшее – это природа и направление борьбы. Чикагские гангстеры и дрались и погибали одинаково отчаянно. Но дрались они лишь за деньги и власть.
Следствия этой мысли показались такими революционными, что я замер на месте и уставился перед собой. Ученые всегда твердили, что мораль и религия — дело, ничего общего с наукой не имеющее; природа лишена нравственности и нерелигиозна, а науке безразличны правые и виноватые. Но если правильно рассуждаю я, то природа к правоте и неправоте неравнодушна так же, как святые и моралисты. У человека, пока он взбирается по эволюционной лестнице, к смерти иммунитет. Вспомнился балет Бартока «Чудесный мандарин» [104], где мандарина невозможно убить, пока не удовлетворено его желание к куртизанке, хотя мандарина того регулярно ныряют ножом. Вспомнились еще и псы, слонявшиеся вокруг Снейнтона, когда у собаки леди Джейн был гон; они днями пролеживали на газонах, невзирая ни на ветер, ни на снег, ни на отсутствие пищи. Почему? Потому что секс — примитивнейшая форма эволюционного голода.
Что же тогда разрушает в человеке эволюционный позыв? А, видимо, то же, что ослабляет тягу к сексу по мере вступления в брак, — привычка. Повтор и тривиальность. Горизонты сужаются. С горной вершины он спускается в долину. Но воля подпитывается от неохватных перспектив; лишаясь их, она угасает.
В таком случае человек, который первым разовьет этот эволюционный дар «инаковости», превосходного созерцательного отрешения, что я испытал в пабе, и будет первым бессмертным или первым, по меньшей мере, человеком с реальной силой противления эрозии смерти.
В таком случае задача ясна. Опыты на крысах и всем остальном, возможно, интересны и полезны; не в этом главное. Экспериментировать надо. не с крысами, а с поэтами и философами. В сущности, на самих себе.
Через несколько дней мы с Литтлуэем встретились в баре на станции Сент Панкрас, как уславливались, и сели на поезд. в Лестер. Вид у Литтлуэя был усталый, и прежде чем мы вошли в вагон, он у меня на глазах пропустил три больших рюмки «Скоча». Он признался, что терпеть не может Лондон: постоянные встречи и деловые свидания изматывают. Сидя у окна в купе (мы взяли первый класс), Литтлуэй угрюмо заметил, когда поезд отходил от вокзала:
— Вот так, наверное, люди и становятся учеными: не могут больше выносить окружающего бардака.
Я достал свою рукопись и протянул ему; Литтлуэй начал было заталкивать ее в дипломат, но передумал (чувствуя, видимо, что я разочаруюсь, если он в нее хотя бы не заглянет). Так что Литтлуэй ее раскрыл и прочел несколько страниц с таким видом, будто на языке у него лимон. Можно было представить, что он чувствует: «Ну что за спекулятивная галиматья...» Тем не менее, Литтлуэй продолжал читать дальше, и я неожиданно различил признаки интереса. Он глянул на меня, мелко кивнул и продолжал чтение, на этот раз медленнее. Спустя некоторое время Литтлуэй положил манускрипт себе на колено и вновь посмотрел в окно.
— Интересная мысль... Стоит говорить. Я сам думаю примерно в том же русле, хотя...
Еще после пяти минут раздумья:
— Видишь ли, ты высказываешь предположение, что эти «постижения ценности» могут фактически направить вспятьобмен веществ у человека. Не вижу, можно ли в этом как-то удостовериться, только звучит слишком уж смело. Понимаешь... Обмен веществ — это как энтропия [105]: вниз по заданному направлению. Думать, что все это потечет вспять, — против законов природы.
— А как тогда крысы с их экстатической диетой?
— Да, но здесь все абсолютно понятно... То есть, каждый знает, что моральный дух влияет на здоровье. Но даже если научиться вызывать экстаз по собственной воле, и то нельзя будет фактически выверить, замедляется ли у людей темп старения.
В начале апреля я получил от Литтлуэя телеграмму, где он предлагал встретиться за обедом у него в клубе «Атенеум» [96]. Утро я провел в читальном зале, после чего отправился в нижний конец Риджент Стрит. Стояло ясное, солнечное утро, и я находился в очередной фазе оптимизма: чем больше я задумывался над экспериментами Маркса, тем яснее становилось, что мне невероятно везет. Раннюю свою юность я прожил в мире идей, одержимый внутренней целью. Обычное болезненное противоречие между умом и телом было у меня сведено до минимума. Так что если повезет, то можно стать и живым воплощением собственной теории...
Что до Литтлуэя, то я толком не знал, чего ожидать. Я прочел без малого каждое слово, когда-либо им опубликованное; в целом, я был разочарован, многое у него относилось к философии науки; тем же подходом он руководствовался и в литтских лекциях. Так что, хотя под отдельными его выдержками я готов был буквально подписаться, трудно было определить, куда он клонит. Ум его казался мне до странности абстрактным. Литтлуэй виделся мне эдаким высоким, орлиной наружности человеком с проницательными глазами — эдакий гибрид Шерлока Холмса с Витгенштейном.
Он оказался невысоким, крепко сложенным, с крестьянски здоровым цветом кожи. Меня он опознал сразу же.
— Ага, так вы и есть Лестер! Приятно познакомиться. Как насчет пива?
Было в нем что-то энергичное, мальчишески задорное. С таким голосом он бы абсолютно естественно смотрелся, перекрикивая шум трактора или комбайна; походка нетерпеливо-пружинистая, будто пустится сейчас в двадцатимильный марафон. Сам я высок, худ и сравнительно робок (если не нахожусь в очередном ударе от идеи).
— Очень любезно с вашей стороны, сэр, — откликнулся я.
— Зовите меня лучше Генри, как все. Я буду звать вас Говардом, если не возражаете. Пинту натурального, бочкового?
Мы сели в углу бара и растопили ледок разговором о Лайелле. К тому времени как отправились обедать, я чувствовал себя достаточно раскованным для беседы.
— В моем понимании, проблема в том, чтобы попытаться продолжить эксперименты Маркса. Надо как-то измерить метаболический темп старения, так чтобы можно было проверить, насколько его можно замедлить.
Литтлуэй нарезал ломтями внушительный кусок ростбифа.
— Аспект старения занимает вас, пожалуй, больше, чем меня самого. Лично я не считаю это первоочередной задачей.
— Тогда чтоименно?
— Биологическую проблему. Вы читали «Ручей жизни» Харди [97]? Его предположение, что на гены воздействует некая форма телепатии. Вот что мне хотелось бы расследовать. Знаете почему? Теории Маркса насчет уяснения ценностей — все это очень здорово; для психологии они, может, и в самом деле существенны; а вот имеют ли они какое-нибудь значение для биологов? Если да, то это бомба под дарвинизм.
— И как бы вы к этому подступились?
— Изучением генного кода. С той поры, как Корнберг [98]синтезировал в Стэнфорде ДНК, существует огромное множество вариантов. Если можно дублировать генетический материал, то должна существовать возможность создавать идентичные образцы, с которыми можно экспериментировать. Чувствуете, в чем преимущество? Допустим, я ставлю опыт на белой крысе — определить, как она реагирует на фрустрацию, или еще что-нибудь. Вот опыт завершен, я что-то там для себя усвоил, но тут мне захотелось придать эксперименту совершенно другой ход. Но нельзя: крыса-то уже не та, изменилась. А если начать с другой, то неизвестно, насколько различие двух этих особей повлияет на мой результат. А тут я могу начать заново с той же самой крысой или почти с таким же дубликатом. По крайней мере, это на что я надеюсь...
Я слушал с интересом, но вместе с тем начинал уже проникаться разочарованием. Все же не то это, на что я надеялся. А Литтлуэй продолжал:
— То же самое и с опытами насчет преобладания. Что произойдет, если посадить в одну клетку несколько идентичных крыс? Которая из них станет лидером и почему? Вот еще один нюанс, что хотелось бы выяснить. Или еще один интересный факт. Несколько лет назад моя дочь держала пару белых мышей и хомяка. Одна из мышей была шустрым чертенком, любопытная такая. Другая именно такая, «мышиная» — трусливая и нервная. Как-то раз к ним в клетку пробрался хомяк и укусил крайнюю: перевернул и укусил в живот. Мышь почти сразу и околела. И, разумеется, именно та, нервная. Я еще до того, как заглянуть в клетку, был в этом уверен. Но откуда такая уверенность? В конце концов, окажись крайней другая мышь, то, конечно, околела бы она? И тут я над этим основательно задумался, труслива ли робкая мышь оттого, что привыкла, что ей помыкает другая? А если бы посадить ее в клетку с еще более трусливой мышкой? Развилась бы у нее тяга к лидерству? Выяснить никак нельзя, мыши-то уже нет. А вот если бы их обеих отмножить, можно было бы перепробовать всякие комбинации...
Он заметил в моих глазах сомнение.
— Вы, наверное, думаете, можно ли в самом деле создавать у мышей двойные образцы, чтобы были идентичны?
— Нет, — ответил я. — Я думал совсем не об этом.
Мы прервались, пока официант расставлял тарелки с яблочным пирогом и сливки; я тем временем собрался с мыслями. Затем я попытался объяснить, что не дает мне покоя. Рассказал о кончине Лайелла, о своем возросшем интересе к проблеме смерти; о волнении, охватившем меня, когда услышал заключительные слова тех лекций Литтлуэя — насчет того, что человек достиг поворотной точки в своей эволюции; о том, как разволновался и того больше, прочитав об эксперименте Маркса со стариками... И как хотелось ухватиться за проблему сразу, без кружного этого пути с опытами над мышами и белыми крысами.
Литтлуэй ел пирог и слушал не перебивая. Когда я закончил, он медленно произнес:
— Я согласен со всем, что вы сказали. Но надо от чего-то отталкиваться. Мне кажется, вы идете на поводу у своего нетерпения. Я вас на двадцать лет старше и знаю, что не все так легко и просто.
— Но эксперименты Маркса? Уж они-торазве не начало?
— В некотором смысле. Только Маркс видит их сколько иначе, чем вы.
— Иначе? Тогда как он их видит?
— Прошу понять правильно, его, конечно же, занимает та проблема «эволюционного скачка». Но не в этом сейчас его основной интерес. Его интересует, какие ценности нужны людям, чтобы достичь самовыражения, и какое общество может дать всем возможность максимально себя реализовать. Это вопрос социальной инженерии, если я четко изъясняюсь.
Когда минут через двадцать мы выходили из клуба, он все еще пытался объяснить:
— Прошу, поймите правильно. Я разделяю ваши интересы. Но совершенно не вижу, как на практике проверить, верны ваши доводы или нет. На сегодня, мне кажется, это разве что пища для размышлений. Хотя и очень интересно, но лишь начало...
К этому времени я чувствовал себя слишком угнетенно для того, чтобы спорить. Видно было, что ум у Литтлуэя во многих отношениях острее моего. Прекрасный, без шараханий подход, напоминающий мне Лайелла. Так что, вероятно, он прав, и я действительновпадаю в идеализм. Приходилось согласиться, что нет у меня ничего, чем можно было бы подтвердить свои идеи.
Мы расстались на углу Пикадилли, возле «Суон энд Эдгарс»: я — чтобы идти обратно в музей, он — к Хэмпстеду, где остановился у друзей. Садясь уже в такси, Литтлуэй сказал:
— Слушайте, у меня до той недели в Лондоне дела. А что вот потом, если вместе поедем в Лестер, когда я со всем управлюсь; тогда обо всем и поговорим?
Я сразу же согласился, и в читальный зал шел уже в более веселом настроении. Если Литтлуэй приглашает к себе домой, то явно не списывает со счета как безнадежного сумасброда и зануду. Так что от меня теперь зависит подобрать контрдоводы, отыскать способ воплотить рассуждения в эксперименты. Но как?..
Чем больше я над этим думал, тем яснее казалось, что Литтлуэй, по сути, прав. Прежде чем не откроется какой-нибудь на редкость кропотливый способ измерить процесс старения, нет смысла повторять эксперименты Маркса со стариками. Ученый продемонстрировал, что долголетие зависит от чувства цели. Тогда чего, казалось бы, еще надо? Франкл [99]то же самое пронаблюдал в концлагере во время войны: дольше всего держались пленные с чувством цели. Остается главный вопрос: какой?
Пока добрался до музея, снова почувствовал себя усталым и разбитым. Я так много возлагал на встречу с Литтлуэем, а получается, все как бы уперлось в тупик. Взялся читать статью о долгожителях Кавказа, из которых многие доживали до ста пятидесяти, долгожительство приписывая козьему молоку. Теперь все это казалось таким вздором, что до конца я просто не осилил. Снял с полки «Собрание пьес» Шоу и перечел отдельные части «Назад к Мафусаилу». Угнетенность лишь усилилась. Стало ясно, почему политиканы так разочаровались от проповеди братьев Барнабас. Им хотелось услышать, как можно дожить до трехсот лет. А Франклин Барнабас сказал единственно: «Этому быть!» Что толку верить, что этому быть, если понятия не имеешь, какосуществить такое?
К пяти я почувствовал изнеможение и скуку. Вместо того, чтобы возвратиться к себе в комнату, я двинулся к реке вдоль по Чэринг Кросс, затем по набережной прошелся до Блэкфрайерс Бридж. Головная боль унялась, сменившись здоровой жаждой, Так что я остановился в пабе на Флот Стрит, за зданием «Дэйли Экспресс», и выпил пинту янтарного, закусив мясным рулетом. Мир вокруг подрасцвел. Я заказал еще пинту и сидел в углу, с приятной отстраненностью посматривая, как входят и выходят журналисты. Тут снова надвинулось раздумье о моей проблеме, и прояснилось, что не настолько уж она и неразрешима. Подсказку дало теперешнее мое состояние. Дело не просто в том, что я слегка захмелел. Две пинты пива лишь помогли развеять тяжесть, сгустившуюся за обедом. Важно то, что ум у меня затеплел светом. Ощущение такое, будто паришь над миром — взгляд с высоты птичьего полета. От пива тело расслабилось, а потому перестало быть обузой, в то время как ум вкрадчиво обособился и парил теперь на свободе. Развеялось жесткое ощущение спешности: я не чувствовал больше слитности с телом. Чувствовалась слитность с умом: с идеями, наукой, поэзией.
И тут мне открылось следующее колоссальное звено в цепи моих рассуждений, отрешенность навела меня на мысль о Китсе и его «Оде соловью». Мысленно я начал повторять про себя этот стих с чувством возвышенной печали и расслабленности:
И в сердце — боль, и в голове — туман,
Оцепененье чувств или испуг,
Как будто сонный выпил я дурман
И в волнах Леты захлебнулся вдруг...
Мысль о стихотворении донесла до меня, что переживал Китс при его написании. Он был усталым и подавленным и тут начал думать о соловье, а закончил ощущением отрешенности, от которой личные проблемы кажутся далеко внизу, — ощущение, которое и я вызвал у себя, выпив два стакана пива. Я видел теперь, что такова суть всей поэзии, романтической поэзии девятнадцатого века в особенности. Отстраненность... плавный взлет... свобода от мелких личных проблем... видение расширенных горизонтов.
И тут разом, подобно зигзагу молнии, в мозгу полыхнула разгадка, даже корешки волос зачесались. Конечно!
Вот в чем оно, все значение девятнадцатого века — Вордсворта, Китса, Гофмана, Вагнера и Брукнера. Некоторые люди рождаются эволюционными «недоделками», жертвами атавизма, не вполне даже похожими на людей. А некоторые — наоборот. Как таких назвать? Эволюционными «переработками»? В нашем языке (да уж!) и слова нет, чтобы описать такое. Однако факт остается яснее ясного. Романтики представляли следующую фазу в человеческой эволюции, или, по меньшей мере, обладали одним из главных ее свойств — способностью уноситься в эти странные состояния отрешенности.
Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон [100], Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачокчувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена [101]...
Так чем оно вызвано? Какая-нибудь простая причина — может, даже. химическая? Зарвавшаяся в земную атмосферу комета из наркотических газов, что сказалось потом на водоемах? Вряд ли. В общем, что бы ни было причиной, никакого сомнения нет, что романтики и мыслители явились провозвестниками будущего — герольдами, что оглашают своими трубами новую стадию человеческой эволюции, новую силув людях — силу возвышающей отстраненности, «Око Божье» вместо прежнего «мушиного глазка». В эту минуту я допил стакан и пошел к стойке еще за одним. И когда барменша его протягивала, оторопело подумал, а не вызвано ли мое великое «прозрение» просто хорошим пивом? Впрочем, с чего бы? Джонсон, Босуэлл [102], Поп и иже с ними пили не меньше нашего, а то и больше. То же касается Шекспира и Бена Джонсона. Так почему надо было дождаться непременно девятнадцатого века, прежде чем у человека стали появляться те яркие проблески божественного состояния отрешенности? Почему даже в Шекспире, при всем его величии, этого нет? Или в Мильтоне, с его благородным идеализмом?
Покончив с третьим стаканом, я определенно захмелел. Но неважно. Я знал, что пережитое мной вызвано не алкоголем. Это так же ясно и очевидно, как любая математическая интуиция. И утром это чувство будет по-прежнему во мне.
Обратно я не спеша брел через Сохо, где решил остановиться поужинать. В «Уилерс» я заказал омара «термидор» со стаканом светлого пива, после чего на такси доехал до гостиницы. Время от времени я воссоздавал в уме то озарение и снова его изучал; всякий раз чувствовалось глубокое удовлетворение от его основательности и достоверности; иллюзии здесь не было никакой. Почему именно? Потому что мысль была кристально чистой, несмотря на приятный алкогольный дурман. Тут я поймал себя на вопросе: а Литтлуэй? Что я ему скажу? И ответ прозвучал предельно четко. Я перескажу ему свой инсайт. Если он поймет — отлично, превосходно. Нет — мне все равно. Пускай сидит в какой-нибудь своей лаборатории, плодит выводки крыс-близняшек. У меня есть чем заняться. Если потребуется, я смогу работать один. На свете есть вещи похуже одиночества.
Поутру я проснулся с легкой головной болью, но без чувства вины, которое обычно сопровождает у меня похмелье. А озаренность так и быласо мной, а то даже и углубилась. Я наспех позавтракал и поспешил в Музей: в секретарском зале у меня хранилась печатная машинка. Там я сделал первую попытку изложить мысли на бумаге, Я стучал по клавишам в сильном возбуждении и так незаметно проработал с утра до самого закрытия — с десяти до без четверти пять — без перерыва на обед. А сам то и дело себя спрашивал: «Что бы подумал Алек Лайелл, стой он сейчас и читай у меня через плечо?» Я подозревал, что ему бы это показалось ненаучным, но, вместе с тем, категорически против он бы не был. Именно он познакомил меня с эссе Пуанкаре «Математическое творчество» и с «Психологией изобретения в математической области» Гадамера. Особенно ему нравилось пересказывать байку о сне Кекуле [103], где змеи кусали собственные хвосты, что потом навело его на мысль о кольцевом строении органических молекул. Лайелл понимал важность держать интуицию на свободном поводке... Так вот, я и писал три дня, выдавая в сутки примерно по двадцать пять страниц.
Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое-какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.
Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный зазор по временимежду «отданием приказа» и откликом на него организма. Тут до меня дошло: а ведь прозаический этот процесс избавления от шлаков так же загадочен, как внезапные вдохновения поэта или видения мистика. Иной раз это случается самопроизвольно, без усилий, иной раз нет. И тут со сполохом догадки, от которой игольчато закололо в темени, я понял, что эти два процесса идентичны. Причина, отчего мне трудно мочиться, когда кто-то стоит рядом, проста: чужое присутствие напоминает мне о собственном существовании. Чтобы организм работал без сбоев, надо забыть себя. То же самое, очевидно, что я пережил на корабле, когда мучился тошнотой; сила поступает от «инаковости». Инаковость занимает в выделении то же место, что и в создании поэзии.
Однако самым волнующим был вывод. Еслиэто правда, то не можем ли мы великую поэзию производить с такой же легкостью, как струйку мочи? Человек считается серьезно больным, если не может испражняться и мочиться. Почему он несчитается больным, если ум у него скуден и не озарен вдохновением? Мистическое видение должно быть для человека так же естественно, как выделение. Так почему видение не посещает нас? Не это ли бытует в христианстве под легендой о первородном грехе?
Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным. Почемучеловек умирает? Смерть не бывает «естественной». В истории Земли было время, когда смерти не существовало — время примитивных червей и амеб. Вместо того, чтобы умереть, амеба просто разделяется надвое. Она не умирает, но жизнь ее — полнейший застой. Смерть привнесла в мир понятие индивидуума и борьбу за существование. А борьба эта породила эволюцию. Человек — стоит к голове его приставить пистолет — внезапно сознает, насколько же хочется жить. Смерть — пистолет, приставленный к голове всего живого, погонщик эволюции.
И тут пришел ответ. Грабитель банка, наставив на клерка оружие, не пускает его в ход, пока клерк выполняет, что ему сказано...
Дойдя до этого места, я так разволновался, что не мог продолжать. Надо было переговорить с кем-нибудь или просто прогуляться. Так как говорить было не с кем, я надел пальто и вышел на прогулку. День выдался прохладный, с ветерком; я, глубоко сунув руки в карманы, пошел на Рассел-сквер, бормоча тихонько себе под нос.
Точно... Смерть приходит к тем, кто не реагирует на оружие, кто перестал бороться. Только действительно ли это так? Так много любящих жизнь людей умирает в муках... Нет, несправедливо утверждать, что смерть приходит лишь к тем, кто перестал бороться. Наиважнейшее – это природа и направление борьбы. Чикагские гангстеры и дрались и погибали одинаково отчаянно. Но дрались они лишь за деньги и власть.
Следствия этой мысли показались такими революционными, что я замер на месте и уставился перед собой. Ученые всегда твердили, что мораль и религия — дело, ничего общего с наукой не имеющее; природа лишена нравственности и нерелигиозна, а науке безразличны правые и виноватые. Но если правильно рассуждаю я, то природа к правоте и неправоте неравнодушна так же, как святые и моралисты. У человека, пока он взбирается по эволюционной лестнице, к смерти иммунитет. Вспомнился балет Бартока «Чудесный мандарин» [104], где мандарина невозможно убить, пока не удовлетворено его желание к куртизанке, хотя мандарина того регулярно ныряют ножом. Вспомнились еще и псы, слонявшиеся вокруг Снейнтона, когда у собаки леди Джейн был гон; они днями пролеживали на газонах, невзирая ни на ветер, ни на снег, ни на отсутствие пищи. Почему? Потому что секс — примитивнейшая форма эволюционного голода.
Что же тогда разрушает в человеке эволюционный позыв? А, видимо, то же, что ослабляет тягу к сексу по мере вступления в брак, — привычка. Повтор и тривиальность. Горизонты сужаются. С горной вершины он спускается в долину. Но воля подпитывается от неохватных перспектив; лишаясь их, она угасает.
В таком случае человек, который первым разовьет этот эволюционный дар «инаковости», превосходного созерцательного отрешения, что я испытал в пабе, и будет первым бессмертным или первым, по меньшей мере, человеком с реальной силой противления эрозии смерти.
В таком случае задача ясна. Опыты на крысах и всем остальном, возможно, интересны и полезны; не в этом главное. Экспериментировать надо. не с крысами, а с поэтами и философами. В сущности, на самих себе.
Через несколько дней мы с Литтлуэем встретились в баре на станции Сент Панкрас, как уславливались, и сели на поезд. в Лестер. Вид у Литтлуэя был усталый, и прежде чем мы вошли в вагон, он у меня на глазах пропустил три больших рюмки «Скоча». Он признался, что терпеть не может Лондон: постоянные встречи и деловые свидания изматывают. Сидя у окна в купе (мы взяли первый класс), Литтлуэй угрюмо заметил, когда поезд отходил от вокзала:
— Вот так, наверное, люди и становятся учеными: не могут больше выносить окружающего бардака.
Я достал свою рукопись и протянул ему; Литтлуэй начал было заталкивать ее в дипломат, но передумал (чувствуя, видимо, что я разочаруюсь, если он в нее хотя бы не заглянет). Так что Литтлуэй ее раскрыл и прочел несколько страниц с таким видом, будто на языке у него лимон. Можно было представить, что он чувствует: «Ну что за спекулятивная галиматья...» Тем не менее, Литтлуэй продолжал читать дальше, и я неожиданно различил признаки интереса. Он глянул на меня, мелко кивнул и продолжал чтение, на этот раз медленнее. Спустя некоторое время Литтлуэй положил манускрипт себе на колено и вновь посмотрел в окно.
— Интересная мысль... Стоит говорить. Я сам думаю примерно в том же русле, хотя...
Еще после пяти минут раздумья:
— Видишь ли, ты высказываешь предположение, что эти «постижения ценности» могут фактически направить вспятьобмен веществ у человека. Не вижу, можно ли в этом как-то удостовериться, только звучит слишком уж смело. Понимаешь... Обмен веществ — это как энтропия [105]: вниз по заданному направлению. Думать, что все это потечет вспять, — против законов природы.
— А как тогда крысы с их экстатической диетой?
— Да, но здесь все абсолютно понятно... То есть, каждый знает, что моральный дух влияет на здоровье. Но даже если научиться вызывать экстаз по собственной воле, и то нельзя будет фактически выверить, замедляется ли у людей темп старения.